Из Леонтьевского переулка молодые актеры бегут, как ошпаренные. Молодым актерам хочется делать спектакли быстро и ярко. Им хочется как можно скорей расплескать свой талант в десятках самых разных ролей. Напротив, в Леонтьевском переулке силой тащат их вглубь, что, разумеется, нельзя не приветствовать в любом, тем более в творческом деле. Однако в Леонтьевском переулке их роковым образом тащат в такую непроходимую глубь, в какой уже ни малейшего смысла не видно. Главнее всего, не видно никакого конца.
Видите ли, Константину Сергеевичу, решившему учить и учиться, приходит на ум, что «Мертвые души», вопреки замыслу автора, будет сугубо актерский спектакль. Своеволие. Неуважение к автору. Что ж, ну и пусть. Замысел любопытный сам по себе.
Только вот едва этот замысел приходит на ум, как безудержная фантазия захлестывает всякую здравую мысль, и уже является на белый свет сногсшибательная идея превратить игру актера не во что иное, как в словесное видение, и для достижения такой, без сомнения, фантастической цели все актеры во время репетиций лишаются права на жест. Будто актер возможен без жеста. Однако приказ. Актеры торчат истуканами, не в состоянии ничего разобрать, а Ка-Эс излагает своим прекрасно поставленным голосом:
— Не нужно никаких мизансцен. Сидят Плюшкин и Чичиков и разговаривают, а мне интересны только их живые глаза.
Одни живые глаза? Черт знает что! Не то что с галерки, из партера никаких глаз не видать! И Топорков репетирует монолог «Ах, я Аким-простота». Репетирует хорошо. Сам доволен собой. А уж это немалого стоит. Взыскательный, отличный актер.
Доволен собой? И неумолимый Ка-Эс в тот же миг обрывает его:
— Ничего, голубчик, не видите.
Ну, Топоркову видней, что он видит и чего он не видит. Топорков изумлен:
— Как?!
Ка-Эс видит вместо него:
— Вы говорите слова, видите в них буквы, как они написаны в тетрадке, а не то, что видел за ними Чацкий.
От этого благородного Чацкого на месте забубенного Чичикова, который вплетается исключительно по необыкновенной рассеянности гениального старика, отличный актер чуть не сходит с ума:
— Я не понимаю.
— Вот вы, например, говорите: «А ну, как схватят, да публично плетьми, да в Сибирь...» Вы чувствуете, что для Хлестакова...
вы видите за этими словами картину экзекуции, кандалы, этап, суровую Сибирь?.. А это самое важное. Ну-с, начните еще раз.
Слава Богу, не заковывает в кандалы, плетьми не дерет, не отправляет по этапу в Сибирь, тогда как Сахновский, исправнейший ученик, непременно бы учинил экзекуцию с колодками, цепями и дыбой.
Отличному актеру для исполнения роли вовсе не нужно видеть всех этих картин, как и многих других, и отличный актер, протяжно вздохнув, начинает:
— Ах, я Аким-простота...
А его уже ласково так обрывают, хотя он и произнести-то ничего не успел:
— Не видите, а говорите слова. Сначала накопите видения, увидьте себя Акимом-простотой, а потом выругайте себя за то, что вы такой простак. Ну, что такое Аким-простота? Каким вы его видите? Ну, голубчик, пожалуйста!
Черт знает что! Пусть меня великодушно простят и накажут все жарчайшие поклонники гениального создателя бесподобной системы сквозного действия, отыскания жизненной правды и этого самого словесного видения, но я не в силах увидеть себя ни Акимом, ни простотой, как не в силах понять, для какого дьявола нужно все это видеть исключительного таланта актеру. Ничего не видит, ничего не понимает и исключительного таланта актер и заикается было:
— Ах, я...
Однако уже гремит на него гениальный творец, позабывший о малости — о мере вещей:
— Ужасно!.. Гм! Сразу вольтаж. Вы стараетесь себя внешне взбудоражить, вызвать нервное напряжение и погрузить все в туман, а вы должны просто сосредоточиться, ясно видеть, в чем заключается его промах, и хорошенько выругать себя. Вот только всего. Ну-с!
Вся эта непостижимая дьявольщина именно взбудораживает актера, вызывает нервное напряжение и погружает в беспросветный туман. Актер силится что-то произнести, не соображая, что именно, по всей вероятности, уже не видя белого света:
— Ах!..
Не тут-то было. Гениальный старик, без остатка погруженный в собственные идеи, не видящий за ними людей, не дает продолжать и задает уже абсолютно дурацкий вопрос:
— Почему «ах»? Не «ах», а «ах, я Аким-простота». Где здесь ударное слово? Раз неверное ударение, значит не видите того, о чем говорите.
Уже взбудораживается и впадает в нервное раздражение сам гениальный творец, который ни с того ни с сего превращает талантливого актера в нерадивого школьника, чего талантливый актер никак не заслуживает.
Оба застывают в позах, достойных конца «Ревизора».
Репетиция прекращается.
Решительно никто на всем белом свете не может сказать, когда возобновит свои оригинальные упражнения, едва ли полезные даже приготовишкам актерского цеха, гениальный творец.
Яншин жалуется, сильно гнусавя:
— Репетиции трудные, утомительные, иногда для актера мучительные.
Все облегченно вздыхают, когда за репетиции вновь принимаются умеренный Сахновский, Телешева и затравленный автор, в глазах которого временами уже простирается ледяная пустыня.
Впрочем, руки связаны и у них. Все трое принуждены вести репетиции по тому самому плану, который сымпровизировал гениальный творец и который добродетельному ученику не по силам, а слишком самостоятельному, действительно самобытному автору представляется вздором, поперек горла стоит и не меньше осточертел, чем занятым в заколдованном спектакле актерам.
Бессонными ночами он впадает в тоску. Он размышляет об этих чертовых правилах, в которые заковывают искусство с давних времен и от которых никогда не происходило никакой пользы, кроме вреда. Ему невольно припоминается судьба величайшего из драматургов, о котором у него написана пьеса. Тому тоже совали под нос знаменитые правила, по которым тот обязан был и писать и играть. И что? А ничего! Величайший из драматургов и писал и играл не по правилам.
Очень скоро ему представится случай высказать свое мнение с абсолютной определенностью, и он его выскажет, жестко и с вызовом:
«Скюдери старался изо всех сил доказать, что пьеса эта безнравственна и, кроме того, и не пьеса вообще, так как написана она не по аристотелевым законам драматургии, то есть в той отсутствуют единства места, времени и действия. Правда, в последнем Скюдери не успел, потому что никому и никогда не удастся доказать, даже и призвавши на помощь Аристотеля, что имеющее успех, написанное хорошими стихами, интересно развивающееся произведение, содержащее в себе выигрышные, прекрасно очерченные роли, — не есть пьеса. И недаром впоследствии, под шумок, мой герой, выскочка, королевский камердинер и обойщик, говорил, что все аристотелевы правила представляют собой сущий вздор и что существует только одно-единственное правило — надо писать пьесы талантливо».
Остается неизвестным, говорит ли и мой герой под шумок беспокойными днями, что вся эта система, призванная научить актера играть, представляет собой сущий вздор и что просто-напросто играть и ставить пьесы надо талантливо. Но он думает именно так.
Натурально, в конце концов всему составу спектакля вся эта кутерьма с неудобоваримой системой надоедает настолько, что к началу весны репетиции благополучно заходят в тупик, кажется, к несказанному удовольствию всех, и уже ни одну живую душу не тревожит закономерный вопрос, когда же долгожданные «Мертвые души» увидят свет рампы. Автор же уверенно отвечает на этот вполне дурацкий вопрос:
— Никогда. Если же «Мертвые души» выйдут в том виде, в каком они сейчас, большой на Большой сцене будет провал.
До «Мольера» гениальные руки пока еще не доходят. Репетиции валяет кое-как Горчаков, ученик. Этот слаб до того, что у него режиссерами становятся все, кто занят в спектакле: Москвин, Яншин, Станицын, Баталов прежде всего. Еще не взглянув, что там творится у них, проницательный создатель системы определяет спектакль как мелодраму и настаивает на проведении принципов постановки, найденных во время издевательств над «Мертвыми душами», то есть абсолютно не считается с замыслом автора и романтическую драму предлагает ставить как бытовую.
Всем представляется, даже до удивленья, что роль Муаррона прямо написана для Ливанова. Сам же Ливанов почему-то считает, что именно эта роль абсолютно не подходит ему. В особенности же не нравятся отрицательные стороны роли, так что Ливанов с присущим талантом облагораживает ее, не утруждая себя рассужденьем о том, что на репетиции как-никак присутствует автор и эти добродетельные усилия не может не принимать за издевательство или кощунство.
Ролей, разумеется, учить не хотят. Изъясняются большей частью своими словами. Там прибавляют. Здесь убавляют. То есть всеми силами и разными способами уродуют авторский текст, который, сами понимаете, у автора на слуху, и растерянный автор только из врожденной своей деликатности, присущей интеллигентному человеку, не осмеливается вылететь пулей из кресла и заорать благим матом на всех:
— Что вы делаете? Я еще жив!
С таких репетиций Михаил Афанасьевич прибредает усталый, разбитый, не видящий ничего. Какой там к дьяволу стремительный бег. О стремительном беге позабыто давно.
Дома же сырость, небреженье, развал. Любовь Евгеньевна по-прежнему увлекается до беспамятства то автомобилями, то лошадьми. У нее полон дом провонявших бензином и лошадиным потом здоровых, без признаков нервов, лишенных воображенья и воспитанья людей, которые за два шага переговариваются громовыми охриплыми голосами, точно орут на край света, поскольку никогда в жизни не беспокоились ни о ком, кроме себя, своего жеребца и авто.
Когда же эта орава разбегается по гипподромам, Любовь Евгеньевна часами вдохновенно трещит в телефон, тоже голосом громоподобным, и хохочет, как автомобильный клаксон.
Михаил Афанасьевич терпеливо молчит. Иногда набирается мужества, приоткрывает дверь кабинета, изъясняет, что невозможно так кричать в телефон, что ему же надо писать.
В ответ получает небрежно:
— Ничего, потерпи. Ты же, Мака, не Достоевский!
Он бледнеет смертельно, молча закрывается у себя и в бешенстве клянет Достоевского, а когда остается в беспокойной квартире один, зажигает все три фитиля в керосинке и прогревает влажные стены ее вонючим теплом, поскольку стены сырые, а у него ревматизм. Если же ему хочется свежего чаю, ему непременно подают заваренный позавчера, так что от чаепития он понемногу отучает себя, а без чаю у писателя какая же жизнь. По правде сказать, никакой.
Посреди всех этих кошмаров распадающихся основ бытия внезапно грохочет из Ленинграда главный калибр. Все тот же неукротимый Вишневский, бывший матрос, а нынче пламенный драматург, обращается к БДТ в статейке, помещенной «Красной газетой»: «Кто же вы?» И разъясняет по меньшей мере развязно, поскольку тоже воспитания никакого, как у жокеев и гонщиков Любы:
«Театр, многажды заверявший общественность в своем желании выдвигать пролетдраматургов, принял к постановке пьесы «Мольер» Булгакова и «Завтра» Равича. Идейно-творческие позиции Булгакова известны по «Дням Турбиных», «Дьяволиаде». Может быть, в «Мольере» Булгаков сделал шаг в сторону перестройки? Нет, это пьеса о трагической судьбе французского придворного драматурга (1622—1673 гг.). Актуально для 1932! Можно понять и одобрить замысел постановки «Тартюфа»: показом классиков. Но зачем тратить силы, время на драму о Мольере, когда к вашим услугам подлинный Мольер. Или Булгаков перерос Мольера и дал новые качества, по-марксистски вскрыл «сплетение давних времен»? Ответьте, товарищи из ГБДТ...»
После этого действия первого вторым действием означенный пролетдраматург является собственной персоной в театр и чем-то до того пугает и без того не спокойный за свое существованье театр, что театр возвращает автору пьесу, которая, заметьте себе, разрешена самим Главреперткомом, на этот раз с литерой Б, на которую с автором подписан форменный договор, за которую автору выдан аванс в тысячу двести рублей. Поистине, наступают последние времена! Хотя, если подумать, когда же они не последние?
И, представьте, тяжко, отвратительно, страшно беззащитному автору, а не с кем беззащитному автору даже слово сказать. В сущности, на всю Москву у него один Вересаев. Однако, во-первых, он с таким почтением относится к Вересаеву, что стыдится своими тревогами лишний раз потревожить его, а во-вторых, у него ни минуты подходящего времени нет, поскольку дурацкие репетиции, то есть систематическое переливание из пустого в порожнее, тянутся допоздна. Все-таки улавливает некоторый просвет и пишет ему, марта пятнадцатого числа, год 1932:
«Вчера получил известие о том, что «Мольер» мой в Ленинграде в гробу. Большой Драматический Театр прислал мне письмо, в котором сообщает, что худполитсовет отклонил постановку и что Театр освобождает меня от обязательств по договору. Мои ощущения? Первым желанием было ухватить кого-то за горло, вступить в какой-то бой. Потом наступило просветление. Понял, что хватать некого и неизвестно за что, почему. Бои с ветряными мельницами происходили в Испании, как Вам известно, задолго до нашего времени. Это нелепое занятие. Я — стар. И мысль, что кто-нибудь со стороны посмотрит холодными и сильными глазами, засмеется и скажет: «Ну-ну, побарахтайся, побарахтайся»... Нет, нет, немыслимо! Сознание своего полного, ослепительного бессилия нужно хранить про себя».
Это прекрасное, наимудрейшее правило. «Сознание своего бессилия нужно хранить про себя». Такие вещи понимаются с величайшим трудом, только после того, как душа, сквозная, ранимая, чистая, истерзана жизнью вконец. Такие правила формулируют одни мудрецы. Однако пока жив человек, пока еще не истаяла слепая жажда надеяться и мечтать, труднейшее дело — с холодной покорностью следовать таким безошибочным правилам, наглухо замуровавшись в себе.
Он живет. Его терзает призвание, которое невозможно ни выплюнуть из себя, ни истребить покаяниями, ни в землю поглубже зарыть. Как хищная птица, призвание требует пищи. Грандиозные замыслы тревожат, вспыхивают нежданно, не позволяют заснуть в безлунные, в особенности же в беспокойные полнолунные ночи. Уже давно и втайне от всех, чуть ли не втайне от себя самого, просматриваются черновые тетради о консультанте с копытом. Уже намечаются новые, ядом страданий напоенные главы, пока что скорее угадываясь, несмело и смутно проступая на свет. Уже заносится невероятная, странная, никому не понятная фраза в тетрадь: «Маргарита заговорила страстно...»
Кто она? Откуда взялась? Появилась зачем? Не обнаруживается в прежних черновиках никаких следов никаких Маргарит. С какой целью она этой загадочной фразой вступает в роман? Какие мосты перебрасываются между нею и консультантом с копытом? Они уже переброшены, эти мосты, потому что внезапно вклинивается заметка во вторую тетрадь:
«Нет, нет, — счастливо вскричала Маргарита, — пусть свистнет! Прошу вас! Я так давно не веселилась!»
Что это за фантастический свист, который у женщины вызывает веселье? Знает ли автор, что это за свист и какие это мосты?
Что-то большей частью угадывает, безошибочно прозревает своим необыкновенным чутьем, которое никогда не подводит его. Что-то даже знает наверняка. Намечаются какие-то глубочайшие, внутренние перемены в романе, и потребуется какой-то рассказчик, возвышенный туманным намеком:
«Должен заметить, что свиста я не услыхал, но я его увидел...»
Кто этот рассказчик? Откуда и он в эту компанию занесен?
И вдруг в правом углу чернового листа вспухает кровью ужасная надпись, замешанная на смеси силы духа с бессилием:
«Помоги, Господи, кончить роман...»
И летят то метельные, то дождливые ночи. Бедный автор не спит в угрюмом сумраке своего кабинета, ворочается на смятой постели и что-то неразборчиво, глухо ворчит. Это просится наружу роман, и раздавленный автор бьется над неразрешимым и оттого особенно упорным и страшным вопросом: зачем?
Нет ему ниоткуда ответа на этот занозой вошедший в самое сердце вопрос. И сердце болит, болит по ночам. И днем оно тоже болит. И все безотрадней становится пустыня в глазах. Таких романов, какой роится в его голове, нельзя не писать. Уж это, читатель, непреложный, неодолимый закон, как времена года, как день и ночь. Но как можно такие романы писать, не представляя заранее, хотя бы вприкидку и приближенно, какая этот роман ожидает судьба?
Да, он бессилен, бессилен, но перед кем? И как ни хранит он свое бессилие про себя, он не может оставаться равнодушным к тому, что в Ленинграде нежданно-негаданно стряслось над «Мольером». Невероятное что-то. Сумасшествие. Бред. Главрепертком разрешил! Разве такое событие вероятно само по себе? Да еще присобачил литеру Б, которая выпадает только немногим, самым бодро шагающим со временем в ногу счастливцам. Театр заключил выгодный договор. Касса выкинула аванс. На апрель намечалась премьера. Между прочим, после каждой премьеры начинает сочиться тот ручеек, который сочится не только в кассу театра, но и в кассу автора тоже. И на этот спасительный ручеек уже возлагались кое-какие надежды, строились планы. Кончается срок контракта с застройщиком, летом придется с квартиры съезжать, если окажется нечем платить. И вдруг все прахом пошло. Разве уже окончательно не существует законов? Разве уже во всем и во всем торжествует и царит произвол?
И Михаил Афанасьевич не удерживает себя. Справки наводит, где прямо, где стороной. Кто же это частное, не ответственное, не политическое, не приближенное к власти, а кустарное и абсолютно рядовое лицо, которое одним своим появлением насмерть погубило «Мольера»? Говорят:
— Вы знаете... внешность... ну как бы сказать... ничего особенного. Небольшого роста, плотный не по годам, мягкий детский овал лица, и вообще что-то детское во всем облике, но... свиреп! Ух, как свиреп...
Прибавляют:
— Крепкий такой паренек, но не крупный, круглоголовый, с носиком небольшим, полуприкрытые щелочки глаз, всегда военно-морская форма на нем, на поясе всегда револьвер в кобуре....
Под «братишку» работает сукин сын. Когда собственные пролетарские пьесы читает в разных слабонервных, все еще не до конца пролетарских театрах, снимает с пояса кобуру, клапан отстегивает и кладет открытой на стол, точно готовится всех несогласных тут же к едреной матери перестрелять. Человек подвигов неисчислимых и гнусных.
Еще говорят, что это явление единичное, случайное, несерьезное, что в один прекрасный момент «братишку» настигнет государственный, под воинским стягом корвет, и тогда флибустьер театральных морей пойдет в два счета ко дну.
Впрочем, такие глупые вещи говорят главным образом несерьезные граждане, так что никакой веры им нет.
Нелепое происшествие открывает ему еще шире глаза и принуждает с новым вниманием оглядеться вокруг. Он видит гигантские, криком кричащие перемены. Уже завершается или, может быть, окончательно сделано самое злодейское дело на свете: нигде не наблюдается личности, точно личность исчезла или в подполье ушла, а есть одинаковые, единообразные мысли одинаковых единообразных людей. Всем дается приказ, в «Последних новостях» или в «Правде»: думайте так-то. И все думают так, как повелевает приказ. И думают так до тех пор, пока «Последние новости» или «Правда» не скажут: все мы думали так, но мы ошибались, теперь думайте так. И тотчас все начинают считать, что вчерашние сокровенные мысли были сплошным заблуждением и тягчайшей ошибкой ума, и принимаются думать так, как повелевает новый приказ. Не притворяются. Именно думают так, как велят. И, глядя на это обширное стадо баранов, поневоле закрадывается подозрение в том, что и без приказа думают исключительно так, как думают все, что на собственную-то мысль во все времена надобно мужество, надобно средства иметь.
Какие же, спрашивается, при таком поголовном холопстве мозгов возможны законы? Никаких законов при таком поголовном холопстве мозгов и быть не должно. Явление общее, неодолимое. Всюду отыщется такой негодяй-флибустьер, вломится в двери любого театра с револьвером на поясе или даже без револьвера, и прокричит очень громко несколько только что предуказанных положений, и в ужасе попятятся все, обнаруживши вдруг, что думают вовсе не так, как нынче думают все.
И он размышляет в кромешной тоске:
«Да черт с ним, с флибустьером! Сам он меня не интересует. Для меня есть более важный вопрос: что же это, в конце концов, будет с «Мольером» вне Москвы. Ведь такие плавают в каждом городе...»
Невероятная вещь: он бессилен, он беззащитен даже с литерой Б, он везде и во всем одинок. И ужас вливается в душу каким-то смердящим потоком, и в письме к обосновавшемуся в Ленинграде биографу вырывается прямо трагический вопль:
«Что же это такое? Это вот что: на Фонтанке, среди бела дня, меня ударили сзади финским ножом при молчаливо стоящей публике. Театр, впрочем, божится, что он кричал «караул», но никто не прибежал на помощь. Не смею сомневаться, что он кричал, но он тихо кричал. Ему бы крикнуть по телеграфу в Москву, хотя бы в Народный Комиссариат Просвещения. Сейчас ко мне наклонилось два-три сочувствующих лица. Видят, плывет гражданин в своей крови. Говорят: «Кричи!!» Кричать, лежа, считаю неудобным. Это не драматургическое дело!.. Когда сто лет назад командора нашего русского ордена писателей пристрелили, на теле его нашли тяжелую пистолетную рану. Когда через сто лет будут раздевать одного из потомков перед отправкой в дальний путь, найдут несколько шрамов от финских ножей. И все на спине. Меняется оружие!..»
И хоть бы в самом деле кто-нибудь подошел, склонился над ним, прикрыл рваную рану чуткой рукой. Так ведь нет! Совсем рядом, в одной и той же квартире, с ним проживает жена, пусть брошенная, пусть бросившая его, но когда-то любимая, когда-то любившая, между прочим, прекрасный во всех отношениях человек, в общем, с недостатками самыми мелкими и даже терпимыми: ну, обожает автомобили, ну, в телефон кричит по сорок минут, ну, свежего чаю ленится для него заварить. Такие ли сволочные стервы бывают на свете! И все же, когда он жалобно стонет, с горящей свежей раной в спине, эта в общем и целом прекрасная женщина ему по какому-то вздорному поводу говорит:
— Никому ты не нужен, и когда ты помрешь, к тебе только Черный Монах придет.
Совпадение странное, совпадение скверное: что-то в последнее время ему самому все припоминается этот чертов Черный Монах. Он не выдерживает. Выдергивает Чехова с полки. Читает. Какая прекрасная, какая нежная, какая гармоничная и чистая проза! Уж нынче так никто не умеет писать!
Он наслаждается, наслаждается потому, что сам он редкий художник и не может быть равнодушен к тому, что другим художником написано так благозвучно и сочно и в то же время так удивительно просто. Но что за ужас этот Черный Монах! Если вы, мой читатель, почему-нибудь еще никогда не читали эту глубокую, эту своеобычную вещь, прочтите скорей. Герой ее сходит с ума, причем по доброй воле сходит, не желает жить и мыслить как все, вот в чем этой вещи секрет.
Неврастения, неврастения! Ужасная, сквернейшая это болезнь! Все тотчас перевернет, притянет и примерит к себе! И вот уже страх заполняет его одинокую душу: Господи, помоги, не сойти бы с ума!
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |