Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава четырнадцатая. Взрыв творчества

В течение десяти дней он завершает роман, причем в тетради окончание занимает сорок пять рукописных страниц. Без передышки превращает бессмертного «Ревизора» в киносценарий. Делает новые перемены в сценарии «Мертвые души». Еще раз переписывает киносценарий по «Ревизору». О чем-то задумывается. Бродит по букинистам. Приобретает полного Станюковича. Скаррона «Комический роман» попадается. Страшно доволен. Хватает его. И вдруг Елене Сергеевне говорит:

— Хочу о Пушкине пьесу писать. План уже есть.

Она в изумлении:

— Как о Пушкине?

Он не входит в подробности. Сообщает, что для разработки материала пригласит Вересаева, глубочайшего знатока и человека прекрасного.

— Зачем Вересаева?

— Из благодарности. Было тяжелое время. Сам пришел и денег принес. Сделаю приятное старику.

— Ну уж ничего хорошего не получится! Нет ничего хуже, когда работают двое!

Все-таки идет к Вересаеву, которого не видел давно. Делает предложение: в соавторстве с ним писать пьесу о Пушкине, однако совершенно особенную, странную пьесу, потому что самого Пушкина в этой замечательной пьесе не будет, иначе, с Пушкиным, по его мнению, может получиться вульгарно.

Викентий Викентьевич ошеломлен. И тем, что пьеса без Пушкина, и особенно тем, что его младший собрат по перу принимается за пьесу о Пушкине. Лысый, невысокого роста, широкий в груди, бегает, как юноша, по своему кабинету, так что вспыхивают стекла пенсне. Соглашается, что именно, именно — надо без Пушкина. О Пушкине говорит. Влюбленно. Восторженно. Уверяет, что Наталья Николаевна была не пустая, но несчастная женщина. Соавтором, разумеется, соглашается быть, причем пока что оба совершенно не представляют себе, куда это соавторство их заведет.

Скверно единственно то, что нервы опять никуда. Страшится одиночества, страшится пространства. Без Елены Сергеевны не выходит на улицу. Елена Сергеевна каждый день аккуратно приводит в театр, а после репетиций также аккуратно отводит домой, иначе, он говорит, ему не дойти. Впрочем, как-то очень кстати нападает на него эта неприятнейшая болезнь. Такой беспощадности времена, что лучше всего именно никуда не ходить. По крайней мере, никто не донесет на него, что там был, что с тем говорил. А потом того заметут, а его приведут и вытрясут душу: зачем приходил, о чем говорил? Верно, недаром его тянет о Пушкине написать. Он ощущает, что окружен сволочами плотным кольцом, что того гляди и над ним что-нибудь сотворят. Недаром через всю пьесу пройдет этот, как его, сукин сын, предположим, Бутков, доносчик, платный агент.

Если проанализировать обстоятельства, утверждать можно уверенно, что нервы сдают не столько от этой обильной и до крайности спешной работы. Что вы! Творческий труд неизменно поднимает и вдохновляет его. Ему хочется жить. От творческого труда устают, иногда тяжело, до положения риз устают, однако от творческого труда нельзя заболеть. Это аксиома. Закон. А он явным образом болен. Болен очень серьезно и не может не думать о том, что еще одна такая же встряска, какая была с заграничными паспортами, и что-нибудь просто-напросто не выдержит в нем, безразлично, что это будет: отказ сердца, закупорка почек, кровоизлияние в мозг. Ведь убивают, убивают его, почти так, как, другими средствами, другими встрясками, убивают и нас.

На этот раз до болезни, понятно, шпионы доводят. До болезни, не меньше, доводит театр. В театре плетутся интриги вовсю, причем не привычные интриги театра, какие в театре плетутся всегда, так что даже многие полагают всерьез, что без интриг театр не способен существовать, а интриги паскудные, прямо в духе паскудного времени, от которых то и дело доносом несет, причем добровольным, не просит никто.

Обсуждают репертуар на несколько лет и на ближние сроки. «Мольера» предполагают выпустить в январе. Константину Сергеевичу, во-первых, видится нарядный, очень пышный спектакль, тогда как Судаков полагает, что эту именно пьесу не стоит разворачивать в слишком приметное, слишком яркое театральное зрелище. Константину Сергеевичу, во-вторых, «Мольер» видится на Большой сцене, тогда как Судаков предполагает на Большой сцене закрутить Афиногенова «Портрет», затем «Три сестры», а «Мольера», что ж, «Мольера» можно дать в Филиале. В-третьих, и это ужасней всего, Константин Сергеевич видит в этой романтической драме пьесу сугубо биографическую, какой она не является, и это непременно погубит спектакль.

Бокшанская, разумеется, в курсе всех этих подводных камней, предположений, рассуждений и дел, как говорится, руку держит на пульсе, чувствует себя среди них как рыба в воде и без исключения обо всем доносит Владимиру Ивановичу в Ялту. Заодно все эти скверные новости она с видимым удовольствием сообщает всем остальным, кому ни попало, сообщат и мужу сестры, если он по забывчивости заворачивает в предбанник, а если остережется, не завернет, так непременно трещит в телефон. Однажды он не выдерживает, Константину Сергеевичу говорит, впрочем, и он в телефон:

— Вы, кажется, нездоровы?

Слышит вежливый, благосклонный ответ:

— Нездоров, но не для вас.

Говорят о декорациях. Разговор о самом «Мольере» откладывают. Константин Сергеевич просит позвонить завтра, тогда, мол, договоримся о встрече. Впрочем, далее нить обрывается, и уже невозможно узнать, был ли новый звонок, состоялась ли персональная встреча, состоялся ли важный для него разговор. Можно думать, что не было ничего. Константин Сергеевич лишь спустя сорок дней просматривает одну готовую сцену спектакля, беседует о сквозном действии с Кореневой, затем с ней же о маленьких правдах, которые покоя ему не дают, а с Сосниным о роли Шаррона в довольно неопределенных чертах.

Это событие Михаил Афанасьевич принимает вполне равнодушно. В театре ничего не меняется. Как царила, так и царит бестолковщина. Просмотр Константином Сергеевичем одной сцены будущего спектакля означает, естественно, что Горчаков может продолжать репетиции, только вот продолжать-то репетиции не с кем: Станицын и сам Михаил Афанасьевич заняты спешным выпуском «Пиквика», тоже затянутого до безобразия, тоже просроченного слишком давно.

В его новом доме тоже царит кавардак. Не успевают въехать, вещи втащить, как, по новым традициям нового общества, приходится делать чуть не капитальный ремонт. Маляры. От рек разведенного мела и натащенной с улицы грязи некуда деться. В поте лица гегемон.

И что же? Он заводит тетрадь для дополнений к роману и на первой странице делает мрачную, хладнокровную надпись:

«Дописать прежде, чем умереть!».

И снова судьба человека с больными глазами тревожит его, таинственным образом сопрягаясь с его личной несладкой судьбой и с судьбой его все еще выступающего смутно героя. Сколько раз бессмертный Учитель в своих страдальческих письмах молит всемогущего Бога дать три года жизни, чтобы завершить свой пророческий труд! Сколько в этих мольбах страданий и мук посягнувшего на высокое, на высшее духа! И когда, ступая на цыпочках, к Иванушке, наконец, вместо Воланда безмолвно вступает герой, перо, может быть, само собой, в первый миг рисует знакомые до боли черты: острый нос, блондин, клок волос надо лбом.

Однако вдуматься, довершить не дают. За стенами его кабинета, по совместительству спальни, беснуется, мечется абсолютно иная, ихняя, бестолковая жизнь. Третьего ноября дают генеральную «Пиквика». Михаил Афанасьевич в ужасном волнении: усаживаясь, он полой своей длинной мантии смахивает с верхотуры приготовленный для него табурет, некоторое время висит на локтях и ведет в таком угрожающем положении роль, пока не поднимают и не ставят на место его неустойчивое сиденье. Тем не менее, все его реплики принимают со смехом. Кторов, Качалов, Попов говорят, что Булгаков играет как профессиональный артист. Важней же всего то приятное обстоятельство, что Константин Сергеевич почтил своим присутствием генеральную, и когда Судья, с толстым носом и злющими глазками, с неподдельной яростью обрывает свидетеля: «Да бросьте вы зверей, или я лишу вас слова!», когда в ответ гомерически хохочет весь зал, Константин Сергеевич всех громче хохочет и быстро спрашивает Станицына, не угадывая, кто ведет роль:

— Это кто?

— Булгаков.

— Какой Булгаков?

— Наш Булгаков, писатель, Михаил Афанасьевич!

— Не может быть!

— Ей Богу Булгаков!

— Но ведь он же талантливый...

Какими там системами, сквозными действиями и маленькими правдами морочит всему свету, и себе самому, голова Константина Сергеевича, слишком сложный и пока что удовлетворительно не разрешенный вопрос. А человек этот действительно театральный до мозга костей и во всех тонкостях понимает толк в актерской игре, так что его-то оценку можно без колебаний принять за высший балл, выставленный новичку знатоком. Хорошо!

Лучше еще: распространяется слух, будто звонили Владимиру Ивановичу откуда-то сверху, вопрошали про «Бег», а Владимир Иванович будто бы, разумеется, расхвалил и назвал эту пьесу замечательной вещью и будто бы откуда-то сверху сказали, что его мненье учтут. Судаков же, возведенный в страннейшую должность проталкивателя новых работ, уверяет, что разрешенья на постановку «Бега» благополучно добился, что надо роли распределять. С этой вестью в Нащокинский, 3 прибегает Калужский, которому очень хочется хоть что-нибудь в «Беге» сыграть.

И до того заразительны все эти беспутные слухи и вести, что Михаил Афанасьевич вдруг раскрывает старую рукопись на восьмом сне и еще раз вносит поправки в него, вырабатывая окончательный текст, подтверждая свою последнюю волю, что Хлудов должен покончить с собой, и хотя, как обычно не давая ему передышки, врывается новая весть, что никакого разрешения «Бега» ниоткуда не будет, он, однажды придя в хорошее расположение духа, заманивает к себе на пельмени несколько из наиболее близких семей и читает им сначала тараканьи бега, затем парижскую Сену, которая Владимиру Ивановичу представляется лишней. Пожалуй, выходит, из пьес это его самая любимая вещь.

После этого чтения «Бег» отступает, прочно уплывает в прошедшее, чтобы больше никогда не тревожить его. Все тревоги и скорби в течение нескольких дней отдаются роману. С новым вниманием относится он к своему неожиданному, однако важнейшему, необходимейшему герою, который, как оказалось, и написал этот абсолютно необычайный, выходящий за все рамки и нормы духовно скудного, насильственно оскопленного времени роман о Пилате.

Только с этим героем углубляется и занимает генеральное место тема творчества. Тема предательства. Тема истребления творческой личности. Наконец тема самопредательства, которая никогда не оставляет его. А потому не следует удивляться, что свое родство с потрясенным героем он ощущает все больше, все щедрее награждает его своими чертами, причем убирает и птичий нос, и клок волос надо лбом, заменив его черной шапочкой. Все чаще его беспокойная мысль обращается на себя самого, и слишком серьезна, слишком трагична она, слишком насыщена гробовым предчувствием смерти. Каждый раз, раскрывая тетрадь, он неминуемо вспоминает о ней, упираясь сосредоточенным взглядом в свою же суровую надпись:

«Дописать прежде, чем умереть!»

И тоской безнадежности пронизывается признание Мастера, окончательно получившего это прекрасное и, без сомнения, бессмертное имя:

«Но, натурально, этим ничего мне не доказали, — продолжал гость и рассказал, как он стал скорбен главой и начал бояться толпы, которую, впрочем, и раньше терпеть не мог, и вот его привезли сюда и что она, конечно, навестила бы его, но знать о себе он не дает и не даст... Что ему здесь даже понравилось, потому что, по сути дела, здесь прекрасно и, главное, нет людей...»

Неужели и его ожидает та же бесконечно печальная участь? Он не может не задаваться этим мерзейшим вопросом и не может, как лекарь с отличием, когда-то вопросами психопатологии занимавшийся с повышенным, пристальным интересом, не ответить решительно и трезво на этот вопрос, что его страх одиночества слишком серьезен и что от этого нелепого и пока что безвредного страха всего один шаг до внезапной полной потери ума.

«Не дай мне Бог сойти с ума...»

О, командор ордена русских писателей! Ты мудр, как всегда! И ты прав! Для мыслящей личности не придумано ужасней судьбы!

К тому же с командором он уже связан теснейшими, нерасторжимыми узами. Уже никуда ему от него не уйти. На его столе громоздятся толстейшие книги: «Дуэль и смерть Пушкина» Щеголева, «Пушкин в жизни», сборник документов, с большим тактом и тщанием составленный Вересаевым, «Николаевские жандармы и литература» небезызвестного ученого Лемке, воспоминания Панаева и Соллогуба, десятки других, которые он обязан прочесть, причем до того, как примется за пьесу о нем, которую уже нет возможности не писать, поскольку эта пьеса не столько о самом командоре, сколько о творчестве, о предательстве, об истреблении творческой личности, о самопредательстве наконец, все о том же, что неослабевающей болью отдается в душе, пугает в снах по ночам. Ответственейший, но и приятнейший долг! Есть ли право не исполнить его? Пустое! Никто такого права ему не давал!

И он решается лечиться гипнозом. И посещает врача. И понемногу, без поводыря начинает выбираться на улицу, чего уже полгода после обострения этой неприятнейшей, несносной болезни делать не мог. И притупляются страхи, которые, как хищные птицы, все это время терзали его.

В самое время, по правде сказать.

Первого декабря 1934 года до бесстыдства затянувшийся «Пиквик» наконец достигает долгожданной премьеры. Михаил Афанасьевич отправляется в театр на такси. Натурально, волнуется страшно. Еще бы! На профессиональной сцене первая роль! Стало быть, есть отчего. Играет. Имеет громадный успех.

И тут за кулисами бурей смятения проносится дикая весть, что Киров убит. В зале движение. Многие поднимаются с мест, уезжают поспешно. В числе многих уезжает и Рыков, словно подчеркивая мрачную значительность происшествия.

Наутро все газеты кричат несуразное: выясняется личность стрелявшего, которого подослали враги рабочего класса. Как же установили, кто подослал, если личность еще выясняется? Однако это уже пустой, никчемный вопрос, поскольку в тех же номерах тех же газет публикуется с невероятной скоростью изготовленный ужасный декрет, точно заранее сочиненный, ожидавший минуты в каком-нибудь сейфе прозорливейшего в мире Президиума ВЦИК, подписанный товарищами Калининым и Енукидзе. Один из беспощаднейших, один из страшнейших в кровавой истории нашего времени!

Все-таки не более кровавый и страшный, чем указы Столыпина, когда следствие вообще отменялось. А тут следствие по делам о терроре приказано проводить, но заканчивать его в десять дней. Слушание без участия сторон. Кассаций не принимать. Ходатайств о помиловании тоже. Приговор приводить в исполнение тотчас по вынесении приговора.

Юридические нормы всех времен и народов этим страшно поспешным декретом выбрасываются на свалку, как они еще прежде с той же бесцеремонностью выбрасывались правительством Столыпина и Николая II. Вновь над несчастной страной поднимается окровавленный призрак тех грохочущих варварских лет, когда при вынесении смертного приговора руководствовались единственно царским, белым, красным, любого прочего цвета чутьем, абсолютно не заботясь о том, доведет или не доведет приговоренного к смерти до стенки конвой.

Тело убитого Кирова доставляют в Москву. Траур объявлен. В театрах сняты спектакли. К Колонному залу вновь протягивается черный, одетый по-зимнему хвост. Очевидец записывает в своем дневнике:

«Я стоял слева у ног и отлично видел лицо Кирова. Оно не изменилось, но было ужасающе зелено. Как будто его покрасили в зеленую краску. И так как оно не изменилось, было оно еще страшнее... А толпы шли без конца, без краю: по лестнице, мучительно раскорячившись, ковылял сухоногий на двух костылях, вот женщина с забинтованной головой, будто вырвалась из больницы, вот слепой, которого ведет под руку старуха и плачет. Еле мы протискались против течения вниз...»

На этот раз Михаил Афанасьевич не толчется в черном хвосте, не проходит мимо безмолвного гроба, в котором покоится этот странно зеленый мертвец. Все-таки является на траурный митинг в театре. К нему возвращается еще не успевший окончательно залечиться гипнозом страх улицы и толпы. Елена Сергеевна бережно провожает его.

В самом деле, творятся ужасные вещи. Какая-то вязкая паника охватывает и без того неспокойные души людей. Сознание застилает какой-то туман. Перебивая друг друга, все громко, публично выражают свою полнейшую солидарность с идеями партии, точно именно кого-нибудь нужно было убить, чтобы эти идеи с такой полнотой ощутились в сердцах. Принимают в сочувствующие, хотя никому не удается определить, какая степень родства и доверия определяется этим нелепым понятием. Заявления подают Яншин, Баталов, Дмоховская. Чего еще ждать?

Только предательства, хотя предательством уже и без того переполнена жизнь. И предательство кругом так и вьется в облике разной явной и еще более в облике затаившейся сволочи. Первое место среди затаившейся сволочи, без сомнения, занимает Эммануил Жуховицкий, переводчик его пьес на английский язык, уже предлагавший однажды выступить с манифестом своей солидарности с большевиками. После той непредвиденной неудачи Эммануил Жуховицкий не делает столь открытых и опрометчивых предложений. Он то и дело трется в Нащокинском переулке, появляясь обычно внезапно, без зова, ведет какие-то скользкие, подозрительные беседы, то и дело провоцирует недоверчивого хозяина всевозможными, большей частью ложными слухами, так что время от времени приходится краснеть за него.

Однажды, дней через десять после торжественного погребения убиенного товарища Кирова Эммануил Сукинсынович вдруг объявляет, что некий Анатолий Каменский, громогласно объявивший о своем нежелании возвращаться и по всей враждебной Европе открыто шельмовавший ненавистных большевиков, преспокойно и, главное, на свободе проживает в Москве. И настолько неправдоподобна и глупа эта совершенно невозможная вещь, что сам Эммануил Сукинсынович конфузится и убегает с потупленными глазами, а у Михаила Афанасьевича вырывается, должно быть, помимо желания:

— Ну, уж это, товарищи, мистика!

Да и это еще ничего. В другой раз, упрямо пересидев всех гостей, заполночь засиживается бледный, вида утомленного и бессонного Дмитриев, театральный художник, талантливый человек, с которым вместе начинали мытарства над «Мертвыми душами». Жалуется, что работает бешено, ужасно устал, нервы, понятное дело, ни к черту. И вдруг просит совета, как поступить в таком деле, в котором невозможно никак поступить.

История в самом деле столько же отвратительна, сколько печальна. Женат Дмитриев на Елизавете Исаевне Долухановой, известной красавице. Когда Елизавета Исаевна имела жительство в Ленинграде, она, совместно с сестрой, держала литературный салон, который посещали многие известные литераторы, в их числе Маяковский. Тынянов, говорили, был в нее пылко влюблен. Так вот, еще в те времена Елизавету Исаевну вызвали кое-куда и предложили работать на них. Чем это сотрудничество закончилось, мало известно. Во всяком случае, после замужества, когда она переселилась в Москву, ее вновь вызывают туда же и предлагают принимать почаще и побольше гостей. Она пытается увильнуть, говорит, что у них с мужем квартира слишком мала, на что ей с полным пониманием говорят:

— Пусть вас это не беспокоит. С квартирой мы вам поможем.

И помогут, конечно! Так как же тут быть?

А еще через несколько дней появляется Дина, художница, жена довольно известного Радлова, и принимается стрекотать черт знает о чем и в конце концов как-то сводит на то, чего пока еще не знает никто: на его работу над Пушкиным. Он настораживается: что такое? с какой стати? зачем? Дину как ни в чем не бывало дальше несет. Очень не советует милая Дина работать ему с Вересаевым. С кем же работать? С пролетарским Толстым?

— Вот бы сила была!

— Какая сила? На чем мы можем соединиться с Толстым? Будем по Тверской под ручку гулять?

— Нет! Ты же лучший у нас драматург, а он лучший прозаик, можно сказать.

А этот, можно сказать, лучший прозаик уже завершает свой трагический круг. Себя давно предает. Беззаботно, легко. В последнее время с особенным успехом предает свой хоть и не первоклассный, но все же немалый талант. Выходит в очень, очень почтенные люди. В «Метрополе», в «Национале» с друзьями то и дело гудит. Лакеи на руках выносят громадное тело. На глазах у прохожих грузят в автомобиль. Тем не менее договоры сыплются один за другим, однако залеживаются в столе без движения. Соавторов рыщет. Между прочим, на пьесу о Пушкине с театром Вахтангова договор.

Вот и скажите на милость: кто ее подослал? Или дура ввязалась сама?

И он вновь и вновь возвращается урывками, беспокойно к роману. Правит и правит его. И все яснее, определенней звучит тема провокации, тема предательства. И в новых набросках Мастер подозревает, что явившийся к нему ни с того ни с сего Азазелло предатель. И появляется персонаж с подозрительной фамилией Богохульский. И Алоизий Могарыч оказывается слишком уж подозрительно всесторонне и глубоко осведомлен о всех тонкостях литературной и политической жизни страны, так что наивнейший Мастер не может про него не сказать:

— Именно, нигде до того я не встречал и уверен, что нигде не встречу человека такого ума, каким обладал Алоизий. Если я не понимал смысла какой-нибудь заметки в газете, Алоизий объяснял мне ее буквально в одну минуту, причем видно было, что объяснение это ему не стоило ровно ничего. То же самое с жизненными явлениями и вопросами. Но этого было мало. Покорил меня Алоизий своей страстью к литературе. Он не успокоился до тех пор, пока не упросил меня прочесть ему мой роман весь от корки до корки, причем о романе он отозвался очень лестно, но с потрясающей точностью, как бы присутствуя при этом, рассказал все замечания редактора, касающиеся этого романа. Он попадал из ста раз сто раз. Кроме того, он совершенно безошибочно объяснил мне, и я догадывался, что это безошибочно, почему мой роман не мог быть напечатан. Он прямо говорил: глава такая-то идти не может...

Вот каким прохвостом благодаря всей этой чертовщине обогащается бессмертный роман, и, вероятно, найдется немало людей, читающих эту историю, которые возблагодарят Бога за то, что окружил великого автора толпой провокаторов, предателей и всякого рода прочих свиней, и, может быть, они будут в чем-то и правы, поскольку без Алоизия уже невозможно себе представить этот всеми любимый роман. И все-таки не могу не напомнить этого рода поклонникам моего изумительного героя, что у него нервы больны, что его страшит одиночество, что он дичится толпы, что головные боли сокрушают его и точат бессонницы, и по этой причине он глубоко и ужасно страдает, когда вдруг прозревает своим ясным умом то в одном, то в другом из приятелей и гостей предателя, провокатора, служителя той отвратительной службы, без которой не может обойтись ни одно государство, но которая почему-то во все времена с удивительным старанием прячет от окружающих свое истинное лицо, страшась по множеству оснований, что на месте лица всем увидится мерзкое мурло палача.

Да, страдает. Именно так. И все эти страдания уже пробуждают его наследственную болезнь, которая подкрадывается к нему неприметно, как вор.