Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава двенадцатая. Как разбиваются мечты

А пока необходимо выполнять обязательства, и он подчиняет себя жесточайшему плану: в мгновение ока он должен закончить эту старую-престарую пьесу «Блаженство» и следом за ней превратить в отличный киносценарий «Мертвые души».

Как он умудряется собрать воедино свои истощенные силы и зажать свои несносные нервы в железный кулак, сказать не берусь. Но он умудряется. Спустя ровно пять дней после того, как подписан договор с Театром сатиры, он завершает первую редакцию пьесы «Блаженство», три с половиной тетради, отчасти исписанные собственноручно, отчасти продиктованные Елене Сергеевне для облегчения и скорости дела, чаще когда трещит голова и он ее с подушки не в силах поднять, пластом на диване лежит.

Перечитывает. Обнаруживает явственные следы музыкальной комедии, как первоначально и было задумано. Не пропуская ни дня, берется за вторую редакцию, большей части диктуя Елене Сергеевне, и в две недели завершает ее. Читает в самом тесном кругу: Ермолинский, Лямин, Бернет. Получает полное одобрение. Тотчас принимается диктовать на машинку, поправляя попутно, то что-то выбрасывая, то делая вставки. Еще спустя две недели заканчивает третью редакцию.

Напряжение фантастическое, если учесть, что все это время он ежедневно обязан отправляться на постылую службу в театр. Два дня спустя относит пьесу добровольцам-сатирикам, уже готовый приняться за «Мертвые души».

Читает труппе свое сочинение. Последствия потрясают его. Первый акт добровольцы-сатирики принимают с исключительной теплотой, а также последний. В Ивана Васильевича влюбляются поголовно, хотя это эпизодическое лицо. Второй акт с его фантазиями о будущем принимают вяло, даже с испугом или не принимают совсем. Выходит, что либо они абсолютно не поняли замысла пьесы, либо он что-то абсолютно не то сочинил. Словно бы подтверждая эту скверную мысль, добровольцы-сатирики просят поправок, и поправок таких, которые замысел искажают по существу.

Он поражен. Он сдает экземпляр в литературную часть, получает расписку, плетется домой и падает на диван. Головная боль нестерпимая. Так лежит несколько дней. Бессонницы жуткие. Слабость. Отвратительней же всего навалившийся страх одиночества. Совершенно теряет способность оставаться один. «Такая гадость, что я предпочел бы, чтобы мне отрезали ногу!..» Улиц боится. Не может писать. Люди утомляют или пугают его. Видеть не может газет. Выходит только под руку с Еленой Сергеевной или за ручку с Сережкой. Один же выйти не может: такое ощущение, что смерть на каждом углу.

Ну, разумеется, приходится принимать бромистый натрий, ванны теплые брать, благо, газ он все же достал. После ванны ложится в постель. В постели диктует письмо Вересаеву. Жалуется. Чуть ли не стонет:

«Дорогой Викентий Викентьевич! На машинке потому, что не совсем здоров, лежу и диктую. Телефон, как видите, поставили, но пока прибегаю не к нему, а к почте, так как разговор длиннее телефонного. Никуда я не могу попасть, потому что совсем одолела работа. Все дни, за редкими исключениями, репетирую, а по вечерам и ночью, диктуя, закончил, наконец, пьесу, которую задумал давным-давно. Мечтал — допишу, сдам в театр Сатиры, с которым у меня договор, в ту же минуту о ней забуду и начну писать сценарий по «Мертвым душам». Но не вышло так, как я думал. Прочитал в Сатире пьесу, говорят, что начало и конец хорошие, но середина пьесы совершенно куда-то не туда. Таким образом, вместо того, чтобы забыть, лежу с невралгией и думаю о том, какой я, к лешему, драматург! В голове совершеннейший салат оливье: тут уже Чичиков лезет, а тут эта комедия. Бросить это дело нельзя: очень душевно отнеслись ко мне в Сатире. Поправлять все равно, что новую пьесу писать. Таким образом, не видится ни конца, ни края. А между тем и конец, и край этот надо найти...»

Спустя день извещает биографа:

«Я чувствую себя отвратительно, в смысле здоровья. Переутомлен окончательно. К 1 августа надо во что бы то ни стало ликвидировать всякую работу и сделать антракт до конца сентября, иначе совершенно ясно, что следующий сезон я уже не в состоянии буду тянуть...»

Тем временем вокруг больного одинокого человека ликует и буйствует предотъездная лихорадка. Выдают разрешение Пильняку. Мхатовцы пишут прошения один за другим. Из достоверных источников просачиваются известия, что получат разрешения все, причем по пятьсот долларов получат все «старики», а Бокшанской, будущей Торопецкой, обещают четыреста.

Тут уж не решиться нельзя. Он подает прошение товарищу Енукидзе, в руки которого по каким-то тайным соображениям отдан Художественный театр, точно какой-нибудь эскадрон, как в былые самодержавные времена генералов ставили на просвещение и даже в Святейший Синод. Подает через Художественный театр. Относит Елена Сергеевна. Бокшанская, в скором времени Торопецкая, читает и развязно так говорит:

— С какой стати должны дать паспорт Маке? Дают таким писателям, которые заведомо напишут книгу, нужную для Союза. А разве Мака показал чем-нибудь после звонка товарища Сталина, что он изменил свои взгляды?

Елена Сергеевна вспыхивает легко. Она вне себя. Возвращается вздернутая. Его тормошит. Принуждает писать Алексею Максимовичу. Напоминает ему, что ведь Горький иногда помогал и что Горький в отличных отношениях с Енукидзе. Он тоже напоминает, что писал несколько раз, но ответа от Горького не получил, и на этот раз не получит. Она настаивает. Он не может ей отказать. Пишет. Просит поддержки:

«Многоуважаемый Алексей Максимович! Прилагаемый к этому письму экземпляр моего заявления А.С. Енукидзе объяснит Вам, что я прошу о разрешении мне двухмесячной заграничной поездки. Хорошо помня очень ценные для меня Ваши одобрительные отзывы о пьесах «Бег» и «Мольер», я позволяю себе беспокоить Вас поддержать меня в деле, которое имеет для меня действительно жизненный и чисто писательский интерес. Собственно говоря, для моей поездки нужен был бы несколько больший срок, но я не прошу о нем, так как мне необходимо быть осенью в МХТ, чтобы не срывать режиссерской работы в тех пьесах, где я занят (в частности «Мольер»). Я в такой мере переутомлен, что боюсь путешествовать один, почему и прошу о разрешении моей жене сопровождать меня. Я знаю твердо, что это путешествие вернуло бы мне работоспособность и дало бы мне возможность, наряду с моей театральной работой, написать книгу путевых очерков, мысль о которых манит меня. За границей я никогда не был...»

И принимается ждать, погружась в состояние хотя уже отчасти привычное, однако от этого не менее скверное, состояние арестанта, которого могут отпустить на свободу, а могут оставить в заточении на неопределенный срок или даже до конца его дней. Разумеется, нервам приходит конец. У него кружится голова. Он часто лежит. Доктора, как и следует, фиксируют утомление, крайнее истощение сил.

Тут к нему являются актеры и режиссеры симпатичного Театра сатиры. Выйти к ним у него уже не находится сил: дичайшим образом трещит голова. Елена Сергеевна, хозяйка гостеприимная, хлопочет, рассаживает, отдает домработнице распоряжения об ужине на скорую руку, занимает гостей разговором. Становится весело, шумно.

Шум веселья дразнит его. Он все-таки взбадривает себя, к ужину кое-как выползает, выслушивает замечательные проекты, согласно которым добровольцам-сатирикам страсть как желается наилучшим образом его прекрасную, как они выражаются, пьесу поставить, предварительно вывернув ее наизнанку. Историю с будущим, ради которой он бился над упрямой пьесой несколько лет, по их единодушному мнению, необходимо отсечь, тогда как выбежавшего из шестнадцатого века царя, напротив, необходимо развить. Получится ужасно смешно, замечательно хорошо. Четыре месяца сроку дают. Отзывчивый, чудный народ. Только что не орут:

— Дайте царя!

Какого к черту царя? Ни о каких переделках он и думать не хочет. «Мертвые души» кошмаром висят над душой. А главное, естественно, в том, что он ждет, каждый день, каждый час с утра до вечера ждет, как разрешится важнейший вопрос о поездке.

Наконец четвертого мая сообщают ему, что его заявление Енукидзе направил в ЦК, а это действие руководства не может не означать, что его вопрос разрешается персонально, согласно заслугам, на самом, самом верху.

Такие действия руководства предвещают скорее мрачный, чем благоприятный исход, но ему так страстно хочется верить, что он все-таки верит в благоприятный исход. Он оживает, в течение нескольких дней завершает экспозицию киносценария, причем вновь вводит автора, эту символическую фигуру трагического творца, как первоначально предполагалось в инсценировке, которую писал для театра. Очень ему хочется доказать и Владимиру Ивановичу, и Константину Сергеевичу, что не они, а он был прав тогда, когда они уродовали его пьесу разного рода разливами рек и просто актерской игрой, когда сидят Чичиков и Плюшкин, и все. Может быть, только ради этого он и взялся за киносценарий?

Снимать собирается Пырьев в содружестве с Вайсфельдом. Оба являются. План сценария обсуждают. В общих чертах его план принимается. Люди приятные, виден талант. Беседа как-то затягивается. У Пырьева множество замыслов. Среди них, разумеется, первое место занимает текущий момент, и Пырьев закидывает осторожненько удочку:

— Вы бы, Михаил Афанасьевич, поехали на завод, посмотрели.

Он отказывается шутя, однако глаза его становятся серыми:

— Шумно на заводе-то, а я устал, болен к тому же. Вы меня лучше в Ниццу отправьте.

Очень ему хочется в Ниццу, а тут вдруг сваливаются два нехороших события. Умирает Менжинский, председатель ОГПУ, а перемены в этом чертовом ведомстве редко приводят к добру. Умирает у Горького сын. Его уговаривают, чтобы он направил несчастному отцу соболезнование. Он щепетилен ужасно, к тому же сбивается с толку, теряется, не находит приличным: соболезнование Алексей Максимович может принять не как должно, а в связи с его просьбой помочь, что будет выглядеть хамством, а хамы найдутся и без него. Таковы утонченные правила деликатности, которых самым неукоснительным образом придерживается этот интеллигентнейший до мозга костей человек. Следует подчеркнуть, что придерживается всегда и во всем, следовательно, главным образом в ущерб своим интересам.

В театре тоже все идет кувырком. В течение этой трудной зимы все-таки удается отрепетировать несколько сцен из «Мольера». Даже просмотр устраивается в самом тесном кругу. Приглашают Владимира Ивановича персонально, присутствие которого, вообще говоря, разумеется само собой. Тем не менее этот все еще единственный руководитель театра отказывается прийти. Елена Сергеевна кипит благородным негодованием, мечется, по своему обыкновению порывается мчаться, чтобы выложить всю правду в глаза, непременно всю и в глаза, по наивности полагая, что ее правда кому-то нужна. Он с трудом останавливает ее:

— Не то фокус в сторону Константина Сергеевича, не то месть, что я не сделал тогда переделок. А вернее всего, лезет из кожи вон, чтобы себе составить хорошую политическую репутацию. Ни с чем сомнительным он связываться не станет.

И прибавляет раздраженно, устало:

— А вообще, и Немирович, и «Мольер» — все мне осточертело! Хочу одного, чтобы скорее закрыли сезон.

Он расклеивается, расклеивается, тяжело волнуется по всякому поводу, даже по пустякам, чего делать нельзя, так что наконец близко знающие его приходят в волнение, и когда биограф подносит ему «Мои воспоминания», написанные сыном Толстого Ильей, он на титульном листе ставит многозначительные слова:

«Дорогому Маке с пожеланием не поддаваться и верить в свои собственные силы».

Пожелание своевременное, до боли в зубах. Временами он уже по целым дням не встает. Киплинга читает Сережке, в гордой печали повторяет стихи:

Останься прост, беседуя с царями,
Останься честен, говоря с толпой...

И вдруг в этой тягостной атмосфере упадка, тоски и заката дребезжит телефон:

— Вы подавали заявление относительно заграничной поездки?

— Да, подавал.

— Отправляйтесь в Иностранный отдел Мосгубисполкома и заполните анкету, вашу и вашей жены. Не забудьте фотографии.

— Когда это нужно сделать?

— Как можно скорей. Ваш вопрос будет разбираться двадцать первого или двадцать второго числа.

В припадке отчаянной радости, растерянный, с больными нервами, вставшими, разумеется, на дыбы, он забывает спросить, с кем имел честь говорить. С Еленой Сергеевной тотчас мчится в этот чертов отдел. Изъясняет причину визита. Лощеный чиновник со строгим лицом выплывает в соседнюю комнату. Ожидание томительнейшее, выматывающее последние силы. Словно не знает, в чем дело, сволочь и сукин сын, с первого взгляда видать. Возвращается. Предлагает в другой комнате заполнить анкеты.

Им овладевает безудержное веселье. Заполняя анкету размером с версту, он беспрестанно острит, придумывает фантастические по своему идиотизму вопросы и еще более фантастические по своему идиотизму ответы, так что какая-то пара ответственного вида благонамеренных лиц то и дело косится на них.

Лощеный чиновник принимает анкету с абсолютно пустыми глазами, подкалывает обыкновенными канцелярскими скрепками две фотографии, за паспорта законом установленных денег не принимает, равнодушно-вежливо обронив, что паспорта у них будут бесплатные, и этим своим замечанием окончательно утверждает уверенность в том, что на этот раз дело с выездом явным образом в шляпе. Не принимает и советские паспорта, разъяснив, что процедура обмена происходит тогда, когда бывают готовы заграничные паспорта. Затем очень уверенно говорит:

— Паспорта вы получите очень скоро, так как относительно вас имеется распоряжение. Вы могли бы получить их сегодня. Однако поздно уже. Позвоните мне восемнадцатого.

— Восемнадцатого день выходной.

— Ну, девятнадцатого.

Михаил Афанасьевич выскакивает из Иностранного отдела окончательно и чрезвычайно веселым. Впрочем, вскоре веселье тускнеет, сменяется подозрениями, предположениями, размышлениями на мрачнейшую тему о том, в какое гнусное время приходится жить:

— Слушай, а это нам не эти типы напакостили? Может быть, подслушали? Решили, что мы уедем и не вернемся? Взяли и донесли?

На донос, натурально, очень похоже, поскольку доносы так и свистят, даже становятся официальной политикой разного рода надзирающих органов, а ВКП(б) проводит жесточайшую чистку своих тоже оказавшихся на подозрении железных рядов. Все-таки в доносы верить не хочется. Он опять оживает, беспечно машет рукой:

— Да нет, не может этого быть. Давай лучше мечтать, как мы с тобой поедем в Париж!

И мечтает, и повторяет несколько раз:

— Значит, я больше не арестант? Значит свет увижу и я?

Солнце, как нарочно, ярчайшее. Тропическая жара стоит над Москвой, хотя на дворе еще только май. Идут они Трубным бульваром. Он притискивает ее руку к себе, хохочет, тут же придумывает первую главу той непременно блистательной книги о путешествии, которую привезет в дорожном своем чемодане. Восклицает, все еще не веря себе:

— Неужели не арестант?

Твердит:

— Я был арестант... Искусственно ослепили меня...

Приходит домой и тут же диктует главу своей будущей книги, которой откроется путешествие в Ниццу, а после в Париж.

Едва дотягивает до девятнадцатого. Утром звонит. Говорят:

— Еще нет паспортов. К концу дня позвоните. Если паспорта будут, вам выдаст их паспортистка.

К концу дня паспортов тоже нет. Предлагается позвонить двадцать третьего. Ну нет! Двадцать третьего они отправляются лично и слышат своими ушами, что паспортов опять-таки нет и что следует позвонить двадцать пятого или двадцать седьмого. Он настораживается. Решает задать для арестанта абсолютно неуместный вопрос:

— Точно ли есть распоряжение обо мне?

Лощеный чиновник отвечает уклончиво:

— Вы понимаете, я не могу вам сказать, чье это распоряжение, но распоряжение относительно вас и вашей жены действительно есть, так же, как и относительно писателя Пильняка.

«Тут уж у меня отпали какие бы то ни было сомнения, и радость моя сделалась безграничной...»

Тем более, что в эти дни и по театру расползается заманчивый слух, будто в секретариате ЦК произносились такие слова:

— Дело Булгакова устраивается.

«В это время меня поздравляли с тем, что многолетнее писательское мечтание о путешествии, необходимом каждому писателю, исполнилось...»

Поздравляют в самом розовом свете, даже легкая зависть в заблестевших глазах:

— Ну, и счастливчик же вы!

Он смущается. Кроме того, опыт обманов, предательств, ударов черной судьбы уж слишком велик, да и по театральным обычаям иначе нельзя, можно и прекраснейше поставленное дело преждевременным поздравлением сглазить и погубить. Он мнется:

— Погодите, паспорт-то где?

Ему чуть не хором кричат:

— Будьте покойны!

Ну, уж ежели Мхатовцы! Искушенный, тертый народ! Он все спокойней, спокойней. Все шире и поднебесней мечты:

— Париж! Памятник Мольеру! Здравствуйте, господин де Мольер! О вас я сочинил пьесу и книгу... Рим! Здравствуйте, Николай Васильевич! Не сердитесь! Я ваши «Мертвые души» превратил в пьесу. Правда, она мало похожа на ту, которая в театре идет, даже совсем не похожа, но все-таки это я постарался, я... Средиземное море! Батюшки светы!..

Рим в особенности влечет и тащит к себе. Должно быть, в каждом из нас сидит благородная страсть подражания, и это, конечно, прекрасно, когда кто-нибудь подражает не низменным, пошлейшим и подлым своим современникам, бойко шагающим в ногу, в любой компании, с любым веком, с любой властью, но гениям величайшим, которые тоже когда-то отказывались подражать низменным, пошлейшим и подлым своим современникам, тоже шагавшим не без бойкости в ногу. Николай Васильевич всегда перед вечно влюбленными глазами его. Николай Васильевич, ах! Этот клок белокурых волос, птичий нос и больные глаза! И еще, и еще! Уже видит он несравненные пинии, розы виа Феличе. Уже видит толстейшую рукопись. Уже диктует несравненной Елене Сергеевне, непременно диктует, это замечательно придумано им. Бродит под руку с ней вечерами. Благоухание. Тишина. А мечты все летят и летят. Кончается отпуск.

— Представляешь себе: в сентябре начинает под сердцем сосать: Камергерский переулок. Там, небось, дождик идет. На сцене полумрак. В мастерских, чего доброго, готовят «Мольера». Наши мхатчики — самые трезвые люди на свете, не веруют ни в какие розы и дождики. И вот в этот самый дождик я и являюсь. Рукопись в чемодане! Им нечем крыть!

Еще одно налетает волнение: в Союз писателей, в новый, объединенный, созданный Горьким, объявляют прием. На минутку заглядывает взволнованный бестолковый Тренев, путано объясняет, что было бы неправильно не вступить, что истолкуют превратно, как вызов или протест, чего доброго, знаете у нас как, заключает:

— Подавайте скорей.

В такую минуту в самом деле нельзя не подать. В тот же день Михаил Афанасьевич несет заявление и заполняет анкету, может быть, лишний раз убедиться желая, что он отныне не арестант.

Почти одновременно раздается громовый удар: Мандельштам заметен и сослан в Чердынь, черт знает куда. Приезжает спешно из Ленинграда Ахматова. Хлопочет о смягчении участи. Деньги собирает по дому писателей. В квартиру 44 звонит, и Елена Сергеевна, плача, в руки ей сует все, что имеется в сумочке.

Михаил Афанасьевич лежит пластом в эти дни. Вновь чернейшая безнадежность душит его. Заметут или не заметут? А если вдруг заметут, так станет кто-нибудь за него хлопотать? Вот то-то и есть. Подступает страх одиночества. О близкой смерти вновь говорит. Он-то не Мандельштам. У него-то правый буржуазный уклон, белогвардейщина, эмигрантщина и черт знает что. Чуть не вождь и того, и другого, и третьего, и черт знает какого. К стенке бы не попасть.

Елена Сергеевна в панике, разумеется, не понимая, в чем дело. Вызывает врача. Врач ставит уже привычный, дежурный, никак не смертельный диагноз: переутомление крайнее. Да ведь это он о ком-то другом говорит.

Его все-таки включают в мхатовский список. Седьмого июня он вместе со всеми в театре с утра. Иван Сергеевич отправляется за паспортами. Все в ожидании. Толкаются в коридорах. Лихорадочно курят. Переговариваются вполголоса, точно сглазить страшатся. Мало ли что. Всякого навидались. Все у нас может стрястись.

Иван Сергеевич возвращается. Уже по его сконфуженному лицу Михаил Афанасьевич видит, что его дело сквернее сквернейшего. И не ошибается, до того предчувствие истончается у него: всем выдают паспорта. Вы это, читатель, почувствуйте сердцем: именно всем. А ему при всех, именно при всех объявляется полный отказ!

«После этого, чтобы не выслушивать выражений сожаления, удивления и прочего, я отправился домой, понимая только одно, что я попал в тягостное, смешное, не по возрасту положение...»

И главнейшая мысль пронзает его, как револьверная пуля в висок: он все-таки арестант, арестант.

На улице ему становится худо. Елена Сергеевна с величайшим трудом доводит его до аптеки. Аптекарь бледнеет, что-то дает, укладывает прилечь на обтянутой клеенкой кушетке, точно такой, какая когда-то украшала его кабинет на Андреевском спуске. О том, чтобы передвигаться в сторону дома самостоятельно, Елена Сергеевна и слышать не хочет.

Выбегает на улицу. Ищет такси. Такси, как водится, нет. Возле аптеки шикарный автомобиль. Возле автомобиля поэт Безыменский, в недавние еще времена клеймивший автора «Белой гвардии» и «Дней Турбиных» новобуржуазным отродьем и давший ярчайшие краски для живописания абсолютно пустой головенки поэта Ивана Бездомного.

Нет, у этой сволочи ни одна настоящая Маргарита помощи не попросит, пусть поперхнутся своими автомобилями да с ними и сгинут и память о них сотрется в потомстве!

Елена Сергеевна возвращается пулей назад, по телефону вызывает такси, привозит отравленного сознанием своего арестантства домой.