Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава одиннадцатая. И снова надежды

Итак, очаг обретен, и легче становится жить. В самое время, пожалуй. В театре хуже и гаже день ото дня, так что и любимый театр начинает его утомлять своей бестолковостью и своим безоглядным желанием служить во что бы то ни стало новому времени и угождать всем тем советам, которые беспрестанно ломают все планы театра и стирают его былое великолепное художественное лицо.

««Мольер»: ну, что ж, репетируем. Но редко, медленно. И, скажу по секрету, смотрю на это мрачно. Люся без раздражения не может говорить о том, что проделывает Театр с этой пьесой. А для меня этот период волнений давно прошел. И если бы не мысль о том, что нужна новая пьеса на сцене, чтобы дальше жить, я бы и перестал о нем думать. Пойдет — хорошо, не пойдет — не надо. Но работаю на этих репетициях много и азартно. Ничего не поделаешь со сценической кровью! Но больше приходится работать над чужим. «Пиквикский клуб» репетируем на сцене. Но когда он пойдет и мне представится возможность дать тебе полюбоваться красной судейской мантией, я не знаю. По-видимому, и эта пьеса застрянет. Судаков с «Грозой» ворвался на станцию, переломал все стрелки и пойдет впереди. «Гроза» нужна всем, как коту штаны, но тем не менее Судаков — выдающаяся личность. И если ты напишешь пьесу, мой совет — добивайся, чтобы ставил Судаков. Вслед за Судаковым рвется Мордвинов с Киршоном в руках. Я, кроме всего, занимаюсь с вокалистами мхатовскими к концерту и время от времени мажу, сценка за сценкой, комедию. Кого я этим тешу? Зачем? Никто мне этого не объяснит...»

И он прав в своих предсказаниях, тысячу раз. Его пьесы отодвигаются и задвигаются, а на первом плане то и дело оказываются чьи-то другие, которые в художественном отношении театру действительно мало нужны, зато страсть как нужны в смысле приспособления к театральной политике, отчего ставятся быстро и так же быстро затем летят в тартарары.

Приблизительно в это же неопределенное время приспособлений и колебаний Владимир Иванович отправляет Константину Сергеевичу громадных размеров письмо, из которого следует, что руководитель театра и сам по себе абсолютно равнодушен и к «Мольеру» и к «Пиквику». Иные сюжеты занимают его:

«Только что сдал «Булычова»... Сейчас в работе: 1) пьеса Киршона, названия у нее нет. Легкая, веселая, четырехактная. (Это много, довольно было бы трех актов на этот сюжет). Для филиала. Играют: Дорохин, Яншин, Грибов, Бендина, Титова, Конский и т. д. Режиссирует Мордвинов. Если у пьесы будет судьба «Квадратуры круга», то это будет очень хорошо. Но уж никак не больше. Второе. «Гроза». Неожиданно, не правда ли? А случилось так. Когда мы должны были прекратить работу над «Ложью», нужно было немедленно занять всю группу. Бросились к нашему постоянному списку классических произведений, к мысли о которых мы то и дело возвращались. А к этому времени я уже много раз слышал о том, что в районах «Гроза» (которою я когда-то занимался во Второй студии) принимается публикой с большим успехом. Я собрал все наше художественное управление, поставил вопрос на обсуждение, и мы решили заняться «Грозой», в особенности в надежде, что спектакль успеем приготовить к весне. Я уже смотрел куски из третьего акта и специально занимался самой Катериной (Еланская). План постановки, конечно, реальный, однако как бы какой-то былинной песни. Как это ни странно, тон дает Кудряш-Ливанов. Он, как всегда, схватывает роль ярко, талантливо и оригинально. Третье. «Мольер» Булгакова. Может быть, нужно было после снятия «Лжи» сразу продвинуть эту пьесу. Но тогда в театре еще ждали, что Вы вот-вот приедете. А так как Вы вложили в эту постановку уже много заданий, то решено было, чтобы она Вас дожидалась. Москвин относится к своей работе с очень большим прохладцем. Это задерживало репетиции. Поэтому теперь назначен ему дублер — Станицын, который и репетирует, кажется, с увлечением. Четвертое. Заканчивается «Пиквик». Мне уже показывали почти полностью, месяца полтора назад. После ряда замечаний и отдельных бесед с режиссерами работа продолжается с полной уверенностью, что к весне будет закончена. Вот Вам, дорогой Константин Сергеевич, весь отчет за то время, что я Вам не писал. Настроение в театре, сказать по правде, довольно вялое. В последнее время идут у меня беседы с представителями актерских цехов: Москвин, Книппер, Литовцева, Раевский, Малолетков, Хованская. Опять начинается полоса демократических требований. Приходится налаживать, сдерживать и идти навстречу таким желаниям, которые нельзя не считать совершенно законными...»

Нечего говорить, что при таком отношении Владимира Ивановича никакой «Пиквик» не выберется из трясины к весне и что «Мольер», после ста восемнадцати репетиций, вновь благополучно замрет, все-таки в ожидании Константина Сергеевича, поскольку Горчаков совершенно очевидно не справляется с ним. А вторая пьеса в самом деле житейски крайне нужна, поскольку всю наличность сжирает квартира.

Тут ему удаются сразу две вещи: он подписывает с Театром сатиры договор на эту самую пьесу «Блаженство», которая все это время ковыляла кое-как, и еще один договор с Союзфильмом на сценарий «Мертвых душ» для кино. Разумеется, ставит условием, что авансы возвращаться не будут. После чего выдаются авансы, всегда своевременно, по правде сказать.

Он вспыхивает, бросается за работу, несмотря на усталость, и тут его ушей достигает коварный слушок, который лучше бы не доползал до него, а где-нибудь сгинул в пути.

Двадцать седьмого марта 1934 года Елена Сергеевна кратко заносит в дневник, который аккуратно, более или менее, по его настоянью ведет:

«Сегодня днем заходила в МХАТ за М.А. Пока ждала его в конторе у Феди, подошел Ник. Вас. Егоров. Сказал, что несколько дней назад в театре был Сталин, спрашивал между прочим о Булгакове, работает ли в театре. «Я вам, Е.С., ручаюсь, что среди членов правительства считают, что лучшая пьеса — «Дни Турбиных»...»

Ну, зачем, зачем у Егорова такой отвратительный длинный язык? После этих немногих, однако чрезвычайно многозначительно сказанных слов вдребезги разлетается его и без того призрачный, зыбкий душевный покой. Ужасная мысль неугасимым пожаром распаляется в утомленном мозгу: товарищ Сталин помнит о нем, члены правительства считают, что лучшая пьеса написана им, что, естественно, означает, что он будет жить, что в ближайшее время не заметут и не отправят на перековку на Днепрогэс или Беломорский канал.

А ведь он действительно безнадежно устал. И он возрождается, едва прилетели эти пустые слова. Никаких санаториев, никаких домов отдыха не нужно ему. Ему бы Средиземное море, Париж, мраморные столики тамошних открытых кафе, памятник Мольеру на скрещении улиц Ришелье и Мольера, которых он никогда не видал. Какое замечательное путешествие он может проделать, месяца этак в два или три! Как блистательно может свое путешествие описать!

Ему припоминается, как однажды, после какого-то путешествия именно по Средиземному морю, беспутный Григорович ввалился в Париж. Перед его мысленным взором как живые любимейшие страницы незабвенного «Фрегата «Паллада»» Да! Именно так! Это и будет для него образец!

И когда он встречает какого-то дикого литератора, только что за какие-то невиданные заслуги побывавшего там, где море и блеск европейских столиц, он так и замирает от удивления, потом разражается потоком ядовитых насмешек:

— Представьте, на его голове был берет с коротеньким хвостиком! Так вот, он ничего не вывез, кроме этого хвостика! Так-таки совсем ничего! Впечатленье такое, что он проспал эти два месяца, затем купил билет и приехал! Ни строки, ни фразы, ни мысли!

И восклицает почти патетически:

— О, незабываемый Иван Александрович! Где ты?

Всякие разговоры о близкой и неминуемой смерти проваливаются сквозь землю. План путешествия обсуждается с Еленой Сергеевной, причем он ни под каким видом не собирается ее оставить заложницей, поедет он только с ней. Решают подать заявление о выдаче паспортов на август—сентябрь. Надежда, натурально, самая крохотная. По этой причине подыскивается какая-то дача. Абсолютно беспомощный в такого рода делах, он за помощью обращается к старику Вересаеву, который умеет жить удивительно практично и просто, а главное прочно:

«В Звенигороде, там, где Вы живете, есть ли возможность нанять дачу? Если Вам это нетрудно, позвоните или напишите нам об этом: у кого, где, есть ли там купанье? Вопрос идет главным образом о Сережке. Но Елена Сергеевна, конечно, и меня туда приладит. Мне это ни к чему, не люблю подмосковных прелестей, и, следовательно, я там не поправлюсь. Но за компанию и чтобы дать возможность жене с Сергеем подышать свежим воздухом, готов оказаться и на даче. Ежели не Звенигород, то еще где-нибудь близ Москвы да найдем что-нибудь...»

Впрочем, эти дачные хлопоты словно бы так, не довольно серьезны, Сережку разве с бонной послать. А серьезно и даже по-деловому он обсуждает со знатоками вопрос, какие самые веские и основательные причины выдвинуть, подавая прошение о выезде на два месяца за рубеж. Лежа несколько ночей сряду в горячей постели без сна, ломая голову над этим жизненно важным, однако, согласитесь, для нормального общества не только курьезным, но и прямо непонятным вопросом, он лучшего ничего не находит, как объявить самую голую и очевидную правду. То есть объявить вот именно то, что он очень устал, что у него расстроены нервы, что его сокрушает и мучит страх одиночества и что главным образом в связи с этим печальным и обременительным обстоятельством он вынужден проситься за границу с женой.

Мудрецы новейшей формации, умеющие прекрасно пристроиться к любому свинству любого, даже и самого подлого времени, качают с сомнением головами и отговаривают его:

— На болезнь не ссылайтесь.

Покоряясь авторитету прожженных нравственных аферистов, он неохотно, но все-таки соглашается:

— Ладно, не буду.

Только на что же ссылаться тогда? Собственно разумный довод только один: сослаться на естественное право каждого гражданина, в особенности если гражданин имеет несчастье, получив от природы насмешливый дар, превратиться в писателя, отправиться туда, куда гражданину захочется, и жить там, где гражданину представляется наиболее подходящим для здоровья и творчества, не признавая достаточным доводом никакие обстоятельства внутренней и внешней политики.

Но в том-то и дело, что в этом искусственно создаваемом обществе, действительно со всех сторон окруженном врагами, именно надлежит считаться с обстоятельствами внутренней и внешней политики, и ни на какое естественное право ссылаться нельзя. Приходится выдумывать черт знает что, вплоть до того, чего нет и чего не может быть никогда. Самое странное, что в этом последнем случае верят намного скорей, чем простейшей, очевиднейшей истине, так тут запутано и перепутано все.

Ничего не поделаешь, именно так происходит в коварной действительности. Когда он произносит роковое слово «с женой», мудрецы отчаянно машут руками:

— Ни в коем случае! Ни за что не отпустят с женой!

Вот вы и растолкуйте, читатель: почему не отпустят с женой? Разве это ненормально, преступно, безнравственно наконец, что гражданину страсть как хочется поехать с женой? Разве он не доказал на протяжении стольких-то лет, что не собирается убежать, что его родина здесь и что без родины он не сможет писать? Разве он об этом не достаточно твердо сказал в телефонном разговоре с товарищем Сталиным, который тогда его поддержал?

Тут обнаруживается, что он не способен сказать ничего, кроме истины. И томительными ночами, когда его гложет бессонница, когда с особенной остротой он ощущает себя арестантом, связанным по рукам и ногам, он шепчет страдальческим шепотом, что нечего здесь руками махать, что для махания руками не имеется никаких оснований.

«Это правда, и эту правду надо отстоять. Мне не нужны ни доктора, ни дома отдыха, ни санатории, ни прочее в этом роде. Я знаю, что мне надо. На два месяца — иной город, иное солнце, иное море, иной отель, и я верю, что осенью я в состоянии буду репетировать в проезде Художественного театра, а может быть, и писать...»

Какой-то болван советует обратиться за помощью к Владимиру Ивановичу, к самому: как-никак, о его вызволении из долговой итальянской глуши так недавно сочинял письмо именно он. Он морщится. Отрезает угрюмо:

— Нет, не обращусь! Ни к Владимиру Ивановичу, ни к Константину Сергеевичу. Ни за что! Они не шевельнутся. Пусть обращается к ним Антон Чехов!

А между тем, съездить пора, давно пора увидеть иные края! Он предчувствует: близится закат его жизни! Если не теперь, то уже никогда. Да и другая, не менее трезвая мысль копошится в его опаленном мозгу: разрешение выезда всеми воспримется как знак, что с него снимаются все подозрения в правобуржуазном уклоне, что реабилитирован он, что он политически чист. Тогда вновь могут открыться двери издательств, вновь могут распахнуться театры. Тогда может начаться новая жизнь.

Вот как много он ставит на карту: здоровье, надежду на нормальную жизнь! А потому молчанье, молчанье! И своего биографа он умоляет, опять же в письме:

«Очень прошу тебя никому об этом не говорить, решительно никому. Таинственности здесь нет никакой, но просто хочу себя оградить от дикой трескотни московских кумушек и кумовьев. Я не могу больше слышать о том, как треплют мою фамилию и обсуждают мои дела, которые решительно никого не касаются. На днях ворвалась одна особа, так она уж ушла, а мы с Люсей полчаса еще ее ругали. Она уж, может быть, у Мясницких ворот была и икала. Она спрашивала, сколько мы зарабатываем, и рассказывала, сколько другие зарабатывают. Один, по ее словам, пятьсот тысяч в месяц. И что мы пьем и едим. И прочее. Чума! Народное бедствие! Никто мне не причинил столько неприятностей, сколько эти московские красавицы с их чертовым враньем! Просто не хочу, чтобы трепали такой важный вопрос, который для меня вопрос будущего, хотя бы и короткого, хотя бы уже и на вечере моей жизни...»

Он не договаривает, как и всегда. Наискрытнейший человек. Он рискует ужасно. Ведь почти наверняка не дадут ему никаких паспортов, так вот если об этом свинстве узнает вся эта бесовская рать, что они с ним сотворят? Непредвиденные следствия могут явиться, ужасные, как ни крути. Во всяком случае, уж никаких дверей ему тогда не видать, то есть всюду закроются двери.

И о своих хлопотах он даже Лямину не говорит. И ужасно во всем сомневается. К тому же страшится, что и на этот раз получит именно самый решительный, самый грубый отказ. Оскорбительно получать такого рода отказы. Нехорошо. Поскольку, в добавление к бедам иным, такого рода отказ убивает надежду, убивает веру в себя, и без надежды, без веры в себя жить становится гадко и скверно, бессонные ночи, неврастения, черт знает что.

Нелегко в таких гнуснейших условиях решение принимать, и он все откладывает, откладывает его, хотя ему часто снится тишайший парижский отель с легким запахом чуть ли не средних веков и заветный фонтан, который, никогда не видя его, однажды он описал.