Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава тринадцатая. И все-таки арестант

Вновь он не спит, озирается по сторонам, страшится одиночества, пространства, людей, готовится к смерти. Главнейшее — готовит свою Маргариту. К бессоннице присоединяются дьявольские мигрени. Впоследствии удар происшедшего свинства он формулирует так:

«Впечатление? Оно было грандиозно, клянусь русской литературой! Пожалуй, правильней всего все происшедшее сравнить с крушением курьерского поезда. Правильно пущенный, хорошо снаряженный поезд, при открытом семафоре, вышел на перегон — и под откос! Выбрался я из-под обломков в таком виде, что неприятно было глянуть на меня...»

При такой катастрофе не помогает ни бромистый калий, ни теплые ванны, ни горячее молоко. Елене Сергеевне тоже нехорошо. Оба лечатся аккуратно, серьезно. К электризации приходится прибегать. Кажется, именно эти множеством поколений проверенные процедуры и действуют. Состояние духа становится несколько лучше. Пробуждается дерзость. Эта гордая страсть поставить ва-банк. Он пишет товарищу Сталину, вот каким образом обозначая начало письма:

«От драматурга и режиссера МХАТ СССР имени Горького Михаила Афанасьевича Булгакова...»

Несколько длинновато, зато уж никак ошибиться нельзя.

Письмо же начинается так:

«Многоуважаемый Иосиф Виссарионович! Разрешите мне сообщить Вам о том, что со мной произошло...»

И далее краткими, однако выразительными чертами излагается вся эта история срамная, гнусная, свинская, многие характерные реплики из которой уже были приведены. Заканчивается же не менее кратко и ясно:

«Обида, нанесенная мне в ИНО Мособлисполкома, тем серьезнее, что моя четырехлетняя служба в МХАТ для нее никаких оснований не дает, почему я и прошу Вас о заступничестве...»

Письмо проваливается в какую-то чертову пасть, тогда как он некоторое время пребывает в новом тягостном ожидании, что вот-вот что-то будет, что-то изменится, что-то случится, поймут и помогут или не поймут и отправят черт знает куда.

Не отправляют, может быть, потому что он ни по каким поводам никаких публичных заявлений не делает, а тихо дома сидит. Однако никто никогда и не поможет ему, может быть, именно потому, что дома тихо сидит, а такой субъект не известен, не интересен, не нужен ни той, ни другой стороне, чего ради ему помогать? Его, разумеется, истребляют, не в лагерях и за проволокой, а в Нащокинском переулке, но по той же бесчеловечной методе, с тем же исходом, но протяженном во времени.

Заодно и в театре параллельно творятся вещи наипаскудного свойства, так что и тут ему не от кого внимания и помощи ждать.

Событие, на первый взгляд, происходит прекрасное. В середине июня вместе с театром и Еленой Сергеевной он отправляется в туманный и фантастический Ленинград. Дирекция снимает для него номер в «Астории». Он вполне резонно предполагает, что перемена обстановки и встречи с тесным кругом его ленинградских знакомых пойдут его развинченным нервам на пользу. Берет с собой и работу, потому что без работы нельзя, при развинченных нервах в особенности, мрачные мысли с потрохами съедят.

Театр, разумеется, прибывает играть. И вот именно здесь, в туманном и фантастическом городе на Неве, «Дней Турбиных» дается, внимание, пятисотый спектакль! Ну, театру, и вполне по заслугам, преподносится адрес. Выясняется, что единственный актер, отыгравший все пятьсот спектаклей подряд, — это уже известный супруг Бокшанской Калужский. Что ж, немалый подвиг в театре — пятьсот раз в одной и той же пьесе сыграть. За подвиг Калужскому подносится отличный серебряный портсигар. Автор же получает приватные поздравления от Сахновского, от кого-то еще. Приватные, ясно?

Владимир Иванович, основатель, распорядитель, директор театра, верный традиции, направляет письменное, построенное по всем полузабытым канонам французской риторики благодарственное послание, которое заключается просьбой, чтобы искренность его достигла каждого сердца.

Неизвестно, достигла ли это риторически искусная искренность до прочих сердец, но одно сердце она, без сомнения, поразила больно и уже навсегда.

Письмо адресовано Ольге Сергеевне с поручением неделикатного свойства отбарабанить его на машинке, и очень возможно, что именно еще более неделикатная Ольга Сергеевна знакомит родственника с этим письмом.

«Повертев его в руках, я убедился, что там нет ни одной буквы, которая бы относилась к автору. Полагаю, что хороший тон требует того, чтобы автора не упоминать. Раньше этого не знал, но я, очевидно, недостаточно светский человек. Одно досадно, что, не спрашивая меня, Театр послал ему благодарность, в том числе и от автора. Дорого бы дал, чтобы выдрать оттуда слово — автор...»

Разражается и другая история, уже совсем замечательная, почти фантастическая, прямо в духе неувядаемых похождений Коровьева и Бегемота.

Пьесу «Блаженство», так странно принятую Театром сатиры, он на всякий случай захватывает с собой. Звонит туда. Заглядывает сюда. Наконец выходит на Вольфа, директора в Красном театре, с которым установились давние, исключительно безрезультатные связи. Вольфа «Блаженство» очень интересует, поскольку репертуар во всех театрах в смысле художественном оскудел до паскудства. Вольф вызывается посетить опального автора, послушать и после прослушивания решить деликатный вопрос с договором и, что само собой разумеется, также с авансом, который, натурально, автором театру не возвращается. Далее Михаил Афанасьевич сам излагает этот потрясающе любопытный сюжет, который именует выпадающим за грани реального:

«Номер «Астории». Я читаю. Директор театра, он же и постановщик, слушает, выражает полное и, по-видимому, неподдельное восхищение, собирается ставить, сулит деньги и говорит, что через 40 минут придет ужинать вместе со мной. Приходит через 40 минут, ужинает, о пьесе не говорит ни единого слова, а затем проваливается сквозь землю и более его нет! Есть предположение, что он ушел в четвертое измерение. Вот какие чудеса происходят на свете!..»

Вообще чудеса отчеканиваются с поразительной легкостью и окружают его плотной стеной, так что давно бы пора привыкнуть к любым чудесам, однако, поверьте, к чудесам такого рода никому привыкнуть нельзя.

В том же туманном и фантастическом Ленинграде, в той же «Астории» разыгрывается история третья, тоже замечательная, но более обыденного, прозаического порядка.

Михаил Афанасьевич и Елена Сергеевна продолжают лечиться и в Ленинграде, все той же входящей в моду электризацией. От электризации становится лучше. Первой в себя приходит Елена Сергеевна, пускается на радостях по магазинам, приобретает стол и зеркало для московской квартиры. Что ж, женщина остается женщиной во всех случаях жизни, это можно понять.

Несколько позднее в нормальное состояние начинает возвращаться и он. И самое приятное следствие излечения то, что голова его оживает. В этой свежеющей, оживающей голове бродит кот Бегемот, мерещится полет Воланда и его возвратившейся в свое обычное состояние свиты над уходящей Москвой.

Правда, он еще слишком слаб, чтобы взяться за них и придать им осязаемый вид. А тут еще необходимо выполнить обязательства, в первую очередь то, которое связано с «Мертвыми душами».

Что ж, он вновь садится за киносценарий. И вновь полет его фантазии буен. Он разрабатывает несколько почти феерических сцен и с особенным удовольствием обширный сюжет с капитаном Копейкиным, вдруг ощутив, как близок его искалеченной душе этот вдохновенно исполненный, богатый многообразными символами и тоже искалеченный персонаж.

Елена Сергеевна находит сценарий великолепным и, в свою очередь, ощутив родство душ и потрясающее сходство черной судьбы, начинает шутливо величать его капитаном Копейкиным.

Казалось бы, все складывается на этот раз хорошо, и полет Воланда вновь взбредает на ум, однако что-то нашептывает ему, что далеко еще не все хорошо, и он не решается диктовать на машинку предварительный, пока еще черновой вариант.

И правильно делает, как выясняется буквально через несколько дней, когда в туманном и фантастическом городе на Неве появляется Вайсфельд. Заходит, представьте себе, в тот же номер «Астории», что и растворившийся в воздухе Вольф. Опускается в то же самое удобное кресло и с не меньшим вниманием выслушивает превосходное чтение автора.

Далее слово предоставляется самому пострадавшему:

«Я им показал его в черновом виде, и хорошо сделал, что не перебелил. Все, что больше всего мне нравилось, то есть сцена суворовских солдат посреди Ноздревской сцены, отдельная большая баллада о капитане Копейкине, панихида в имении Собакевича и, самое главное, Рим с силуэтом на балконе, — все это подверглось полному разгрому! Удастся сохранить только Копейкина, и то сузив его. Но — Боже! до чего мне жаль Рима! Я выслушал все, что мне сказал Вайсфельд и его режиссер, и тотчас сказал, что переделаю, как они желают, так что они даже изумились...»

Почему он соглашается, да еще соглашается с легкостью, без возражений, с первого слова, почти невозможно сказать. Деньги ли ему нужны позарез? Жаждет ли он прорваться хотя бы в кино, в особенности с этим капитаном Копейкиным, чтобы всем и себе самому доказать, что он не полный еще арестант? Устал ли он от непонимания, от всей этой трусости, от своеволия режиссеров, от этих абсурдов? Не знаю. Не имеет значения.

Знаю только, и вот это имеет значение, что помногу он не способен писать: вновь у него трещит и разламывается пополам голова. К тому же все настойчивей хочется писать совершенно не то. Однако он все же принимается за переработку сценария, то есть самым усердным образом калечит его, как инсценировку калечил в театре, а еще прежде по воле Константина Сергеевича калечил «Дни Турбиных».

Какая цель у него? По всей вероятности, только одна: чтобы сценарий, наконец, получил одобрение, был принят студией хотя бы в искалеченном виде, а вот на пленку не был заснят никогда.

И все-таки, все-таки! Удается выкроить несколько дней, погожих и светлых, когда он ничего не страшится и его голова не трещит. В магазине на Невском он приобретает тетрадь, на титуле обозначает: «Роман. Окончание» и в течение пяти дней пишет двадцать страниц, в Москву возвращается на шестой и в день возвращения умудряется написать еще несколько строк.

Только тут обнаруживается, что на данном этапе это уже его последние силы. В Москве он застает огромное письмо от Николки, который добросовестно повествует о его заграничных делах: где что ставят, где что издают. Совокупно с письмом прибывает экземпляр «Зойкиной», переведенной Мари Рейнгардт на французский язык. Языком в совершенстве он не владеет, но читает свободно. Читает. Страшнейший удар! Мало того, что дура-бабенка искажает его текст по своему произволу. Она прямо мостит ему путь в лагеря. Да и без лагерей обжигает ужасный вопрос: уж не попал ли этот развязный, похожий на провокацию перевод куда надо прежде, чем был доставлен к нему? Уж не эта ли дура-баба лишила его паспортов?

Он так слаб, что сам не может писать. Он диктует ответ:

«Прошу тебя со всей внушительностью и категорически добиться исправления неприятнейших искажений моего текста, которые заключаются в том, что переводчик вставил в первом акте (а, возможно, и еще где-нибудь) имена Ленина и Сталина. Прошу тебя добиться, чтобы они были немедленно вычеркнуты. Я надеюсь, что тут нечего долго объяснять, насколько неуместно введение фамилий членов правительства СССР в комедию. Так нельзя искажать текст! Я был поражен, увидев эти вставки с фамилиями в речи Аметистова! На каком основании! У меня ничего этого нет! Словом, этого делать нельзя!..»

Тем не менее, в дополнение к этому бестактному переводу приходится писать характеристики действующих лиц и авторский комментарий. С какой стати и для чего? Разве возможно хорошо ставить пьесу даже по самым прекрасным авторским комментариям? Все это вздор! Если бы не эта загадочная история с его паспортами, он бы уже лично отправлялся в этот вдруг ставший несимпатичным Париж, лично устраивал бы запутанные дела с театрами и кулаками-издателями, грабившими его, показал бы все мизансцены, дал бы полное, не одно авторское, но и режиссерское толкование, словом, выиграли бы от его освобождения из большевистской тюрьмы решительно все, в том числе и большевики, а еще в дополнение ко всему мог бы получиться хороший спектакль для французов.

«Но, увы! — судьба моя сложна!..»

Он раздражен, недоволен, брюзжит:

«С чего ты взял, что я езжу отдыхать? Я уже забыл, когда я уезжал отдыхать! Вот уже несколько лет, что я провожу в Москве, и если уезжаю, то по делам (и прошлое лето, и это — в Ленинграде шли «Турбины»). Я никогда не отдыхаю...»

Елене Сергеевне, его верной и преданной, все-таки удается вытащить утомленного труженика в чудесные места под Звенигородом, где на нанятой даче резвится Сережка под неусыпным наблюдением бонны. Михаил Афанасьевич терпит, хвалит воздух, хвалит пейзажи, выдерживает только неделю безделья и возвращается в вонючую, грохочущую Москву, чтобы сдать в третий раз переделанный и, конечно, осточертевший киносценарий.

В Москве его настигают представители Украинфильма, предлагают делать сценарий для экранизации «Ревизора», причем осуществить экранизацию намеревается Дикий.

Его опыт всевозможных инсценировок громаден и печален без исключения весь. Все-таки он соглашается, опять с такой удивительной легкостью, что этой легкости даже несравненная Елена Сергеевна не в силах понять. Без промедления подписывается еще один договор.

Вновь перед нами встает все тот же безответный вопрос: какая причина? Вновь ввинчивается мысль о деньгах. Деньги, конечно, нужны. Без денег невозможно прожить. Особенно с женщиной, которая променяла ради тебя несомненный достаток на не менее несомненную нищету. Однако деньги не в такой же мере нужны, чтобы хвататься без размышлений, едва гремит телефон, за любую работу, поскольку, всю правду надо сказать, до настоящих лишений еще далеко: все эти годы его сносно питает режиссерское жалованье, беспрестанно даваемые «Дни Турбиных», кое-какие поступленья валютой из разных европейских столиц и долги.

Как я понимаю запутанный этот сюжет, главная причина может быть только одна: он рвется доказать, себе и другим, что он личность, творец, несгибаемый человек, истинный рыцарь искусства, который хоть и живет на кресте, но которого никому и ничем не сломить, что он не лишенный всех человеческих прав арестант, как представляется это играющим в свои игры властям. Он должен всем доказать, что он вопреки всему свободен и жив.

И совместно с Еленой Сергеевной, так как страшится проделать путь в одиночестве, отправляется в Киев. Два раза приходит на киностудию. Излагает свой план. План, как всегда, очень нравится, нравиться перестанет потом. Оба директора в один голос предлагают ему навсегда возвратиться в родные места над Днепром, осененные вечным Владимиром, клятвенно обязуются выбить квартиру, что заставляет его беспокойную душу взметнуться и вздрогнуть, поскольку ее неотступно щемит проклятый квартирный вопрос, но уж слишком болезненно воспринимает он и родные места. Долго не решается посетить накрытый осенью Андреевский спуск, наконец приближается к дому, но так и не может войти и долго глядит с другой стороны на окна квартиры, где так безмятежно, так звонко пролетели детство и юность и так тревожно, так страшно прошлись по нему метельные годы гражданской резни. Нет, он не мог бы в городе Киеве жить!

Он приносит «Мольера» в Театр русской драмы. Читает. Пьеса нравится, иначе и быть не могло. Видать по всему, что хотели бы взять, но уже всюду боятся его: в самом деле, его опальное имя способно хоть кого испугать, правобуржуазный уклон, это же какая статья! Тогда он дает на рецензию в тамошний Наркомпрос. Не одобряют и там.

Вы, конечно, спросите: почему? Помилуйте, граждане, ведь на пьесе литера Б?! Разумеется, бойкие служители украинского просвещения, способные провернуть любое мероприятие и любое мероизъятие, изобретают идиотский мотив: автор выводит на сцену кровосмесительство, поскольку становится ясным, что этот ихний Мольер женат на собственной дочери, а жениться на собственной дочери нехорошо, на нашей родной Украине никто не женится на собственных дочерях, тем более большевики.

Вот и живи, удивительный мастер, в этом мире непроходимого свинства, в мире трусов, прохвостов и дикарей!

С трагически униженным сердцем возвращается он в Москву. Возвращается в несуразное, для него опять-таки мало приятное время.

Гремит оркестрами, бушует самой искренней и в то же время идиотской патетикой писательский съезд, разместившийся в Колонном зале Дома Союзов, стены которого изукрашены портретами великих предшественников, среди них и Гоголь, и Мольер, и Толстой, которым, я думаю, было бы стыдно явиться среди своих безобразных, бесстыдных и самозванных потомков. С утра до вечера у Колонного зала клубится праздный народ, глазеющий на своих обреченных на забвение инженеров человеческих душ. Сам Колонный зал тоже не знает покоя. Современник, очевидец событий, об этом маскараде вспоминает впоследствии так:

«Приходили различные делегации: Красной Армии и пионеров — «База курносых», работниц «Трехгорки» и строителей метро, колхозников Узбекистана и московских учителей, актеров и бывших политкаторжан. Железнодорожники выстраивались под сигнальный свисток, пионеры дули в трубы, колхозники приносили огромные корзины с фруктами, с овощами, узбеки привезли Горькому халат и тюбетейку, матросы — модель катера. Все это было патетично, наивно, трогательно и походило на необычайный карнавал; привыкшие к трудным часам у рабочего стола, мы вдруг оказались на площади, засыпанные розами, астрами, георгинами, настурциями — всеми цветами ранней московской осени...»

Все эти бессчетные делегации и депутации громовыми строгими голосами предъявляют своим нерадивым инженерам человеческих душ свой трудящийся счет, демонстрируя энтузиазм и духовные запросы победоносных строителей социализма. Колхозники требуют писать о колхозах. Железнодорожники протестуют, что все еще ничего не написано о железных дорогах. Шахтеры жаждут увидеть отраженным в эпопеях Донбасс. Ткачихам подавай роман о ткачихах. Слава Богу, гомосексуалисты ходили тогда под статьей, а то и они бы потребовали трилогию о гомосексуалистах, что в наше не менее мрачное время новое поколение безобразных, бессовестных и самозванных бумагомарак исполняет даже без просьб.

Искусство профанируется у всех на глазах, решительно и бесповоротно низводится на потребу невежественной, примитивной, чванливой, к тому же читающей свои требования по бумажке толпы.

Впрочем, еще безобразней, что против этого не протестует никто из инженеров человеческих душ, готовых валять на любую потребу. Голос протеста ни с какой стороны не гремит. Ни на одном лице не написано благородного негодования, хотя бы обыкновенного возмущения в защиту профессии.

Напротив. Вскормленные духовным развратом инженеры человеческих душ, соревнуясь друг с другом на глазах всей страны, берут встречные обязательства, публично каются в своих просчетах и недосмотрах. Так и видать: только что возвратятся со съезда, засядут за стол и натачают романов и о колхозниках, и о ткачихах, и о железнодорожниках, и о шахтерах, и черт знает о ком, лишь бы шагать в первых рядах за новыми шубами, автомобилями, отдельными квартирами и персональными дачами, которые ждут их за сноровисто и в нужный момент исполненный труд.

Главное: один за другим каются в своих прошлых грехах, в своих непростительных заблуждениях незабываемых двадцатых годов, когда еще мало думали о шубах, автомобилях, квартирах и дачах, и по этой причине осмеливались писать о чем думается, отстаивать свободу творчества и свободу печати, бунтовать против вмешательства власти в дело литературного творчества. Все уверяют, что эти буржуазные заблуждения больше не повторятся, что только ярчайший свет большевистских умов освещает инженеру человеческих душ его радостный путь сначала в Париж, а потом на Парнас. Все присягают на верность народу и партии. Лично товарищу Сталину. Обнаруживают, что ныне именно товарищ Сталин временем выдвигается в подлинные герои не только всей нашей неповторимой эпохи, но и всего мирового искусства, как впоследствии те же личности обнаружат, что товарищ Сталин самый невероятный во всей русской и всемирной истории живодер и стервец.

Отговорившись с трибуны, на вечерних банкетах безудержно лопают водку, грязно бранятся между собой. С трибуны расхваливают неслыханные достижения пролетарской литературы, называют многие имена, которые разрешается называть и которыми по этой причине пролетарская литература может гордиться, причем некоторые из них, в том числе имя покойного Маяковского, вызывают бурю оваций, а в буфете чуть не на кулаках выясняют, кто из них в первом ряду, а кто во втором, не подозревая о том, что очень скоро из этих перворядных имен не вспомнит никто, что из всех участников съезда в памяти потомков останется имен пять или шесть.

На этих торжественных похоронах великой русской литературы не произносится только одно, официально никогда и никем не запрещенное имя: светлое имя Михаила Булгакова.

Неизвестно, присылают ли ему официальное приглашение участвовать в этом торжественном безобразии, однако известно, что кое-кому поручают потихоньку проверить его. Едва он переступает порог Художественного театра после летних каникул, как встречает Афиногенова, и Афиногенов, не так давно бранивший исправленный не в его вкусе «Бег», никогда не проявлявший интереса лично к автору «Бега», вдруг принимается задавать очень неприятные, какие-то наводящие на подозренье вопросы, которые, впрочем, может задавать и просто по глупости:

— Михаил Афанасьевич, почему вы на съезде не бываете?

Ага, знает, подлец, что действительно не бывает. Ухо держать надо востро. Он выставляет действительную, вполне приемлемую причину:

— Я толпы боясь.

— А как вообще себя чувствуете?

Не верит, не верит, подлец. И вместо того, чтобы повествовать о пошатнувшемся именно в последнее время здоровье, Михаил Афанасьевич передает паскудную историю с паспортами, которую Афиногенов, похоже, пропускает мимо ушей, поскольку, видимо, отлично знает ее, и вдруг ни с того ни с сего говорит, чего прежде не говорил никогда:

— Как бы вас ко мне залучить?

Он дипломатически отвечает, уверенный в том, что к нему, сукин сын, побоится прийти:

— Нет уж, лучше вы ко мне. Я постоянно лежу.

— А номер телефона какой?

Однако не позвонит, не придет. Верен себе человек.

Не успевает он оторваться от Афиногенова и пройти несколько шагов по сукну, как фантастический случай наводит его на Мамошина, на которого, кажется, прежде не наводил никогда. И вот представьте себе, этот Мамошин, не кто-нибудь, а секретарь парткома театра, который тоже никогда с ним не заговаривал не то что по душам, а просто так, вдруг объявляет довольно любезно, что с партийными секретарями всех мастей и оттенков приключается до крайности редко:

— Нужно бы поговорить, Михаил Афанасьевич!

— Надеюсь, не о неприятном?

— Нет! О приятном. Чтобы вы не чувствовали, что вы одинокий.

Что бы все эти внезапные любезности могли означать? И откуда бы им об одиночестве знать?

Разумеется, эти все могут знать. Разумеется, могут очень многое означать, а могут не означать решительно ничего. Правда, во второй вариант лично я поверить никак не могу: слишком многих в те времена обрабатывают с доброжелательным и пылким недобровольным и добровольным усердием, слишком многие под треск трибун и газет вступают в ряды, слишком многие клянутся в исключительной преданности новым идеалам, новым идеям, слишком многие оказывают засекреченные услуги карающим органам, за что исправно награждаются шубами, автомобилями, квартирами и дачами, слишком это целенаправленный и явный процесс.

Как ни странно, спустя всего несколько дней приезжает заместитель директора киевской кинофабрики, ведет переговоры по поводу «Ревизора», к вечеру чувствует себя скверно, остается у него ночевать, тем не менее всю ночь беседует с Еленой Сергеевной и словно бы между прочим тоже задает сакраментальный вопрос:

— Почему бы Михаилу Афанасьевичу не принять большевизм?

Разъясняет:

— Сейчас быть аполитичным нельзя, нельзя стоять в стороне, все инсценировки да инсценировки писать.

Даже импровизирует на известный мотив:

— Из темного леса выходит кудесник и ни за что не желает большевикам песен петь.

Ну, петь он, естественно, никому не желает, хорошо понимая, какие подарки за его поведение ему приготовит судьба. Гость в этом прав. Прав гость и в том, что придется одни инсценировки тачать. Предложения приходят с разных сторон. Речь уже заходит о романе «Обломов». Он сам разгорячается до того, что подумывает в бессонные ночи, как было бы хорошо изготовить киносценарий по любимому им «Следопыту».

Возможно, руки дошли бы и до него, но тут его от разного рода мечтаний на некоторое время отвлекают нежданные-негаданные зарубежные гости. Однажды вечером, часов в десять, является Жуховицкий, наглый такой, и тащит с собой американского режиссера, который в Йельском университетском театре, Нью-Хейвен, ставил «Дни Турбиных». Милый, молодой, жизнерадостный, для американца даже не хам. Выпивают, закусывают. Собираются вместе мхатовские «Дни Турбиных» посетить. Получают приглашение в гости, на Волхонку. Михаил Афанасьевич соглашается: приятно и любопытно ему. Этот визит Елена Сергеевна описывает в своем дневнике:

«Стеариновые свечи. Почти никакой обстановки. На столе — холодная закуска, водка, шампанское. Гости все уже были в сборе, когда мы пришли. Американский Лариосик — румяный толстяк в очках, небольшого роста. Алексей — крупный американец, славянского типа лицо. Кроме них — худенькая американская художница и двое из посольства Буллита. Говорили с ними по-немецки. Американцы пили очень много, но не пьянели. Потом оба секретаря (Боолен Чарльз и Тейер) уехали на вокзал — едут в Ленинград. А актеры пели по-английски песенки из «Турбиных» («Чарочку», «Олега»...). Жуховицкий — он, конечно, присутствовал — истязал М.А., чтобы он написал декларативное заявление, что он принимает большевизм...»

Еще один, и о том же... Условие, стало быть, постановок, поездок, всего. Заманивают, заманивают его. Стоит принять — переменится жизнь, коренным образом переменится все. Он получит высокое покровительство, высоких покровителей тоже, недаром товарищу Сталину так нравятся «Дни Турбиных». Повезут на завод — сляпает пьесу — в Переделкине дачу дадут.

И поневоле закрадывается страшный, но неизбежный вопрос: а не была ли заранее продуманной провокацией та история с паспортами? Французский перевод прочитали, с именами вождей, бестактно сунутыми в комедию переводчицей, засомневались, ударили сильно, ударили обидно и больно, чтобы тем вернее перетащить ударенного к себе, очернить декларацией, а уж потом отпустить?

Он не вступает. Не подписывает никаких деклараций. Ни единого слова не произносит, ни публично, ни в тесном кругу, откуда могли бы наверняка куда следует донести. Против все сминающей, все ломающей силы остается абсолютно один, как против нее отчаянно держится еще кое-кто, но тоже оставаясь абсолютно одни.

Особенно чувствуется в театре, что он все больше и больше один. Уже никто не поддерживает его. Напротив, его задвигают куда-то все дальше и дальше во тьму.

После длительного лечения и отдыха возвращается Станиславский. Встречается с труппой в нижнем фойе. Актеры приветствуют основоположника продолжительными аплодисментами. Основоположник произносит небольшую, осторожную, путаную, однако же удивительно знаменательную, многие перемены сулящую речь. Говорит, что вдоволь нагляделся на заграницу, что с заграницей теперь очень худо. Все угнетены, все мертвы. Француженки шик потеряли, а это ого! Гитлер всех разогнал. Театра нет никакого. Рейнхард в эмиграции. Бассерману пришлось уехать единственно потому, что у него еврейка жена. По этому поводу произносит слово «позор». Заявляет публично, что живую жизнь чувствует, напротив, у нас. Распространяется также о том, что всем надобно много и дружно трудиться, поскольку за границей авторитет Художественного театра очень велик. Предлагает всем вскинуть руки в знак клятвы, что хорошо станут трудиться, что всю энергию, все силы отдадут советскому зрителю. Актеры действительно вскидывают руки, как пионеры. Поворачивается. Идет к выходу. Видит Булгакова. Целуются. Берет за плечо. Вместе по проходу идут. Интересуется вежливо, шепелявя больше обычного:

— Что сегодня пишете?

— Устал. Ничего не пишу.

— Вам нужно писать... Тема вот, например: некогда все исполнить... и быть порядочным человеком...

Пугается, говорит:

— Впрочем, не надо, вы не туда повернете!

— Вот... Все боятся меня...

— Нет, я не боюсь. Я бы сам тоже не туда повернул.

Создается все-таки впечатление, что именно Константин Сергеевич поддержит его. Однако в действительности Константину Сергеевичу до него дела нет. Константин Сергеевич совершает одну из своих «маленьких революций», что-то придумывает, что-то преобразует, и все это делает неизвестно зачем. Увольняет Леонтьева. Увольняет Калужского. Маркова просит уйти. Потом возвращает. Ни за что ни про что оскорбленные люди не хотят возвращаться, ищут другие места. Заместитель директора преображается в помощника директора по строительной части. Управление театра делится на троих, что в язвительном освещении Ольги Сергеевны, уже почти Торопецкой, Владимиру Ивановичу, отъехавшему в Ялту на отдых, излагается так:

«Зав. труппой Подгорный, зав. проталкивания новых работ Судаков и зав. сохранением сквозного действия идущих спектаклей и репетиций — Кедров (как говорят, «диктатор сквозного действия» — вероятно, это слова К.С., а может быть, выдуманные за него слова в его стиле)...»

Владимир Иванович, гуляющий по берегу моря, не одобряет. Актерам до того осточертели все перестройки, что они остаются равнодушными ко всему и занимаются только одним: так и сыплют на перестройку остроты. Судаков приобретает громадную власть, и этот тотчас основательно вошедший в новую роль Судаков, повстречав его совершенно случайно на улице, очень уверенно говорит:

— Вы знаете, очень и очень неплохое положение с «Бегом». Говорят: ставьте. Очень одобряют и Иосиф Виссарионович, и Авель Софронович, вот только бы Бубнов не помешал.

Прямо как гром среди ясного неба! Вновь его манит в дорогу надежда, а с другой стороны, как этот самый товарищ Бубнов может в чем-то самому товарищу Сталину помешать?

Все-таки, что ни говорите, читатель, а мы в сумасшедшем доме живем.