Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава семнадцатая. Удары судьбы

Нет, не дают. Похоже, даже не слышат его.

Двигаться вперед, догонять и перегонять, конечно, необходимо, иначе и в самом деле сомнут, но сколько же ради этого нужно насилия? Аресты катят волна за волной, и, как тогда, очень хочется крикнуть: «Товарищ нарком, ты злодей!», а приходится угрюмо молчать, приходится снова быть наблюдателем, а не бойцом.

Уже громят Трудовую крестьянскую партию, одним из лидеров которой объявляют Чаянова. Кооперацию ликвидируют, поскольку она не оправдала себя. Идеологов кооперирования вместо коллективизации рассылают по тюрьмам. Сплошь арестовывают членов правления Селькосоюза, Всекоопбанка, Наркомзема, Наркомснаба. Тысячи агрономов, экономистов прежней закалки, профессоров устарелых теорий, селекционеров с опытных станций, а заодно с ними гуманитариев, начиная с академиков Бахрушина, Виноградова, Лихачева, Тарле. Уже переполнены все московские места заточения, хотя людей в них, как в бочках сельдей, не приспособлены оказались места. Уже переполнены все наличные лагеря, хотя заключенные в лагерях вымирают от голода и насилия десятками тысяч. Уже мерзейший страх заползает в души людей и заставляет предавать, предавать, сначала других, затем, неизбежно, себя.

И когда на очередном, крикливом и бестолковом, диспуте в Комакадемии обсуждают новую пьесу Киршона черт знает о чем, вдруг с места взвивается режиссер Судаков, ученик, сделавший себе довольно громкое имя именно этим с громом прошедшим спектаклем, и, омраченный страхом и жаром посредственности, орет, что пьеса Булгакова «Дни Турбиных» есть, без малейших сомнений, реакционная пьеса. И ведь никто не тянет подлеца за язык, так орет, сам собой, очень хочется заявить о себе.

Все начинают бояться всех и всего. И это притом, что Михаил Афанасьевич исповедует единственно здоровый, единственно верный закон:

«Главное, ничего не бояться!»

Скажите на милость, как в этом сумасшедшем доме с ума не сойти?

Однако все не скудеет холщовая котомка черной судьбы. Восьмого февраля на художественно-политическом совете обсуждается его пьеса «Мертвые души». Он читает инсценировку, на этот раз сам. Совокупно с завлитом Марковым и режиссером Сахновским разъясняет руководящим мужам, в чем именно состоит идея введения Первого, или Чтеца, поскольку самостоятельно руководящим мужам этого не понять.

И тут заваривается такая чертова каша, что уже ничего невозможно уразуметь. Представьте себе, театр принимает решение о постановке «Мертвых душ» пять лет назад, приглашает инсценировщика, который не справляется с этой неисполнимой задачей, затем вводит в работу лучшего драматурга страны, связав его предварительно по рукам и ногам, и вот, когда инсценировка все же готова, когда уже репетиции начались, звучат полные раздражения, полные ярости голоса, притом едва ли не большинства, что «Мертвые души» ставить нельзя, что это произведение абсолютно чуждое советской действительности и что инсценировать эту глубоко крамольную вещь является чуть ли не злобной вылазкой затаившегося классового врага. Верно, недаром Судаков-то орал, чуял, чуял настроение руководящих умов, ученик.

Особенно же не принимается именно этот в глубинах души взлелеянный Первый. Рекомендуется этого Первого к чертовой матери упразднить, прямо и самыми чернейшими красками показать распад дореволюционного общества, а вместе с ним и позднейший распад буржуазного общества в целом, а для столь благой цели написать роль Первого заново, уже не из текстов Николая Васильевича, то есть ввести такой персонаж, который бы прямо на сцене яростно полемизировал с Гоголем, как это сотворилось Владимиром Ивановичем Немировичем-Данченко в случае с Достоевским.

И эту нелепость, переходящую в преступление перед искусством, рекомендуют осуществить человеку, влюбленному в Гоголя как в учителя, как в первейшего писателя мира.

Рушится замечательный замысел. Человек с сумасшедшими больными глазами, с птичьим носом начинает приходить к нему по ночам, и Михаил Афанасьевич с тихой скорбью беседует с ним, а когда теперь проходит мимо него, обсыпанного пятнами снега, обвеянного февральской метелью, иногда жалобно стонет:

— Укрой меня своей чугунной шинелью...

Да разве укроешь его чем-нибудь, хотя бы и чугунной шинелью учителя? Через семнадцать дней, двадцать пятого февраля, катастрофа разражается именно там, где никакой катастрофы и быть не должно, поскольку на свете не имеется ничего прекрасней и чище любви.

Сначала вспоминает Марика Чимишкиан, вышедшая замуж за Сергея Ермолинского, к тому времени на положении близкого человека вступившая в дом:

«По-моему, в начале весны я прихожу как-то к Елене Сергеевне на Ржевский. Она ведь дружила с Любовью Евгеньевной, и мы все с ней были хорошо знакомы, она была на нашей свадьбе с Ермолинским. Прихожу — мне открывает дверь Шиловский, круто поворачивается и уходит к себе, почти не здороваясь. Я иду в комнату к Елене Сергеевне, у нее маникюрша, она тоже как-то странно со мною разговаривает. Ничего не понимаю, прощаюсь, иду к Булгаковым на Пироговскую, говорю: «Не знаете — что там происходит?» Они на меня как напустятся: «Зачем ты к ним пошла? Они подумали, что это мы тебя послали!» Люба говорит: «Ты разве не знаешь? — Нет, ничего не знаю. — Тут такое было. Шиловский прибегал, грозил пистолетом...» Ну, тут она мне рассказала, что Шиловский как-то открыл отношения Булгакова с Еленой Сергеевной. Люба тогда против их романа, по-моему, ничего не имела — у нее тоже были какие-то свои планы...»

Дело в том, что обезумевший и разбитый Шиловский, несмотря на профессию, предполагающую мужество и выдержку воина, впадает в истерику наподобие институтки и наотрез объявляет, что детей не отдаст.

Теперь вспоминает Елена Сергеевна:

«Потом наступили гораздо более трудные времена, когда мне было очень трудно уйти из дома именно из-за того, что муж был очень хорошим человеком, из-за того, что у нас была такая дружная семья. В первый раз я смалодушествовала и осталась, и я не видела Булгакова 20 месяцев, давши слово, что не приму ни одного письма, не подойду ни разу к телефону, не выйду одна на улицу...»

И не принимает, и не подходит, и не выходит. Тоже ведь замечательной цельности человек.

И во всем этом раскаленном страстями развале, во всем этом ужасе явным образом взбесившейся жизни он остается абсолютно один, без любимой женщины, без любимой работы, без денег, без ничего.

Обязанности в ТРАМе становятся слишком обременительны, неисполнимы, и он, не желая халтурить, уходит из ТРАМа, что естественным образом сокращает доходы ровно на триста рублей.

Он обращается к Константину Сергеевичу с просьбой предоставить работу актера, должно быть, надеясь на то, что в работе актера он станет свободней, к тому же рассчитывая на дополнительную оплату труда, а может быть, и на то, что актеров органы почти не метут, поскольку актеры говорят главным образом не свое и собственных мыслей, как правило, не имеют.

Даже за такой вздор Константин Сергеевич ответственность на себя не берет, за разрешением сыграть товарищу Булгакову какую-нибудь третьестепенную, плюгавую роль обращается к товарищу Бубнову. Затем соглашается: играй, мол, будешь Мольер.

Однако именно тут выясняется, что в Художественном театре и без товарища Булгакова слишком много актеров и еще больше грязных интриг, чтобы он мог какую-нибудь роль получить. Он никаких и не получает ролей.

Он бродит печальный, неприкаянный по Москве, обдумывая, в какой уже раз, не пустить ли себе пулю в лоб, хотя всего полгода назад утопил в пруду револьвер.

Очень цельная мысль, кажется, свойственная всем гениальным художникам и не свойственная счастливой посредственности, но именно гениальные до крайности редко доводят ее до конца. Слишком они любят жизнь, слишком богато в них силы кипят, слишком необыкновенные замыслы потрясают их ум, так что по этим причинам им всегда непременно что-то мешает дернуть крючок.

Тут ему встречается женщина, и эту мимолетную и грустную встречу он тоже позднее вставит в роман, так что многие женские образы удачно сольются, смешаются, чтобы из этой таинственной смеси по какому-то неизъяснимому волшебству соткался самый возвышенный, самый прекрасный и поэтический образ, пожалуй, единственный не в одной насквозь грязной, продажной и лживой современной литературе, но и в литературе всемирной, даже в русской классической, богатейшей, как никакая другая, а это, согласитесь, удача немалая. Рассказ же о встрече начнется вот так:

«Она несла в руках отвратительные, тревожные желтые цветы. Черт их знает, как их зовут, но они первые почему-то появляются в Москве. И эти цветы очень отчетливо выделялись на черном ее весеннем пальто. Она несла желтые цветы! Нехороший цвет. Она повернула с Тверской в переулок и тут обернулась. Ну, Тверскую вы знаете? По Тверской шли тысячи людей, но я вам ручаюсь, что увидала она меня одного и поглядела не то что тревожно, а даже как будто болезненно. И меня поразила не столько ее красота, сколько необыкновенное, никем не виданное одиночество в глазах! Повинуясь этому желтому знаку, я тоже свернул в переулок и пошел по ее следам. Мы шли по кривому, скучному переулку безмолвно, я по одной стороне, она по другой. И не было, вообразите, в переулке ни души. Я мучился, потому что мне показалось, что с нею необходимо говорить, и тревожился, что я не вымолвлю ни одного слова, а она уйдет, и я никогда ее более не увижу...»

Он все же подходит и заговаривает. Она, что он, конечно, предвидел, обрывает его, объяснив, что на тротуарах ни с кем не знакомится, и это хорошее правило, натурально, делает женщине честь. Он все же рядом идет, просит помедлить, свою шляпу снимает, свободно, однако почтительно кланяется и называет свое мало кому известное имя. Вообразите, она действительно знать не знает никакого Булгакова, впрочем, кроме того, который секретарем у Льва Николаевича в последний год жизни служил и оставил потомкам прекрасный дневник.

Маргарита Петровна Смирнова впоследствии припомнит и эти цветы, и этот поклон и расскажет о том, как летела вперед их внезапная встреча, отчасти, натурально, уже повинуясь легенде, отныне и навсегда окружающей его светлое имя, отчасти с такими живыми подробностями, какие придумать нарочно никому не дано:

«Он очень интересно рассказывал о Л. Толстом, говорил, что (в музее?) разбирает его письма. Мне было страшно интересно узнать так много нового о Толстом. Тогда я еще не читала воспоминаний ни Татьяны Андреевны Кузминской, ни Сергея Львовича Толстого, а он так занятно говорил о ней, о семье Берс. Михаил Афанасьевич говорил, что Толстой не пользовался уважением в своей семье, что Софья Андреевна постоянно пилила его, упрекала за то, что не понимает, что семья большая, детей надо учить, а он тратит много денег на свои благотворительные дела, на постройку школ, на издание дешевых народных книг. Дети были на стороне матери все, кроме младшей — Александры. Иногда они в открытую посмеивались над отцом, над его аскетизмом, над его плебейской одеждой. Михаил Афанасьевич говорил: «Вот как бывает в жизни: человек гениальный, пользующийся уважением и в своей стране, и за ее пределами, часто не бывает понят в своей семье, не имеет от родных и близких ни поддержки, ни участия. Вы только подумайте, как ему должно быть тяжело и одиноко. Мне его бесконечно жаль!» Эту мысль об одиночестве Толстого Михаил Афанасьевич развивал не раз в разговоре со мной. Меня, помню, поразила тогда эта жалость к Толстому. Мы привыкли восхищаться Толстым, а что его можно и нужно жалеть — это было ново... Помню, уже в конце дня он спросил меня: «Маргарита Петровна, вы читали Библию?» Я ответила: «Как надоели уроки Закона Божия в гимназии, а тут еще Библию читать? Только этого мне не хватало!» — «Вы еще будете ее читать!»...»

Он приглашает ее в кафе посидеть, уверяет, что у него куча денег, просит, чтобы она помогла ему тратить их, однако она оказывается еще щепетильней, чем он это угадывает, если судить по этой сознательной лжи человека абсолютно безденежного. Она с некоторым даже презрением отказывает ему. Он долго смотрит в упор на нее, должно быть, стремясь по всем этим мелким вседневным подробностям проникнуть поглубже в новый, действительно любопытный характер, поразивший его. Они все дальше, дальше идут, в конце концов уже не замечая пути:

«Мы никак не могли наговориться. Несколько раз я пыталась проститься с ним, но снова возникали какие-то вопросы, снова начинали говорить, спорить и, увлекаясь разговором, проходили мимо переулка, куда надо было свернуть к моему дому, и так незаметно, шаг за шагом, оказывались у Ржевского вокзала. Поворачивали обратно на 2-ю Мещанскую, и снова никак нельзя было расстаться у переулка, незаметно доходили до Колхозной площади. Этот путь от вокзала до площади мы проделали несколько раз. Ни ему, ни мне не хотелось расстаться. Возникла необыкновенная близость, какое-то чрезвычайное сердечное влечение...»

Вы видите, мой читатель, как ужасно, как дико он одинок, как он отлучен от всего и от всех, как страстно, как жадно ему хочется говорить по душам, и он говорит, говорит. Он сердцем абсолютно одинокого человека не может не чуять, что и она одинока, несчастна, и вдруг задает ей вопрос, отчего в глазах у нее такая печаль. Она уже покоряется его неотразимому обаянию, уже сваливаются с нее эти глупейшие путы щепетильности, застенчивости, неловкости положения. Она рассказывает ему, что с мужем у нее мало общего, что ей скучно в его окружении, что в самом деле чувствует себя одинокой даже в кругу его слишком шумных друзей. Он внимателен. Он слушает бережно. Его сердце пронзает тоска.

Они выходят на набережную, бродят по ней или подолгу на одном месте стоят. Дует теплый ветер с реки. Она подставляет ветру лицо. Они говорят о Кавказе, о море. Он припоминает, что она когда-то служила в «Гудке». Расспрашивает, почему она так прекрасно одета. Разглядывает ее оригинальную сумочку, которая, как оказалось, сделана ее собственными, искусными, очевидно, руками.

Они расстаются, договорившись встретиться еще раз через неделю. Она поворачивается и уходит. Он идет следом за ней, видит в глубине сада дом, в который она, чтобы запутать его, пробирается с черного хода, и еще долго шагает взад и вперед по противоположной стороне переулка, опустивши задумчиво голову.

Спустя несколько дней он появляется во дворе, расспрашивает о ней.

Она приходит на свидание в назначенный день и говорит, что им, пока не поздно, лучше расстаться.

Он чуть не падает с ног:

— Маргарита Петровна, скажите, я вам не нравлюсь? Я для вас плох?

Она уверяет, что без него почувствует себя еще более одинокой, что тянется к нему всей душой, что ей было с ним хорошо, то есть что жажда подвига и креста не коснулась ее.

Он улыбается, мгновенно светлеет лицом:

— Ну, говорите же, говорите еще!

Опять долго-долго стоят на углу ее переулка. У него скорбное, обиженное лицо. Он говорит, говорит:

— Маргарита Петровна, если вы когда-нибудь захотите меня увидеть, вы меня всегда найдете. Запомните только: Михаил Булгаков. А я вас забыть никогда не смогу.

Наконец поворачивается и уходит. Она тоже уходит к себе. Он смотрит ей вслед и невольно простирает к ней свои несчастные, несчастливые руки.

И продолжает в своем скорбном одиночестве жить, бороться и тосковать. Тосковать об этой милой, привлекательной, очень близкой по духу, но нерешительной женщине, так странно пронесшейся мимо него. Да, разумеется, и о ней. Но в особенности о том тосковать, что внезапно, верно, от одиночества, от этой невыносимой боли сердечной, от этого немилосердно давящего чувства, что брошен и обречен, в его заглохшей было душе вновь взмывают громадные замыслы, один привлекательней и манящей другого.

Так ведь это прекрасно, воскликнете вы, мой добрый читатель! Бесспорно. Надо бы радоваться, смеяться и танцевать! Только в писательской жизни едва ли отыщется что-нибудь истязательней замыслов, которые не представляется возможным осуществить, без промедления выпустить из себя, шумящим потоком излить на бумагу, схвативши в руку, нет, к сожалению, не гусиное, гусиное только в мечтах, а простое стальное перо.

Какое тут творчество, когда враждебные обстоятельства когтистой лапой то и дело за горло берут. Он доходит уже до того, что соглашается на заведомую халтуру и заключает с Передвижным театром института санитарной культуры форменный договор на постановку пьесы Вакстерн «Одиночка». Он семнадцатого апреля обязуется поставить ее к началу июля, точно намеревается галопом скакать на самых быстроногих, даже на волшебных театральных конях!

Следствием этого шага оказываются приятельские отношения с малоизвестным автором пьесы, которые все-таки кое-как скрашивают его одиноко-угрюмую жизнь. И все-таки он не может не ощущать, что подходит какой-то предел, что он переступает черту, если уже не очутился за ней, то есть что он снова предательски, гнусно предает сам себя.

В сущности, он возвращается, с кое-какими нюансами, в то самое, сквернейшее положение, в котором безумствовал и роптал и тоже был близок к револьверному выстрелу прямо в сердце или в висок.

Ему незачем жить.