Вернуться к М.Г. Качурин, М.А. Шнеерсон. «Вот твой вечный дом...». Личность и творчество Михаила Булгакова

«Сознайся, ты великий врач?»

Замысел булгаковского романа не мог ограничиться точным диагнозом социальной болезни, поразившей огромную страну.

Рядом с этой правдой тьмы жила и другая, без которой дышать невозможно: правда света. В сюжете «Мастера и Маргариты» — чудовищная казнь на Лысой горе и еще шесть смертей, два сумасшествия, два чернейших предательства, жуткие грозы, опустошительные пожары; в нем действует компания духов тьмы во главе с самим сатаной, целые толпы палачей, фальшивомонетчиков, распутников, доносчиков (включая литературных)... И тем не менее это одна из самых светлых русских книг XX века.

В изобразительных искусствах одним из важнейших является понятие светотени, введенное и разработанное мастерами итальянского Возрождения. Это закономерное, но своеобразно применяемое каждым художником распределение освещенности и затененности, позволяющее передать объемность и формы предметов, композиционную гармонию произведения.

Закон светотени действует и в словесном искусстве. Он проявляется двояко: в изображении внешнего, физического, и внутреннего, духовного мира. Эти проявления совершенно различны и прочно связаны между собою.

Булгаков, может быть, потому что он много работал в театре и для театра, особенно внимателен к светотени.

Внешняя освещенность бывает локальной. Например, квартиру в арбатском подвале невозможно представить себе без лампы-ночника, вечно пылающего огня в печке, скудного света, падающего через низкие пыльные оконца; а бал в «нехорошей квартире», перенесенной в «пятое измерение», — без мерцающих в непроглядной тьме свечей, мгновенного светового водопада, света от разноцветных бассейнов, фонтанов, от топок адской кухни под стеклянным полом...

Внешняя освещенность бывает и вселенской, соединяющей ершалаимские и Московские события. Воланд, сопровождаемый свитой, появляется «в час небывало жаркого заката», «когда уж, кажется, и сил не было дышать, когда солнце, раскалив Москву, в сухом тумане валилось туда-то за Садовое кольцо»...

Такое же беспощадное солнце жжет Ершалаим в день суда над Иешуа Га-Ноцри и его казни. Сквозь время и пространство, из палестинской дали в Москву 30-х годов, плывет страшная туча, «которая кипит и наваливается на землю, как это бывает только во время мировых катастроф». В мире прошлого и настоящего будоражит души, лишает покоя и приносит покой свет луны, особенно же в пору весеннего полнолуния...

Свет внутренний возникает вне зависимости от внешнего, но в соотношении с ним, и озаряет все повествование.

Чтобы понять, как это происходит, надо представить себе главную композиционную особенность «Мастера и Маргариты»: «роман в романе». Так бывало всегда: когда русский писатель обращался к евангельскому миру, возникал источник духовного света — распахивались временные и пространственные рамки повествования, выявлялась мера, с которой соотносится всё — помыслы, суждения, поступки персонажей и собственная позиция.

Есть у «романа в романе» еще одна особенность. Текст его, так сказать, «дважды авторский», принадлежащий Мастеру и автору, создавшему образ Мастера, одновременно воспринимается как ничей, как общечеловеческий миф. Он начинается рассказом Воланда. Откуда Воланд знает роман Мастера, едва появившись в Москве? Вопрос, не имеющий ответа, потому что чудеса отвергают обычную логику. Следующая глава — «Казнь» — снится Ивану Бездомному. Начало третьей главы — «Как прокуратор пытался спасти Иуду из Кириафа» — читает Маргарита по обрывку сожженной рукописи. Целехонький текст сгоревшего романа, перепечатанный в пяти экземплярах, появляется в спальне Воланда. Сатана его не читает, ему и так «все ясно», хотя он лишь мгновение подержал в руке экземпляр романа. И кот заявляет, что «главная линия этого опуса» ясна ему насквозь — уж не оттого ли, что он сидел на рукописи?

Третью главу полностью, как и четвертую — «Погребение» — Маргарита перечитывает, когда дьявольским колдовством возвращается вместе с Мастером в подвал на Арбате. Тут совершается самое невероятное: персонажи романа через девятнадцать веков приходят в сегодняшний день, нимало не изменившись. Левий Матвей, в том же одеянии, в котором был на Лысой горе, «оборванный, выпачканный в глине», является гонцом в Москву, читатель узнает, что роман прочел герой его — Иешуа: он заботится о судьбе Мастера и той, «которая любила и страдала из-за него», он же замечает, что роман, к сожалению, не окончен. И тогда развязка романа творится у читателя на глазах: кавалькада Воланда оказывается в горах, где Пилат девятнадцать веков, не меняясь, сидит в кресле с бессмертной собакой у ног. И Мастер завершает сюжет одной фразой: «Свободен! Свободен! Он ждет тебя!» Но и это еще не конец: беседа прощенного Пилата с Иешуа на лунной дороге — это опять сновидение Ивана Бездомного, только лет десять спустя, когда он стал профессором-историком Иваном Николаевичем Поныревым. И снова здесь прежний Пилат и прежний Иешуа — со следами побоев на лице и в том же стареньком хитоне.

Ершалаимское повествование словно бы живет над временем и пространством. Оно входит, не меняясь, в разные сознания, и таинственный иностранец произносит его без акцента. Этот текст открыт для всех и неизменен, подобно Евангелию. И уже поэтому представляется достоверным.

Но есть и другой источник доверия к тексту.

«И доказательств никаких не требуется», — отвечает Воланд настырному Берлиозу, требующему доказательств историчности Христа: «просто он существовал и больше ничего». Что это значит?

Рассмотрим текст поближе.

Начнем с первой фразы, открывающей «роман в романе».

«В белом плаще с кровавым подбоем, шаркающей кавалерийской походкой, ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана в крытую колоннаду между двумя крыльями дворца Ирода Великого вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат.»

Фраза необычайно информативна. Это увертюра ко всему, что произойдет в «ершалаимском» романе. Белый плащ с алой, пунцовой или багровой подкладкой — признак высокого положения. Прокуратор — правитель провинции в императорском Риме, в данном случае — Иудеи (южная Палестина). Кавалерийская походка — свидетельство его военного прошлого. Нисан (по древнеевр. — месяц цветов) соответствует примерно концу марта — апрелю; четырнадцатого нисана — день, известный всему цивилизованному миру — день суда над Иисусом и Его казни (согласно мнению большинства исследователей — в 30 г. н. э.). Ирод Великий — царь Иудеи в недавнем прошлом (37—4 годы до н. э.), захвативший власть с помощью римлян; властолюбивый и невероятно жестокий, он уничтожил всех, в ком видел соперников, в том числе и двух своих сыновей. Как рассказано в Евангелии от Матфея, Ирод выведал, что в Вифлееме родился Иисус; опасаясь что Он в будущем лишит его царства, Ирод решил убить Новорожденного, родители же, предупрежденные ангелом, тайно увезли Его в Египет; тогда Ирод повелел истребить всех мальчиков, родившихся в этот год в его владениях. После завоевания Иудеи римлянами (6 год н. э.) дворец Ирода стал резиденцией прокуратора Иудеи.

Из первой фразы «романа в романе» можно извлечь и другие сведения. Но ее содержание не исчерпывается суммой имеющихся в ней сведений. Это художественный текст: в нем каждая деталь, сцепляясь с другими, привносит новые смыслы. Все здесь зримо, слышимо, впечатляюще рисует обстановку действия — и дух времени, и натуру, и характер героя. Все здесь, можно сказать, психологично: торжественная церемониальность ритма фразы, сочетание белизны, долженствующей означать справедливость власти, с кровавой изнанкой, походка не просто кавалерийская, а шаркающая, оскорбляющая слух, словно бы выражающая надменное равнодушие к окружающим, имя Ирода — напоминание о чудовищном, патологическом властолюбии, купающемся в крови... Сезон года — весна, время дня — утро, но природный свет служит резким контрастом к тьме, которую несет в себе этот день.

Все это вместе — информационная емкость, психологическая проницательность, богатство смыслов, встающих за каждым словом, — и означает в сущности: «доказательств никаких не требуется» — образ рождается в тексте и живет.

Психологизм Булгакова возникает в русле классической литературной традиции и характерен для одной из линий русской литературы: писатель крайне скуп в изъяснении того, что и как думает и чувствует его герой. Его психологизм символичен, впитал в себя художественный опыт «серебряного века». Каждая черта имеет характер широчайшего обобщения, таящего в себе множество смыслов.

Существенна деталь, возникающая вослед за первой фразой и имеющая явственный характер символа: «непобедимая, ужасная болезнь гемикрания», всегда сопровождаемая ненавистным прокуратору фантомным, но тем более ощутимым запахом розового масла. В тексте не поясняется, откуда у Пилата эта болезнь, — не исключено, что от боевого ранения: он нарисован храбрым воином. Но есть один момент в беседе прокуратора с его гостем — начальником тайной стражи, который, кажется, приоткрывает другую причину:

«— Прокуратор не любит Ершалаима? — добродушно спросил гость.

— Помилосердствуйте, — улыбаясь, воскликнул прокуратор, — нет более безнадежного места на земле. Я не говорю уже о природе. Я бываю болен всякий раз, как мне приходится сюда приезжать.»

Розовое масло производилось в Иудее; не удивительно, что оно стало для прокуратора ароматическим знаком ненавистной земли.

По скудным историческим данным, Пилат был умелым администратором. Но управлять землей, которую не только не любишь — терпеть не можешь (это подчеркнуто в нескольких местах), — дело действительно безнадежное. А ненависть усугублялась вечно висящей над головою Понтия Пилата угрозой императорского неудовольствия по причине неумения вспыльчивого прокуратора обойтись без конфликтов и жалоб. Одна только мысль о немилости императора приводит отважного всадника Золотое копье в состояние галлюцинации. В тот момент, когда Пилат догадывается, что дело бродячего проповедника может оказаться связанным с отношением к императорской власти, Пилату является видение — голова престарелого Тиверия. «На этой плешивой голове сидел редкозубый золотой венец; на лбу была круглая язва, разъедающая кожу и смазанная мазью; запавший беззубый рот с отвисшей нижней капризной губой.» И тут же Пилат выкрикивает «сорванным и больным голосом», с ненавистью глядя на секретаря и конвой (очевидно, и с этой стороны опасаясь доноса): «На свете не было, нет и никогда не будет более великой и прекрасной для людей власти, чем власть императора Тиверия.» Так же напоказ друг перед другом славят кесаря Пилат и Афраний (несомненно, опасаясь взаимных доносов). И римские когорты в Ершалаиме, демонстрируя свою преданность, страшно кричат: «Да здравствует кесарь.»

В духе всепроникающего и символического психологизма изображает Булгаков и появление Иешуа. Предельно скупые детали внешности: «лет двадцати семи», «старенький и разорванный голубой хитон», белая повязка на голове с ремешком вокруг лба, связанные за спиною руки, синяк под левым глазом, ссадина в углу рта, тревожное любопытство во взгляде. Первые слова, взывающие к справедливости: «Добрый человек! Поверь мне...» В общем очередная, неведомо какая по счету жертва подозрительности, доноса, стадной жестокости.

Но некоторые детали незаметно и настойчиво колеблют впечатление обыденности происходящего. Главное, что все яснее замечается в поведении подследственного, отсутствие страха. Ужас перед физической болью и новым унижением — очевиден. И «готовность отвечать толково, не вызывая более гнева», несомненна. А трусливого дрожания души нет. Чувствуется нечто прямо противоположное, едва улавливаемое, но несомненное... Что?

По мере того, как поднимается солнце, от ожогов которого предстоит умирать молодому проповеднику, как далеко на горизонте копится чудовищная гроза, положение Иешуа становится все безнадежнее. Прокуратор, мучимый гемикранией, уже готов прекратить допрос двумя словами: «Повесить его». А тем временем свет, исходящий от «странного разбойника», становится все яснее — и вдруг разливается широко, затопляя мир страха и ненависти. Это происходит в тот момент, когда Пилат раздраженно-брезгливо спрашивает: «Что такое истина?» и на мгновение теряет мучительное самообладание, а Иешуа получает возможность выразить свое отношение к истине, к человеку и ко всему на свете.

«Истина прежде всего в том, что у тебя болит голова, и болит так сильно, что ты малодушно помышляешь о смерти. Ты не только не в силах говорить со мной, по тебе трудно даже глядеть на меня. И сейчас я невольно являюсь твоим палачом, что меня огорчает. Ты не можешь даже и думать о чем-нибудь и мечтаешь только о том, чтобы пришла твоя собака, единственное, по-видимому, существо, к которому ты привязан. Но мучения твои сейчас кончатся, голова пройдет.»

Избитый, обреченный мучительной казни, ничего не знающий о грядущем воскресении, это он чувствует себя палачом, пусть и невольным. Это он счастлив помочь тому, кто предаст его смерти. Но нимало не помышляет использовать свой дар для собственного спасения. Он светло улыбается, объясняет прокуратору, каково происхождение терзающей его болезни: «...ты слишком замкнут и окончательно потерял веру в людей»...

«— Сознайся, — тихо по-гречески спросил Пилат, — ты великий врач?

— Нет, прокуратор, я не врач, — ответил арестант...»

Но Пилат, сам того не подозревая, угадал верно. Лечение идет на наших глазах. Избавленный от гемикрании, прокуратор начинает избавляться и от ее причины. Он говорит с подследственным как с человеком, рассказывает о себе, вместо презрения в его тоне появляется ирония, свойственная общению с равными.

Тут возникает характернейшая булгаковская деталь. Ласточка влетает в колоннаду и кружит над Пилатом, словно вестница иных, счастливых жизненных возможностей, а он составляет мысленно проект заключения по делу, спасительный и для молодого философа, и для себя. Прокуратор еще не способен понять, что превратить Иешуа в служителя, даже обласканного, невозможно: у него иная душевная организация, иная миссия на Земле. Но, кажется, еще одно движение души — он и это поймет. Ласточка, фыркнув крыльями над самой его головой, вылетела на волю. Увы! Секретарь докладывает еще об одном доносе в деле Иешуа, мгновенное видение головы заживо гниющего императора перечеркивает все. «Мысли понеслись короткие, бессвязные и необыкновенные: «Погиб!», потом — «Погибли..!» И какая-то совсем нелепая среди них о каком-то долженствующем непременно быть — и с кем?! — бессмертии, причем бессмертие вызвало почему-то нестерпимую тоску.» Пилат на уровне подсознания уже знает, что перед ним Целитель человечества. И знает, что предаст Его, чтобы сохранить свою «плохую должность» и тем самым вместо светозарного бессмертия обретет позорное бессмертие. Именно это и приводит его в ярость.

«— Молчать! — вскричал Пилат и бешеным взором проводил ласточку, опять вспорхнувшую на балкон...»

Следовательно, успешно начавшееся исцеление закончилось сокрушительной неудачей?

Нет. В том-то и состоит булгаковский поворот традиционной темы, что его Пилат не может забыть этого случая, не может вернуться в прежнее состояние. Потому-то далее разворачивается не просто наказание Пилата, но суд его над самим собою. Он еще и еще пытается спасти Иешуа, используя привычные методы — дипломатию и угрозы; пытается хотя бы облегчить участь его во время казни, руками агентов Афрания расправляется с Иудой — и все яснее понимает, что усилия его тщетны и жалки, ибо он «что-то безвозвратно упустил».

Последние слова казненного о том, что в смерти своей он никого не винит и что в числе человеческих пороков одним из самых главных он считает трусость, жгут Пилата. Мысль о свершившейся казни покидает его только во сне, когда он видит себя гуляющим по лунному лучу с живым философом, испытывая от этого неимоверное счастье. Во сне он признает трусость не «одним из», а самым страшным пороком, готов пожертвовать своей карьерой, чтобы спасти мечтателя, который выдумал «столь невероятно нелепую вещь вроде того, что все люди добрые»... О необратимых сдвигах в сознании Пилата свидетельствует и его разговор с Левием Матвеем в ночь после казни: прокуратор предлагает Левию вся-кие благодеяния, смиренно переносит его открытую ненависть, просит взять у него хоть что-нибудь и произносит при этом странную фразу: «Ты жесток, а тот жестоким не был.» И это Пилат, еще утром, во время допроса надменно признававший себя «свирепым чудовищем»! Значит, и ему становится внятной вера наивного мечтателя?

И так ли уж наивна эта вера?

Исток ее нетрудно отыскать: «Нагорная проповедь» Иисуса Христа и другие его проповеди в изложении всех четырех евангелистов. Во всем Его учении идея любви к человеку как выражение любви к Богу является краеугольной. Это любовь не только к братьям и ближним: «...любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящих вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас.» (Матф., 5—44).

Булгаковский Иешуа говорит по-иному о том же: все заслуживают милосердия, потому что все добры по изначальной сути человеческой, как бы ни были изуродованы физически и духовно.

Роман побуждает вспомнить, что все величайшие мыслители и подвижники Земли шли в своих исканиях к той же истине.

Отблеск света, идущего от Иешуа, ложится и на лица других персонажей — прежде всего Мастера и Маргариты.

Дав название роману, эти герои почему-то приходят на его страницы много позже начала — в главе 13-ой, где Мастер рассказывает Ивану Бездомному свою историю. Может быть, автору важно было сначала показать, чему они себя посвятили, дать читателю возможность услышать и увидеть начало романа о Понтии Пилате, потом уже рисовать их самих? А может быть, причина и в другом: автору важно было отделить их, близких, как собственная душа, от себя самого? Тут есть над чем подумать. В любом случае читатель чувствует, что с появлением этих героев в московских главах появляется некое осветляющее начало. Он замечает, например, что Мастер наивен и доверчив, как дитя. Или как Иешуа. Вспомним его первый разговор с соседом по клинике — поэтом Иваном Бездомным. Мастер с забавным простодушием убеждает Ивана, что бить человека по лицу, да еще называть лицо мордой — безобразие. И вот что замечательно: судьба молодого поэта круто меняется не тогда, когда его морочат Воланд и Коровьев, и даже не тогда, когда его приводит в относительное душевное равновесие Стравинский: на этих этапах еще проявляется его стандартизованное сознание (невежество, шпиономания и пр.), а тогда, когда он на вопрос Мастера: «Хороши ваши стихи, скажите сами?» — вдруг смело и откровенно произносит: «Чудовищны!» И это воздействует на весь дальнейший ход повествования: прозревающему Ивану Николаевичу Поныреву Мастер рассказывает свою историю, его признает своим учеником...

Образ подруги Мастера, соотнесенный с реальным лицом, бесконечно дорогим автору, целостен, противоречив, не умещается ни в какие определения. В Маргарите грех неотделим от святости: она лгала мужу, пока могла это терпеть, пошла в услужение к нечистой силе, стала ведьмой... Но чистота ее от этого не меркнет. Любопытна такая деталь: в романе то и дело рисуется женская нагота: Маргарита в роли ведьмы и хозяйки бала, опытная ведьма-вампир Гелла с «распутными зелеными глазами», новопосвященная ведьма Наташа, толпа нагих грешниц на балу... Можно увидеть в этом пристрастие автора к эротике. Но можно заметить, что именно эротики как особого внимания к сексуальности в романе как раз нет. Все, что написано о любви Мастера и Маргариты, дышит высокой страстью и нежностью. Это «верная и вечная» любовь.

Вообще Маргарита — женщина, как говорится, до кончиков ногтей. Помните, как она во время бала вцепилась ногтями в ухо Бегемота, позволившего себе оправдывать подлого насильника — хозяина кафе, погубившего Фриду?

«Вы, судя по всему, человек исключительной доброты? Высоко-моральный человек?» — спросил Маргариту Воланд, когда она, рискуя всем, что ей дорого, попросила за несчастную Фриду. «Нет, — с силой ответила Маргарита, — я знаю, что с вами можно разговаривать только откровенно, и откровенно вам скажу: я легкомысленный человек. Я попросила вас за Фриду только потому, что имела неосторожность подать ей твердую надежду... И если она останется обманутой, я попаду в ужасное положение. Я не буду иметь покоя всю жизнь. Ничего не поделаешь. Так уж вышло.»

Это милосердие самой высокой пробы, не считающее себя добродетелью, неотделимое от совести и доброты и проявляющееся в ситуации, когда выполнение единственной — по условию! — просьбы о Фриде должно было привести Маргариту к одному финалу: пойти и утопиться.

Эта женщина и во всем такова: ведь она соглашается на предложение Азазелло, еще не ведая, чем это грозит, не из любопытства или авантюризма (хотя черточки того и другого в ней есть): она готова на смерть, на позор — лишь бы хоть что-то узнать о своем любимом.

Течет ли в ней королевская кровь, остается загадкой, невзирая на пугливо-почтительные восклицания господина с бакенбардами, который встретился Маргарите во время шабаша, и уверения вездесущего Фагота.

Но даже духи тьмы склоняются перед ее нравственной высотой: Воланд называет ее гордой женщиной и восхищается ее умом.