Этот вопрос Воланда, обращенный к Мастеру, неизбежен при изучении любого романа — вопрос об авторском замысле.
Ответить на него можно лишь предположительно. Писательский замысел обычно не возникает в виде определенной формулировки, он брезжит, проясняется, меняется вместе с произведением. Читатель может попытаться его реконструировать. Попробуем это сделать. Начнем с того, что перечитаем диалог Воланда и Мастера.
«— А скажите, почему Маргарита вас называет мастером? — спросил Воланд.
Тот усмехнулся и сказал:
— Это простительная слабость. Она слишком высокого мнения о том романе, который я написал.
— О чем роман?
— Роман о Понтии Пилате.
Тут опять закачались и запрыгали огоньки свечей, задребезжала посуда на столе, Воланд рассмеялся громовым смехом, но никого не испугал и смехом этим не удивил.
Бегемот почему-то зааплодировал.
— О чем, о чем? О ком? — заговорил Воланд, перестав смеяться. — Вот теперь? Это потрясающе! И вы не могли найти другой темы? Дайте-ка посмотреть, — Воланд протянул руку ладонью кверху.
— Я, к сожалению, не могу этого сделать, — ответил мастер, — потому что я сжег его в печке.
— Простите, не поверю, — этого быть не может. Рукописи не горят.
Он повернулся к Бегемоту и сказал: — Ну-ка, Бегемот, дай сюда роман.»
Что означает явно восторженная реакция Воланда, пусть и окрашенная слегка иронией? Как он истолковал тему романа?
Первое предположение: писать о Пилате — значило писать о Христе. Прокуратор Иудеи остался в людской памяти лишь потому, что имел самое прямое отношение к суду над Спасителем и его казни.
Писать историю Христа в стране террористического атеизма, где взрывали церкви, расстреливали священнослужителей, а защитников веры отправляли на каторгу, — это было действительно потрясающим по наивности или по смелости поступком.
Но возможно и другое, еще более «опасное» понимание темы. Писать о Пилате — значило сокрушать миф о строительстве коммунизма, о формировании «нового человека», тот основополагающий миф, на котором держались официальная советская идеология, внутренняя и внешняя политика.
Но при чем тут Пилат? При том, что единство трусости и предательства, составляющее суть пилатовской морали, явилось реальной основой той морали, которая под названием коммунистической вколачивалась в сознание целого народа. Вколачивалась всеми средствами, среди которых самым действенным явился террор, осуществляемый всеми видами массового насилия — от лжи и подкупа до пытки и казни.
Об историческом Понтии Пилате известно немного. Прокуратор Иудеи (римской провинции в Южной Палестине) в 26—36 годах, при императоре Тиберие (или Тиверие; 42 до н. э. — 37 н. э.). Обладал высшей административной и судебной властью в провинции (лат. procurator — от procuro — забочусь, управляю). Отличался умом, распорядительностью и крайней жестокостью; вызвал такую ненависть населения Иудеи, что был смещен императором. Судя по каноническим Евангелиям — наиболее достоверному источнику — Пилат знал, что первосвященники — религиозные вожди Иудеи — ложно обвиняли Иисуса в стремлении взбунтовать народ и разрушить Иерусалимский храм. Они завидовали молодому проповеднику, чей авторитет среди народа стремительно рос, боялись за свою власть и основывались на показаниях лжесвидетелей, требуя смерти Иисуса. Прокуратор один имел право решать, заслуживает ли обвиняемый смерти. Вопреки совести, убеждению и закону, он приговорил Иисуса к распятию, опасаясь жалоб первосвященников, смятения возбужденной ими толпы, а пуще всего императорского гнева. Евангелисты свидетельствуют о разладе и борении в душе Пилата. По Евангелию от Матфея, жена Пилата просила его: «...не делай ничего Праведнику Тому, потому что я ныне во сне много пострадала за Него.» Прокуратор, правда, пытался умиротворить первосвященников и толпу, спрашивая: «...какое же зло сделал Он?» Но они еще сильнее кричали: да будет распят! Пилат, видя, что ничто не помогает, но смятение увеличивается, взял воды и умыл руки пред народом и сказал: невиновен я в крови Праведника Сего; смотрите вы.» По Евангелию от Луки, Пилат трижды возвышал голос, говоря: «Какое же зло сделал Он? Я ничего достойного смерти не нашел в Нем...» В Евангелии от Иоанна рассказывается, что Пилат после разговора с Иисусом «искал отпустить Его», но убоялся, услышав крики: «...если отпустишь Его, ты не друг кесарю».
Известия о дальнейшей судьбе Пилата легендарны. Есть, например, средневековая немецкая легенда, повествующая о том, как Пилат, мучимый совестью, бросился в горное озеро, но и в смерти не нашел покоя: ежегодно, в ночь на страстную пятницу дьявол его вытаскивает со дна на скалистый берег и безуспешно стирает с него позорные пятна...
Есть и другие легенды, есть многочисленные художественные произведения, где является образ Пилата: человечество видело в нем олицетворение непреходящей нравственной угрозы.
В романе Булгакова с первых страниц, еще до того, как повествование переносит читателя из Москвы в Ершалаим, прежде чем возникает фигура Пилата, появляются его тень.
Образованный председатель «Массолита» (он же — редактор солидного журнала) и невежественный, хотя и не бездарный молодой поэт, в равной степени чванливо уверены, что обладают истинным знанием о мире, оба — самодовольные атеисты, оба заражены пугливой подозрительностью, в любом иностранце им чудится шпион, в любом инакомыслящем — враг.
Простодушный Иван Бездомный прямо бухает привычную, вколоченную в сознание, формулу советского «правопорядка»: «Взять бы этого Канта, да за такие доказательства года на три в Соловки» (имеются в виду доказательства бытия Божия).
Социальный страх — болезнь общечеловеческая. В истории разных стран он принимал эпидемический характер. Например, в Испании XV—XVIII веков, где инквизиция привела процветающую страну в состояние глубочайшего упадка. В России террор как ведущий принцип государственного управления сделал всеобщий испуг состоянием привычным. Даже о самом великом из русских самодержцев Пушкин писал: «История представляет около его всеобщее рабство... все состояния, окованные без разбора, были равны перед его дубинкою. Все дрожало, все безмолвно повиновалось.»
Гоголь изобразил эту российскую болезнь в «Ревизоре», Некрасов — в стихотворении «Размышления у парадного подъезда», Салтыков-Щедрин — в сказках и «Истории одного города», А.К. Толстой — в стихотворной сатире «Сон Попова», Чехов — в рассказе «Человек в футляре».
Но все страхи прошлого далеко отступили перед страхом, поразившим огромную страну сверху донизу в эпоху большевизма. Самым обыденным и самым губительным стал истинно «Пилатовский», нескончаемый, охвативший всю страну, трусливый, истеричный суд. Вместе с официальными, грубо фальсифицированными судебными процессами, шли бесконечные собрания, на которых кого-то осуждали, поносили, исключали, требовали расправы. Запуганные участники собраний либо прямо знали, что поступают не по правде и совести, либо, возбужденные агитаторами, готовы были верить любой клевете, подобно ершалаимской черни.
Те, что насаждали и осуществляли террор, направленный против всех мыслящих людей народа, сами дрожали от страха и доносили друг на друга.
И более всего дрожал их глава, с каждым годом все выше превозносимый идол, одно лицезрение которого воспринималось как необыкновенное счастье.
Он перестал появляться среди «простого народа», показывался лишь в церемониальных ситуациях — на партийных съездах, некоторых торжественных заседаниях, заточил себя в Кремле, в резиденциях, дачах и санаториях, оберегаемых колоссальной охраной, предал всех своих соратников, родных, друзей, приспешников, подручных и свои Дни кончил в полном одиночестве, спрятавшись за семью замками...
Мастер, каким он является в романе, вряд ли до конца понимал, против какой силы он выступил. Булгаков это не только понимал: судя по дневникам Е.С. Булгаковой, ожидание расправы терзало его, страх доводил до галлюцинаций.
Немудрено, что сам сатана разразился громовым хохотом, услышав, о ком роман. Воланд, видимо, актерствовал: не он ли поведал собеседникам на Патриарших прудах начало романа? Выходит, он знал его тему. Аплодисменты, которыми Бегемот сопроводил хохот своего повелителя, вообще склонного к театральности, выражали восхищение его искусством.
Булгаков прямо не изображает ту чудовищную машину подавления и уничтожения, которую создала гнуснейшая тирания, называвшая себя самой великой демократией Земли. Когда мастер рассказывает в клинике Ивану Бездомному свою историю, он после слов «ко мне в окна постучали» переходит на шепот и говорит на ухо собеседнику. Только судороги перекашивают его лицо, в глазах мечутся страх и ярость. Но скупость повествования здесь определяется не одной сдержанностью по цензурным обстоятельствам. Надежда подать роман «наверх» и получить разрешение публиковать его недолго тешила автора. Булгакову-художнику вообще свойственна сдержанность, он в совершенстве владеет искусством туго свернутой детали, которая, разворачиваясь, создает впечатляющую картину. Едва намеченный образ «спрута» заставляет читателя содрогнуться, представить себе липкие щупальцы, от которых не увернуться, немигающие, огромные, чуждые жалости глаза и омерзительную пасть... Поражает и сон, который увидела Маргарита, неотступно думавшая об исчезнувшем Мастере: «...безнадежная, унылая местность»... «безрадостные, нищие, полуголые деревья»... «Неживое все кругом какое-то и до того унылое, что так и тянет повеситься на этой осине у мостика».
Всемогущий «спрут» лишь слегка коснулся своими щупальцами Мастера: заставил его своими руками сжечь роман, подержал автора около трех месяцев где-то в ссылке и даже — редчайший случай! — отпустил живым. Правда, полубезумным, мечтающим о психиатрической клинике как о спасительной обители, но живым...
Мотив явно автобиографический: ведь и с самим Булгаковым «спрут» только «поиграл» для собственного удовольствия, отчасти и ради политических целей. Но главное все же не в биографических обстоятельствах: для романного повествования как раз важна ситуация, которая выглядела в ту пору далеко не самой страшной.
Судьба Мастера складывается поначалу просто сказочно. Молодой историк, музейный работник, переводчик, владеющий несколькими языками, по счастливой случайности (или какому-то предначертанию) выиграл по облигации 100 тысяч и получил возможность заниматься своим главным делом. Почему он стал писать о событиях девятнадцативековой давности, не поясняется. Судя по всему, талант художника, совесть историка подвигнули его к попытке соединить порванную связь времен, преемственность культур. Он обрел независимость, осмелился быть самим собою и осуществить свое человеческое предназначение. Да еще его посетила любовь — тоже словно бы предначертанная на небесах! Когда же он, завершив роман, из своего счастливого убежища «вышел в жизнь», открыто, наивно, как Иешуа, то понял, что погиб. «Я впервые попал в мир литературы, — рассказывал он Ивану Бездомному, соседу по «дому скорби», — но теперь, когда все уже кончилось и гибель моя налицо, вспоминаю о нем с ужасом!» Понятно, почему Мастер грозит Ивану кулаком, когда тот называет его писателем: называться тем же словом, которое присвоили себе завсегдатаи «Дома Грибоедова», для него оскорбительно.
В рассказе Мастера есть много деталей, характеризующих эту среду наглых и пугливых окололитературных прихлебателей. Его романа испугались в редакции, куда он принес рукопись, испуг нарастал по мере того, как рукопись прочитывали члены редакционной коллегии. Потом какая-то газета осмелилась напечатать большой отрывок из романа... И пошел поток статей-доносов на автора, который «сделал попытку протащить в печать апологию Иисуса Христа». «Над первыми из них я смеялся, — рассказывает мастер... — Второй стадией была стадия удивления. Что-то на редкость фальшивое и неуверенное чувствовалось буквально в каждой строчке этих статей, несмотря на их грозный и уверенный тон. Мне все казалось, — и я не мог от этого отделаться, — что авторы этих статей говорят не то, что они хотят сказать, и что их ярость вызывается именно этим.»
Этот намек, пожалуй, способен понять лишь тот, кому приходилось близко видеть общественную травлю или, упаси Бог, испытать ее на себе.
Статьи дышали страхом не перед «преступлением» автора романа, а страхом остаться в стороне от общего воя и улюлюканья: как бы не обвинили в мягкотелости, отсутствии бдительности и — того хуже — в молчаливом пособничестве. Поэтому рецензенты спешили влиться в лающую свору и лаять погромче, чтобы услышали псари; при этом знали о своей подлости — и ненавидели за это именно того, кого гнали: зачем «высунулся» — и тем заставил подличать.
Мастера заразил этот страх — он стал бояться не гонителей, а того, чего боялись они сами.
Вот так просто происходит убиение того, чем жив человек, народ, человечество. Были, конечно, варианты куда страшнее, с пытками, вымученными самооговорами, беспределом уголовников...
Булгаков изобразил состояние обыденное, которое в замордованном обществе воспринималось даже как благополучное, как особая милость судьбы или власти.
Высказанные предположения не исчерпывают вопроса о замысле романа. Могут быть выдвинуты и обоснованы и другие. Но как бы ни трактовать замысел, какие бы стороны повествования ни отыскивать, вряд ли можно будет обойтись без размышлений о связи темы Христа и Пилата с судьбой послереволюционной России. Это помогают понять и некоторые литературные сопоставления. Есть рассказ Варлама Шаламова «Прокуратор Иудеи» (1965), который прямо связан с рассказом Анатоля Франса, имеющим то же название (1891). Французский писатель, великий мастер аналитической иронии, изображает Пилата, который через 17 лет начисто забыл об Иисусе: мало ли было подобных случаев! Но рассказ Франса не противоречит догадке о том, что забывание может быть результатом волевого усилия — самосохранения от слишком уж ранящих воспоминаний. Именно такова версия Шаламова. Это рассказ о военном враче, заведующем хирургическим отделением каторжной больницы на Колыме, куда он прибыл после фронта, чтобы хорошо заработать. Врач-фронтовик потерял присутствие духа, растерялся, увидев поток раненых, которые доставлялись в больницу после подавления бунта заключенных на пароходе «Ким»: такого он не видел и на фронте. Еще бы! Бунтарей смиряли бешеными струями ледяной забортной воды на сорокаградусном морозе... Заведующий «умыл руки» в пилатовском смысле — ушел в сторону, охотно передав свои обязанности врачу из заключенных. И начисто забыл об этом случае через 17 лет, хотя все остальное, вплоть до имен медсестер и чинов начальства, помнил великолепно. Трехстраничный рассказ Шаламова неожиданно и необычайно остро связал евангельскую трагедию с самыми черными страницами российской истории XX века — с колымской каторгой, где автор пробыл 17 лет.
Шаламов не знал «Мастера и Маргариты», когда писал свой рассказ. Работая в ином ином жанре и стиле, он шел в том же направлении, что и Булгаков: у них одна школа русской литературной классики и русской истории. И оба они знали, какое отношение имеет Пилат к Москве, Колыме, России, Иудее и ко всему человеческому миру.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |