Вернуться к В.М. Акимов. Свет художника, или Михаил Булгаков против Дьяволиады

Роман о страхе и бесстрашии

В определенном смысле «Мастер и Маргарита» — это роман о страхе и бесстрашии.

Вспомним, что последними словами Га-Ноцри, обращенными к Пилату, были слова о том, что «в числе человеческих пороков одним из самых главных он считает трусость». И в споре с ним кающийся в мимолетной трусости Пилат отвечал: «Нет, философ, я тебе возражаю: это самый страшный порок».

Посмотрим с этой точки зрения, например, на судьбу Мастера.

Ведь Мастер, как и Га-Ноцри, оказывается тоже перед всем миром. И все у него есть для диалога с ним: ум, культура, знания, талант. Нет лишь — бесстрашия. Он «струсил». Он тоже «замкнулся в себе». И в той мере, в какой человек замыкается в себе, — «навстречу» ему устремляется зло. Без труда можно привести массу примеров из романа: чуть начал персонаж с перепугу думать «о себе» — и бесы тут как тут...

...Вот почему массовому читателю так трудно вступить в диалог с булгаковским Иешуа Га-Ноцри. Мы уже привыкли к расщеплению души, «гаерству», всякого рода имитациям. Нам трудно понять цельность Иешуа, его равность себе самому — и всему миру, который он вобрал в себя. Иешуа не прячется в колоритное многоголосие ролей; мелькание импозантных или гротескных масок, скрывающих вожделение «низа», ему чуждо. Он свободен от всего «скакания», сопутствующего расщеплению, через которое проходят многие (не все ли?!) персонажи «современных» глав. Интригующая «сложность», «загадочность», «таинственность», мелодраматическая романтичность, которой окружены судьбы персонажей, вызывающих трогательную симпатию массового читателя (особенно Мастера, Маргариты) тоже лишь подчеркивают обескураживающую простоту Иешуа. А ведь за ней на самом деле полнота самообладания, которая не оставляет нам безвольно-сладкого права на «неудачную» жизнь, на «красивую» личную «драму». Здесь нет ореола симпатичного неудачника, которому понимающий читатель посочувствовал бы.

Труднопереходима поэтому черта между нами и Иешуа Га-Ноцри.

Зато между нами и Воландом нет никаких преград. Он — свой, понятный, близкий; всемогущий и милостивый. Он выкроен по нашим, «земным» меркам. По дохристианским, языческим образцам. Он поймет и поможет. И поможет в делах насущных, житейских, «земных»: от денег до личного счастья, от «квартирного вопроса» до устранения шпиона или соперника. Только соблюдай приличия, не хватай через край.

А Иешуа нам, увы, не близок. Нам не очень-то понятны и далеко не всегда нужны его ценности. Ну хорошо: видеть то, что есть на самом деле; быть открытым перед миром; до всего доходить своим умом; быть духовно бесстрашным... А — зачем? Все это может быть и неплохо, но — непрактично! Да и слишком много требует эта истина от человека, ничего не давая взамен; вот, например, Га-Ноцри — чем у него все кончилось?! Вот то-то.

Зато Воланд воплощает снисхождение, терпимость, правда, смешанные с презрением. Но ведь жить, презирая себя, очень даже можно, находя утешение в том, что другие еще хуже...

...Скорее всего, в этой закрытости от Иешуа Га-Ноцри мы подсознательно выражаем сопротивление некоему укору себе, своему безволию, своей расщепленности.

«Сам подвесить себя» может лишь тот, кто в любой критической ситуации остается верным себе, отказываясь устремиться в «спасительную» лазейку, которую — помните — приоткрыл перед Иешуа Пилат. («Слушай, Га-Ноцри... ты когда-либо говорил что-нибудь о великом кесаре? Отвечай! Говорил?.. Или... не... говорил? — Пилат протянул слово «не» несколько больше, чем это полагается на суде, и послал Иешуа в своем взгляде какую-то мысль, которую как бы хотел внушить арестанту».) Стоило бы Иешуа сказать короткое: «Нет!», как он тут же был бы оправдан Пилатом. Но как же можно не заметить, что этим «нет» Иешуа бесповоротно обрезал бы нить своей жизни.

«Правду говорить легко и приятно», — отвечает, как помним, Иешуа. И рассказывает, как все было... Эту великую и спасающую душу правду массовый человек, увы, никогда не принимает, — он избегает открытия для себя той истины, что человеческая жизнь — трагедийна. Это тоже встает между читателем и сутью булгаковского романа. А между тем можно ли представить, что Иешуа Га-Ноцри после всего, что мы о нем узнали, взял бы да и «по блату» избежал Голгофы? Обменял бы свою истину на благополучие «низа»?

Немыслимо! Великая трагическая философия его жизни состоит в том, что право на истину (и на выбор жизни в истине) испытывается и утверждается также и выбором смерти. Он «сам управился» не только со своей жизнью, но и со своей смертью. Он «подвесил» свою телесную смерть так же, как «подвесил» свою духовную жизнь. Тем самым он поистине «управляет» собою (и всем вообще распорядком на земле); управляет не только Жизнью, но и Смертью.

«Самосотворение», «самоуправление» Иешуа выдержало испытание смертью, и поэтому-то оно стало бессмертием.

И последнее наблюдение.

Фигура Иешуа Га-Ноцри необычна в русском нравственном мире, который ценит прежде всего «общинное», «роевое», «мирское» начало в человеке. Иешуа, напротив, учит жить каждого «своим умом».

Более того, на вопрос Пилата о «родных», он отвечает: «Нет никого. Я один в мире». Но вот что опять странно: это отнюдь не звучит жалобой на одиночество (такой понятной для русского маргинального человека. Кстати, даже Воланд, это скрытое «я» многих современных персонажей! — как раз и жалуется на одиночество: «Один, один, я всегда один, — горько ответил профессор»).

Иешуа не ищет сострадания, в нем нет чувства ущербности или сиротства. У него это звучит примерно так: «Я один — и весь мир передо мною» или — «я один перед всем миром», или — «я и есть этот мир».

Иешуа — самодостаточен, вбирая в себя весь мир. При этом лично для себя он никого в отдельности не выделяет, точнее, никого не предпочитает. Для него одинаково (хотя и по-разному) интересны и «очень умный» Пилат, и «приветливый, любознательный» Иуда, и жестокий Крысобой и т. п. Все они — «добрые люди», только — «покалеченные» теми или иными обстоятельствами.

Замечу, к слову: видимо, любовь в том смысле, какой чаще и привычнее всего имеется в виду, — это выбор одного человека среди всех. Выбор может неоднократно меняться, но всегда с ним связано личное предпочтение.

Иешуа выбрал мир. Поэтому все остальные, «частные» выборы — не столь для него значимы. Для Иешуа, выбравшего «истину» и «справедливость», «любовь», видимо, вообще не является сравнимой с ними ценностью. Ибо любовь в нравственном мире булгаковского романа — это как раз постоянное нарушение справедливости и непрерывное отступление от истины.

В этом смысле «Мастер и Маргарита» — роман о трагедии любви, притом трагедии безысходной. И сюжет «современной» любви, и любовный сюжет в «древних главах» не имеют счастливого разрешения. Иуду продажная любовь завела в ловушку смерти. Для Мастера любовь — всего лишь условие «комфорта», но отнюдь не смысл жизни. И для Маргариты ее любовь к Мастеру при всей романтической экзальтации — тоже всего лишь «компенсация» иной, подлинной, но неудавшейся жизни. Вспомним вырвавшееся у нее признание (в величайшей тайне, спящему «мальчику лет четырех»): «Я тебе сказку расскажу... была на свете одна тетя. И у нее не было детей, и счастья вообще тоже не было. И вот она сперва долго плакала, а потом стала злая...»

Словом, каким бы соловьем ни разливался «правдивый Повествователь» насчет «настоящей, верной, вечной любви» — и тут все в романе не разрешено. И — не разрешимо. И никакая «мазь Азазелло» и «всемогущество Воланда» тут не помогут...

...Но вернемся к Иешуа Га-Ноцри.

Именно эта фигура и стала прежде всего выдающимся открытием Булгакова. Вероятно, вне этого роман вообще не состоялся бы, оказавшись повторением того, что было уже сказано писателем в сатирических повестях середины 20-х гг. Кстати, работая над несколькими редакциями романа, Булгаков наиболее последовательно вел к тому, чтобы поставить духовный результат романа в зависимость от исхода духовной коллизии, происходящей в «древних главах». Работая над редакциями «древних глав», Булгаков все более их драматизирует, трагизирует (да простятся мне эти корявые слова). Налет фельетонности, порою едва ли не «трепа», пародийности, травестирования, карнавализации, бутафорского розыгрыша, который делал в ранних редакциях однородными по стилевой фактуре текст «московских» и «древних» глав, этот налет Булгаков все более и более убирает, очищает, добираясь до первосмысла, до раскрытия воочию великого духовного акта.

В мир XX века именно с булгаковским Иешуа пришла возможность духовной гармонии, разрешение проблемы; возникает твердая опора духа в смятении и разрухе души, которые были пережиты нашими соотечественниками.