Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава двадцать третья. Одинок! Одинок!

И припоминается ему другой, тоже незабвенный учитель. Того тоже бивали разнообразно. В том числе и финским ножом. Весьма распространенное оружие в литературных кругах. Закрыли однажды «Отечественные записки». Популярнейшее издание в те тоже недобрые времена. Тогда учитель писал:

«Вот какой со мной казус случился. Сидел я, больной, в своем углу и пописывал. Думал, что я на здоровье отечеству пописывал, а выходит, что на погибель. Думал, что я своим лицом действую, а выходит, что я начальником банды был. И все это я делал не с разумением, а по глупости, за что и объявлен публично всероссийским дураком. И Пошехонье теперь думу думает: так вот он каков! Прежде, бывало, живот у меня заболит — с разных сторон телеграммы шлют: живите на радость нам! А нынче — вон, с Божьей помощью, какой переворот — и хоть бы одна либеральная свинья выразила сочувствие! Даже из литераторов — ни один не отозвался...»

И прибавил, тоже, видно, с тоской:

«Обидно следующее: человека со связанными руками бьют, и пошехонцы разиня рот смотрят и думают: однако, как же его не бить! Ведь он — вон какой!..»

Пошехонье, Пошехонье! Верно, никуда от тебя не уйти!

Вот и ему необходимо ухватиться за кого-то, за что-то, а за что, за кого ухватится он?

Счастливый Замятин шлет ему весточку из Монако. С прекрасным видом на море. Обратным адресом обозначена какая-то вилла. Скоро едет в Париж, то есть в Париже уже. В Америку собирается. Беззаботно так пишет, игриво:

«Дорогой Мольер, мы сидим в кафе в Монако и вспоминаем Вас. Какие лица! Какой материал для Вашего пера! Радуюсь, что оно не работает вхолостую (читал о возобновлении «Турбиных»)...»

А ему к зиме негде жить, и он торчит в каком-то закутке киностудии и перекраивает диалоги в звуковом фильме «Восстание рыбаков», чтобы немного заработать на хлеб.

И отвечает коротко, скупо, не о блистательном возрождении «Дней Турбиных», не о чернейшем несчастье с «Мольером», а всего лишь о том, что время идет, безудержно катится в Лету и что он постарел.

И вскоре странник, отпущенный на свободу, тогда как его принуждают скрипеть и хандрить в заточении, счастливый, беспечный и, кажется, успевший уже позабыть, каково пришлось самому в той же самой темнице, отписывает легонько, сидя в кафе у лазурного моря за бутылкой вина, болтает шутя, не без развязности даже, я бы взял на себя смелость именно этим словом сказать, явным образом не улавливая чернейшего настроения во всех отношениях далекого друга:

«Не верю, не хочу верить, что Вы постарели. Устали — да. Но летом отдохнете все же и станете прежним — блистательным, остроумнейшим, очаровательно-веселым — каким Вы бывали иногда в Ленинграде, и когда я так много смеялся всегда. Да, мон шер ами, пути судьбы неисповедимы — и я уже скоро три месяца наслаждаюсь на Кот-де-Ажуре. Здесь природа благословенна, щедра, мягка. Люди — любезны и веселы. Вдали — Альпы с снежными вершинами, прямо — море, изумительное по краскам (конечно, уже давно купаюсь). А у себя — в саду — розы вербены, отцветающий уже флердоранж. А еще в саду — моя нежная, пылкая любовь, носящая опьяняющее имя Виски — чудесная обезьянка с Канарских островов. Такой забавницы и проказницы трудно найти. А любопытна до чего? Разрешите послать Вам ее фотографию. И мы, между прочим, посылаемся в1/2 пижамы очаровательной женщины. Мон мари умчался снова в Париж. Там сейчас разгар весеннего сезона. Ваше письмо — переслано уже. Париж — сплошная фантастика. Это не Берлин — скучный, чистый, прямой, и не Прага. Изумительный, прекрасный город! С удовольствием думаю, что вернусь еще туда и буду жить там. О получении этого письма непременно напишите сюда же. Я не говорю Вам «адью», нет — аревуар, где хотите — в Москве ли, в Ленинграде ли. Бывали ли Вы в нем без нас? Ревную жестоко... К кому — сами знаете. Московские газеты читаем с интересом...»

Такие письма приятно и можно писать, наслаждаясь благодетельным отдыхом и неувядающим счастьем полнейшей свободы, но разве прилично отправлять такое письмо измученному, затравленному, больному, одинокому человеку, который наглухо заточен в границах СССР, задыхается в тисках всякого рода железных «братишек» и не может ума приложить, где и на какие шиши отдыхать?

Нельзя отправлять таких писем, запомните это, читатель. Все-таки счастливые люди немного эгоистичны, немного черствы. И как-то рука не поднимается отвечать на такое письмо. Да и что же на такое письмо отвечать? Не знаю, не знаю...

Нет, уж вы мне поверьте, о своих гробовых беспросветных несчастьях счастливым людям невозможно и бесполезно писать! Счастливые люди все равно ничего не поймут. Тогда кому же излить свою накипевшую боль, чтобы боль не одолела тебя? Всего одна ниточка связывает его с такими же людьми-одиночками, которые мыслят не по приказу, шагают не в ногу, а имеют свои задушевные, неискаженные представленья о том, что есть истина, что есть правда и ложь.

И когда ему уже совсем скверно становится жить, когда даже человек с птичьим лицом и больными глазами не помогает ему, в его сумрачном кабинете возникает слабая тень счастливого человека. Он с ним говорит, хотя занят чертовски, истощен. Он пишет с трудом, прерываясь, занося на бумагу печаль, растягивая письмо на несколько дней, на неделю. Он не в силах молчать. И текут, текут из-под пера его безудержно черные мысли, недаром, поскольку это знакомые мысли, мысли о Черном Монахе:

«Старых друзей нельзя забывать — Вы правы. Совсем недавно один близкий мне человек утешил меня предсказанием, что, когда я вскоре буду умирать и позову, то никто не придет ко мне, кроме Черного Монаха. Представьте, какое совпадение. Еще до этого предсказания засел у меня в голове этот рассказ. И страшновато как-то все-таки, если уж никто не придет. Но что же поделаешь, сложилась жизнь моя так...»

Как в таких обстоятельствах поступают слабые, ничтожные, в особенности пошлые люди? Очень просто поступают они, абсолютно бесцветно: клянут пропадом немилостивую судьбу, клянут, также пропадом, проклятое время, в какое им, слабым, им, ничтожным, им, пошлым, как на грех выпало явиться на свет, клянут непосредственное начальство, с особым пылом и страстью клянут самых близких друзей, с таким непостижимым коварством обманувших их ожидания, к тому же бросивших бесцеремонно, бесчестно в беде. Только одних себя не клянут эти слабые, эти ничтожные, эти пошлые люди. И как бы они могли себя проклинать? Ведь они так любят, так жалеют себя!

Человек благородный и сильный знает приблизительно верную цену и немилосердной черной судьбе, и проклятому времени, и вечно невежественному, вечно тупому начальству, и, конечно, неверным, всегда бессердечно-эгоистичным друзьям. Однако человек благородный и сильный пуще всех черных бед проклинает себя самого, в себе самом явственно обнаруживает главнейшие причины несчастий, не может и не желает своих роковых ошибок прощать.

Оттого и киснут, оттого и гаснут слабые, ничтожные, пошлые люди, не принеся ничего примечательного ни другим, ни даже себе, разве что кроме куска колбасы да модных штиблет. Оттого и очищается, оттого и крепнет душой человек благородный и сильный, оттого и движется беспрестанно его дух ввысь и вперед, оттого и обогащает он на веки веков все человечество несметными богатствами своего очищенного от грязи, сознанием вины обогащенного духа.

И когда не спится ему, когда жалобно стонут под ним пружины худого матраца, когда он ворочается и ворчит без конца, он пристально и пристрастно вглядывается в себя. И что же такое он видит в себе? Он видит непоправимые, видит горчайшие ошибки свои:

«Теперь уже всякую ночь я смотрю не вперед, а назад, потому что в будущем для себя я ничего не вижу. В прошлом же я совершил пять роковых ошибок. Не будь их, не было бы разговора о Монахе, и самое солнце светило бы мне по-иному, и сочинял бы я, не шевеля беззвучно губами на рассвете в постели, а как следует быть, за письменным столом. Но теперь уже делать нечего, ничего не вернешь. Проклинаю я только те два припадка нежданной, налетевшей как обморок робости, из-за которой я совершил две ошибки из пяти. Оправдание у меня есть: эта робость была случайна — плод утомления. Я устал за годы моей литературной работы. Оправдание есть, но утешения нет... Итак, усталый, чувствуя, что непременно надо и пора подводить итог, принять все окончательные решения, я все проверяю прошедшую жизнь и вспоминаю, кто же был моим другом. Их так мало. Я помню Вас, во всяком случае помню твердо, Павел Сергеевич... Продолжаю: так вот в дружелюбные руки примите часть душевного бремени, которое мне уже трудно нести одному. Это, собственно, не письмо, а заметки о днях... ну, словом, буду писать Вам о «Турбиных», о Мольере и о многом еще. Знаю, что это не светский прием, говорить только о себе, но писать ничего и ни о чем не могу, пока не развяжу свой душевный узел. Прежде всего о «Турбиных», потому что на этой пьесе, как на нити, подвешена теперь вся моя жизнь и еженощно я воссылаю моления судьбе, чтобы никакой меч эту нить не перерезал. Но прежде всего иду на репетицию, а затем буду спать, а уж выспавшись, письмо сочиню...»

Уже сорок один год отсчитывает бесстрастное и неумолимое время, а он все еще наивен, как наивны все возвышенные душой, то есть как все действительно благородные люди. Он верит, что развязать душевный узел возможно, что возможно принять окончательные решения и что возможно каким-нибудь образом покинуть свой крест. Он все еще совестлив, и по ночам ему давно снится покойная светлая королева, и он кается перед ней, что решительно ничего не достиг, не пожелал ничем стать, тогда как Николка бактериолог-ученый, а Ваня солист-балалаечник где-то во Франции, в неизвестной стране. И он, замирая в своем сновидении, зовет светлую королеву в Художественный театр. Извиняется:

— Покажу вам пьесу. И это все, что могу предъявить. Мир, мама?

Однако светлая королева молчит.

Он пробуждается во влажном белье, ледяной рукой касается лба, и вдруг ему становится стыдно за то, что вчерашний день бросил в ящик письмо, полное никому не нужного покаяния, и бросается за письменный стол строчить другое письмо, и просит то, предыдущее, сжечь, да с ним совместно и прочие без сожаления бросить в огонь, и сочиняется некое подобие гимна своей круглой чугунной все пожирающей печке:

«Печка давно уже сделалась моей излюбленной редакцией. Мне нравится она за то, что она, ничего не бракуя, одинаково охотно поглощает и квитанции из прачечной, и начала писем, и даже, о позор, позор, стихи!..»

Необходимо прибавить, что с одинаковым одобрением верная печь пожирает и многие глупые письма, на которые он принужден отвечать. Эти глупые письма в его от творческого труда все более отвыкающий мозг сеют какие-то оскопленные мелкие мысли и в ответ порождают какой-то отвратительный вздор, какого не хочется и не должно писать. А если он все-таки что-то подобное пишет, то пишет лишь оттого, что больше уже ничего не остается ему.

В сущности, как бессмысленно, как тоскливо и скучно крадется к неизбежному окончанию его однообразная жизнь, которую он ненавидит, которой он страшился всегда и которая для него не лучше ничем, а может быть, даже хуже, чем смерть.

«Ваши я получаю, — признается он составителю своей биографии, который ее никогда не составит, — и всегда они вызывают хорошие чувства. Приходят они среди, правда, редких, но все же тяжелых для меня деловых писем. Их легко разделить по следующему признаку: а) письма отечественные, б) письма заграничные. Первые имеют лик мелко будничный. За телефон, например, за какой-то месяц какого-то года нужно доплатить 9 рублей. А кроме того, почему я не состою в Горкоме писателей? А если где-нибудь состою, то где, будьте любезны? Я состою в РАБИСе и очень рад, что состою. Но в глубине у меня мысль, что это не важно — где я состою. И эти вопросы и ответы на них только время у меня отнимают. Словом, похоже на комаров, которые мешают наслаждаться природой. Заграничные — дело другое. Как письмо оттуда — на стол, как кирпич. Содержание мне известно до вскрытия конвертов: в одних запрашивают о том, что делать, и как быть, и как горю пособить с такой-то моей пьесой там-то, а в других время от времени сообщают, что там-то или где-то у меня украли гонорар...»

Гонорары крадут повсеместно, а ведь, черт их дери, Европа, законность, цивилизация и что-то еще. А пока несносные европейцы у него крадут гонорары, он составляет на имя Константина Сергеевича заявление, сначала одно, затем и второе, о том, чтобы в счет гонорара ему выдали деньги для взноса, поскольку сердобольные власти надстраивают писательский дом, и он хотел бы в том доме жить, иначе жить к зиме станет негде.

И все-таки чем прекрасна даже самая скверная, самая черная жизнь, где и в прошедшем большей частью тоска и тоска, и в будущем не брезжит ни зги, сколько ни пялишь глаза, поскольку очевидно до слез, что он обречен? Я думаю, тем, что жизнь многоцветна и что неожиданность непредвиденного в ней копошится всегда.