Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава шестнадцатая. Неприкаянность

Посудите сами, читатель, как этой пьесе начаться? Поздняя осень. Слякоть и дождь, не любимые им. Неустроенность. С несравненной Еленой Сергеевной он разлучен. Дарит ей свои книги, вышедшие в Париже. Надписывает полушутливо и страстно:

«Пишить, пане. Милая, милая Лена Сергеевна! Ваш М. Булгаков».

На фотопортрете:

«Милой Елене Сергеевне в день 75-летнего ее юбилея. Дорогой Люсиньке, мастерице и другу».

На машинописной рукописи сценария «Мертвые души»:

«Знатоку Гоголя Лене Сергеевне! Моему другу в память тех дней, когда «ужасные люди» мучились над этим экземпляром».

Еще на одной своей книге, тоже парижской:

«Муза, муза моя, о лукавая Талия!»

Она в доме отдыха под Москвой. Он часто появляется там, слишком часто, как представляется ей, и он пытается перед ней оправдаться, но так и не оканчивает письма:

«Мой друг! Извини, что я так часто приезжал. Но сегодня я...»

Когда же они смогут быть вместе? Смогут ли?

И в любимом театре глухо, неприютно ему. Разумеется, очень приятно припоминать иногда, что многие, Мольер в их числе, в одном лице совмещали призвание литератора, актера и постановщика пьес. Даже приятно до крайности. И ужасно хочется совмещать. Он бы и совместил, и, без сомнения, был в нашей богатейшей истории, мой читатель, новый Мольер. Всего и находится против одна запятая: Мольер собственной волей решал, что писать и как писать, сам писал, сам ставил, сам играл, а ему определяется свыше, и дирекцией, и Станиславским, и Немировичем-Данченко, и даже посредственным режиссером Сахновским, что надо и что не надо писать, определяется также и то, кто станет играть. Ставить самому не дают, как не дают и играть самому, хотя он упорно пытается создать подходящую роль для себя.

Чем же он нынче занят в любимом театре, который явным образом не очень любит его? Ах, читатель, читатель, об этом не хочется говорить, поскольку, если правду сказать, занят он черт знает чем. Его занимают делами мелкими и мельчайшими, которые рождают мелкие и мельчайшие мысли, а от таких мыслей понемногу тупеет и истощается мозг. Таков уж закон. Оттого так много у нас дураков.

Он занимается с вокалистами. Готовит праздничные концерты, на которые у новой власти постоянный и особенный спрос. Сочиняет вступления на зрительских конференциях, которые новой властью заводятся часто и для каких-то неведомых целей. Чужие пьесы читает. Составляет деловые бумаги. Кого-нибудь замещает. Без конца замещает, поскольку актеры не только болезненный, но и бесстыдно наглый, капризный народ. Причем непременно приходится замещать в тот самый момент, когда дело горит, а не сделано еще решительно ничего, палец о палец не ударил никто, так что вся капитальнейшая, неприятнейшая работа по устройству какой-нибудь конференции, а затем и все шишки неизменно валятся на него. Отказаться? Шалишь! Величайший писатель эпохи такого элементарного права напрочь лишен. Он отдан театру и театром закабален.

И это еще почти пустяки. Главнейшее несчастье — инсценировка. С инсценировкой приключается галиматья, несусветная чушь, так что во все подробности этой в высшей степени неприличной, недостойной такого театра галиматьи не хочется и влезать.

Он с девятилетнего возраста постоянно, и с годами все чаще, погружается в ни с чем не сравнимый мир печального Гоголя. Самый великий из русских писателей, величайший. О Гоголе он и помыслить не смеет иначе. Да и у прочих народов, на его придирчивый взгляд, едва ли найдется такой величины сатирический гений. Разве что «Дон Кихота» и «Фауста» мог бы он в один ряд с «Мертвыми душами» поместить. Да и то, да и то...

А уж если о самой личности этого несравненного творца говорить, так самый близкий ему человек. Своими раздумьями, несравненной печалью своей, своей необыкновенной и мрачнейшего свойства судьбой. Он чувствует Николая Васильевича. Он любит с Николаем Васильевичем поговорить. Он часто проходит мимо него, теперь постоянно сидящего на чугунном своем постаменте. Он умеет в иных случаях говорить за него.

Он не рад и не может быть рад, что ему поручено инсценировать «Мертвые души», но все же в вечной суете вечно вертящегося в нервозном беспокойстве театра в этой принужденной, неисполнимой работе ему слышатся далекие отзвуки чистого праздника, и он не чего-нибудь, а именно праздник хотел бы готовить, он праздника ждет.

Часами просиживают они совместно с режиссером Сахновским над раскрытыми страницами бессмертнейшей из поэм. И какие часы! Боже ты мой! Мне бы такие часы! Иначе о таких часах не расскажешь, никакими словами. Даже обыкновенный Сахновский, посредственный режиссер, чувствует как-то необыкновенно себя:

«Я хотел написать, что она поражала нас, Булгакова и меня, потому что мы долго, много месяцев, вместе обдумывали эту поэму и изучали ее, — каждый по-своему, — он писательски, как драматург, я как-то по-иному, — я хотел написать, что она поражала нас, как поэма Данте или рисунки Пиранези...»

Вот до чего! У него даже ум за разум заходит, когда он верит и говорит, будто они вместе изучали ее. И недаром. Михаил-то Афанасьевич давно ее изучил и знает почти наизусть, тогда как Сахновский, может быть, и читал когда-нибудь эту для него закрытую вещь в своей ветреной юности, да нынче совсем позабыл. И Михаил Афанасьевич, умело и деликатно, открывает ему великое творение гения. Они выразительно, медленно прочитывают громко и вслух, затем еще раз таинственным шепотом про себя перечитывают каждую фразу, каждый абзац, оба в один голос на этом стоят. Затем точно так же ни с чем не сравнимую шестую главу, самого Гоголя, говорят, приводившую в изумление. И что же?

«Какие странные и страшные выкрики сопровождают мерные строки и, хочется сказать, строфы этой главы!..»

Умеет Михаил Афанасьевич покорить и поразить человека, именно потому, что сам каждый раз потрясен. И не одна поэма потрясает его, величавая и прекрасная сама по себе. Ежесекундно он видит перед собой угрюмо скорбящего автора. Недаром иногда он останавливается перед ним на бульваре и мысленно говорит: «Птица ты, птица, птица больная». В его душе они неразрывны: творение и творец. Он бессонными ночами делает пространные или краткие, точно всплеск, выписки из статей, из поэмы, из не имеющих никакого сравнения, изумительных писем его:

«Вижу тебя из моего прекрасного далека...»

«Жизнь. Наружу весь позор ее! Весь мертвящий холод, весь запутанный мелочами мир!..»

«Вот определенный путь, поэт. Тебя назовут и низким и ничтожным, не будет к тебе участия современников. От тебя они отнимут и душу и сердце. Все качества твоих героев придадут тебе, и самый смех твой обрушится на тебя же!..»

«Знаю, что имя мое после меня будет счастливее меня...»

«Властью высшею облечено отныне слово мое...»

О, боги, боги! О, великие боги! Это все он уже на себе испытал, уже нечеловеческим усилием, как и тот, тащит на слабых, какие даны человеку, плечах. У него сжимается сердце, у него сердце горит ответной тоской, когда он это читает и пишет. Кажется, сама бумага готова возгореться у него под пером. Не Павла Иваныча Чичикова на этот раз выставляет он героем своим, как случилось лет семь или восемь назад. То время безвозвратно прошло. Черт с ним! То есть и Павел Иванович Чичиков тут, куда же ему без него. Однако главнейшим героем своим он мечтает выставить именно автора, поэта, творца.

О, боги! Как он тоскует от великой Руси вдалеке! Как вперяет в туманную даль свои жадные, никем и ничем не подкупные очи, полные непролившихся слез! И что же он видит в родимой земле?

Вот он, его главный прием, который обозначается и обнажается тут. Самый процесс творчества дать. Созидающую силу поэта. Кусками, наплывами, эпизодами, точно откуда-то сверху повалятся «Мертвые души» и метнутся по сцене не сами собой все эти пошлейшие пошляки, все Маниловы, да Собакевичи, да Ноздревы, да Плюшкины, а еще и страданья и боль за впавшего в ничтожество человека, и виденья, виденья, поразившие в самое беззащитное сердце поэта.

Рыдай и пиши! Отчаивайся, глядя на то, как в непроницаемой тине бессмысленных земных мелочей погибает безудержно, почти погиб человек, и все же пиши! Вот он, истинный подвиг поэта, неосознанный и незримый, его тяжкий подвиг и крест!

Обжигающее кипение творческой страсти понемногу завлекает даже посредственного режиссера Сахновского. Сахновский вдруг тоже начинает подумывать, а в самом деле, не плюнуть ли на запрет и рискнуть. Даже рискует кое-где доложить еще раз:

— Внимательный повторный анализ текста поэмы «Мертвые души» показал, что при композиции текста спектакля необходимо прибегнуть к переносу текста Гоголя, конечно, соблюдая его всюду точно, из одного места в другое, с тем, чтобы превратить поэму в спектакль, подчиняющийся законам сцены.

Ах, если бы, если бы Михаил Афанасьевич не только придумывал, но и сам бы ставил спектакль! Ну, тогда-то бы он совместил, совместил! И это, ручаюсь вам, был бы самый блистательный, самый неповторимый на сцене Художественного театра спектакль!

Однако ему, с его благородной натурой, с его исключительной творческой мощью, с его свободным полетом огнекрылой фантазии приходится на себе испытать, что такое быть в действительности рабом, по натуре ни на единую каплю не будучи им! Да еще рабом посредственных, самовлюбленных, самодовольных людей, которые убеждены и не сомневаются ни на миг, что именно они доподлинно знают, каким должен быть и как надо сделать этот спектакль.

О, счастливый, о, бесконечно счастливый Левий Матвей! Ученик, бывший рабом по натуре!

По штатному расписанию Михаил Афанасьевич всего-навсего ассистент режиссера. Над ним посредственный Сахновский стоит, ученик, режиссер. Над Сахновским Владимир Иванович Немирович-Данченко каменной глыбой висит, прекраснейший человек, замечательный режиссер, достоинств прямо-таки целая тьма, а все-таки убежден, что истина открылась только ему и потому именно каменной глыбой висит — и давит все, что не может и не считает нужным понять.

Представьте себе, Владимир Иванович самым решительным образом полагает, что спектакль должен передать широкую картину русской жизни в ритме эпического спокойствия, в особенности же передать спокойное течение великой русской реки, впрочем, не вдается в подробности, Волга ли матушка это, или какая иная река.

Вы понимаете что-нибудь? Это Маниловы, Ноздревы и Собакевичи, к тому же выброшенные на сцену без тихого голоса больного, скорбящего автора, широкая-то картина? Это Павел-то Иванович Чичиков спокойное течение великой русской реки?

Черт знает что!

И однажды Михаил Афанасьевич пишет дипломатично, однако же, как он это умеет, исключительно твердо:

«Многоуважаемый Владимир Иванович! Соображения мои относительно роли Чтеца («Первый в спектакле») в моей инсценировке «Мертвые души» таковы. Повторный анализ текста моей инсценировки, и в особенности плюшкинской сцены, показал, что можно сделать попытку расширить роль Первого в спектакле с целью органически вплести ее во все сцены спектакля, сделав Первого в полном смысле слова ведущим спектакль. Для этого потребуется внимательнейшее и точнейшее изучение как текста поэмы «Мертвые души», так и других подсобных материалов, например, писем Гоголя и сочинений некоторых гоголевских современников. Сейчас уже начинает выясняться, что окончательная установка этой труднейшей в спектакле роли может быть произведена лишь во время репетиционных работ. Подготовка же этого материала, конечно, должна быть начата заблаговременно, то есть непосредственно после окончательного утверждения Вами представленного при сем текста моей инсценировки. Следует добавить, что, по-видимому, пьеса станет значительнее при введении роли Чтеца, или Первого, но при непременном условии, если Чтец, открыв спектакль, поведет его в непосредственном и живом движении вместе с остальными персонажами, то есть примет участие не только в «чтении», но и в действии. Уважающий Вас М. Булгаков».

Поразительнейшая загадка всей этой непристойной и гнусной истории заключается в том, что автор инсценировки лишен возможности встретиться с руководителем театра лицом к лицу и вынужден писать ему письма! Еще более поразительная загадка заключается в том, что когда-то, лет двадцать назад, переводя на сцену последний роман Достоевского, сам Владимир Иванович ввел роль Чтеца, а теперь он этого Чтеца безоговорочно и упрямо вышвыривает вон у Михаила Афанасьевича, идущего, казалось бы, тем же путем.

В чем же тут штука? А штука тут единственно в том, что у Владимира Ивановича тогда не хватило творческой силы и у него был совсем другой Чтец, то есть именно Чтец, который всего лишь читал вместо автора и даже с какой-то стати полемизировал с ним, что при любых обстоятельствах выглядит довольно смешно.

У Михаила же Афанасьевича, как на грех, эта роль сделана оригинально и необыкновенно талантливо. Во-первых, это центральная роль, а во-вторых, из-под его блистательного пера она выливается абсолютно иной.

Его Чтец появляется на широких ступенях портальных блоков, на фоне римского акведука или ограды сада Саллюстия, в костюме тридцатых годов, какие в Италии тогда носились многими русскими.

«И костюм этот, и общий облик Чтеца должны были напоминать о скитающемся, путешествующем человеке. Этот человек только что вышел из дилижанса и через минуту снова сядет в бричку или в почтовую карету и поедет дальше. Он должен был присесть у основания этой огромной, во много раз больше человеческого роста пиранезевской вазы, положить рядом свою шинель, перчатки, шляпу или цилиндр и рассказать те думы Гоголя о жизни, которые в таком большом количестве рассеяны в его поэтических отступлениях, письмах и черновиках. Этот Чтец иногда входил в комнаты, сидел в саду Плюшкина до прихода хозяина, до приезда Чичикова. Он даже мог входить в двери этих реальнейших, подлинных жилищ помещиков и чиновников гоголевской России...»

Вот какого Чтеца предлагает Художественному театру Михаил Афанасьевич! Нигде и никогда не бывалого! И в тайной, глубочайше затаенной надежде сыграть эту важнейшую роль самому!

Да мало ли что он еще предлагал!

И вот Владимиру Ивановичу именно все, что он предлагает, не особенно нравится, даже, правду сказать, не нравится вовсе. Выскажу предположение, что особенно-то не нравятся, даже пугают эти самые мысли о жизни, которые имели несчастье кипеть в голове бесстрашного Гоголя и не нравились уже его современникам. Пугают, пугают, этого не станет никто отрицать, поскольку Владимир Иванович на поверку выходит никакой не герой, еще меньше вовсе не бойкого Константина Сергеевича, и в этом качестве ничего малейше сомнительного и, уж конечно, малейше опасного не соглашается брать на себя. Оба они герои, когда разрешено решительно все. А как не разрешено? Вот то-то и есть. Голова у них кругом идет.

И как головам их кругом нейти? Грозовые тучи сгущаются все плотней, все темней, надвигаются, развалы жесточайшего грома все громче гремят над покинутой всеми перепуганными сынами ее, абсолютно беззащитной страной.

Открывается судебный процесс какой-то неправдоподобно-чудовищной Промышленной партии, во главе которой каким-то чудом оказывается директор Технологического института и крупнейший специалист в области котлостроения Рамзин, а заодно с ним еще семеро виднейших специалистов в области техники и планирования, сама же партия, по неопределенным сведениям НКВД, попавшим в печать, насчитывает до двух тысяч членов.

Очень возможно, что крупнейшие специалисты в важнейших отраслях экономики обсуждают между собой взятые темпы промышленного развития. Темпы представляются им нереальными, может быть, вредными. Такие темпы не предуказаны никакими учебниками, по которым они читают студентам. Темпы действительно не предуказаны. Разговоры не в одном Технологическом институте идут. Это известно НКВД.

А не до сомнений стране. Товарищ Сталин ставит задачу скорейшего перевооружения производства, внедрения новой техники, новых приемов труда. Как можно скорей. Времени нет. На конференции работников промышленности он говорит:

— Иногда спрашивают, нельзя ли несколько замедлить темпы, придержать движение. Нет, нельзя, товарищи! Нельзя снижать темпы!.. Задержать темпы — это значит отстать. А отсталых бьют. Но мы не хотим оказаться битыми. Нет, не хотим!..

Он ссылается, по обыкновению, на историю, которую знает и любит, в отличие от многих политиков, которые истории знать не знают и знать не хотят:

— История старой России состояла, между прочим, в том, что ее непрерывно били за отсталость. Били монгольские ханы. Били турецкие беки. Били шведские феодалы. Били польско-литовские паны. Били англо-французские капиталисты. Били японские бароны. Били все — за отсталость...

И ставит задачу потрясающей важности:

— Мы отстали от передовых стран на 50—100 лет. Мы должны пробежать это расстояние в десять лет. Либо мы сделаем это, либо нас сомнут...

В этом сомнений у него нет. Их действительно остается всего десять лет, чутье его не подводит. И он торопится сам и торопит других:

— Максимум в десять лет мы должны пробежать то расстояние, на которое мы отстали от передовых стран капитализма. Для этого есть у нас все «объективные» возможности. Не хватает только умения использовать по-настоящему эти возможности. А это зависит от нас. Только от нас! Пора покончить с гнилой установкой невмешательства в производство. Пора усвоить другую, новую, соответствующую нынешнему периоду установку: вмешиваться во все. Если ты директор завода — вмешивайся во все дела, вникай во все, не упускай ничего, учись и еще раз учись. Большевики должны овладеть техникой. Пора большевикам самим стать специалистами. Техника в период реконструкции решает все...

А тут нытики, маловеры, которых он не может терпеть. Учебники под нос суют, тогда как необходимость пройти в десять лет расстояние, которое другие проходили сто лет, опровергает любые учебники. Стало быть, вредительство, подполье, контрреволюционные замыслы и далеко идущая связь с эмиграцией. Приговаривают к расстрелу. Позднее расстрел заменяют длительным заключением и предоставляют осужденным работу по специальности.

Повсюду являются добровольцы из пролетарских рядов. Таскают подписной лист по поводу резолюции о Промпартии, который необходимо подписывать, чтобы публично подтвердить этим актом предательства честных людей свое полное единодушие с разгулом насилия. Именно полное, поскольку требуется не на словах, а на деле явиться стопроцентным участником стремительного преобразования отсталой России, чтобы в ближайшие годы не смяли ее.

Неподписавшие рискуют службой, свободой, иногда своей головой. Взбухают шествия по проспектам городов и столиц, отчасти организованные, отчасти стихийные, вполне добровольные, поскольку пролетарская масса в большинстве своем полна энтузиазма не только догнать, но и перегнать, непременно. Во всю глотку требуют смерти предателям и врагам. Желающих лично присутствовать на открытом процессе так много, что пропускной билет невозможно достать, и человека с таким билетом в кармане искренне почитают счастливцем.

На съезде музейных работников громят профессора Адлера, который, представьте себе, в германском журнале напечатал статью, в которой доказывает тот очевиднейший факт, что после двух революций, следующих одна за другой, русская наука стала хиреть, причем этого профессора Адлера во всех сумасшедших речах неизменно клеймят подсудимым, и профессору приходится клясться и уверять, что статья старая и что без его разрешения каким-то образом пролезла в печать. Товарищ Бубнов, явившийся на съезд музейных работников, констатирует с одобрением, что съезд сумел покарать человека, который встал по ту сторону баррикад.

Тут что ни говори, а ставить Гоголя становится небезопасным уже само по себе. Это обстоятельство необходимо признать. Ставить Гоголя в каком-то новом, неканоническом виде прямо требует мужества, поскольку отныне требуется быть стопроцентным везде и от этой стопроцентности не отступать ни на шаг, ни на миг, а у кого хоть сколько-нибудь гражданского мужества есть?

Мало, мало его, во все времена. А сюда еще вплетается самолюбие, которым до краев наполнен всякий театр, рассадник раздоров. В особенности громадное самолюбие самого Владимира Ивановича Немировича-Данченко, как-никак основателя, который не способен терпеть, что какой-то Булгаков сумел сделать из Чтеца прекрасную роль, а сам он не сумел. Нетрудно понять, что Владимира Ивановича предложенная инсценировка приводит в неподдельную ярость.

«Был великий бой, но все-таки пьеса в этом виде пошла в работу. И работа продолжалась около 2-х лет!..»

В самом деле, регулярные репетиции все-таки начинаются второго декабря 1930 года. Исправно ведутся изо дня в день, а дело как-то не сдвигается с места. Вскоре сам Владимир Иванович отправляется за рубеж. Константин Сергеевич болен. Художественный театр остается вообще без главы, без руля и без ветрил. Сиротеет, другими словами, и тут же начинает разваливаться, поскольку никакой театр не может, не способен нормально существовать без главы и его жесткой, подчас жестокой руки.

В стенах театра что-то бурлит. Намечаются какие-то перемены. Враждуют какие-то группы. Разумеется, бесконечные сплетни ползут. А также доносы. Немало доносов, поскольку страшная мода на них. Одни составляют пространнейшие письма Владимиру Ивановичу, проживающему в Италии. Другие мчатся в Леонтьевский переулок и нашептывают в ухо Константину Сергеевичу, который, надо правду сказать, подставляет оба уха слишком охотно, вместо того чтобы в праведном гневе гнать от себя стервецов.

Безобразен становится любимый театр. Нехорош.

«На сцене сейчас черт знает что...»

Но главное, конечно, в другом. От этого главного и склоки, и сплетни все завелись. Два года спустя Михаил Афанасьевич подведет суровый и горький итог:

«В чем дело? Дело в том, что для того, чтобы гоголевские пленительные фантасмагории ставить, нужно режиссерские таланты в Театре иметь. Вот-с как, Павел Сергеевич!..»

А не светят таланты, какие же могут быть на сцене «Мертвые души»? Помилуйте, никаких «Мертвых душ» не может там быть! А может быть только великий и заведомо скверный провал.

Вот и представьте себе горчайшую муку его: каждый Божий день он приходит на репетиции своего любимого детища и каждый Божий день наблюдает, как рушатся все его замыслы, как эти замыслы рассыпаются на куски и, как вода, незримо уходят в песок. А он ходит и ходит, потому что должен, потому что обязан ходить.

Может ли выдержать такое ненормальное состояние порядочный человек, к тому же человек глубоко одаренный? Разумеется, может, хотя и не каждый. Однако и самому закаленному человеку подобные надругательства выдерживать нелегко.

И вновь чернейшие мысли сокрушают его. И вновь подступает чувство вины, как в тот страшный день, когда на глазах его вешают человека и он должен и все-таки не в состоянии крикнуть: «Господин генерал, вы злодей!», как в те дни, когда с бесстыдным энтузиазмом увечили и наконец изувечили «Дни Турбиных», а он должен был и оказался не в состоянии крикнуть простейшее слово:

— Не дам!

И в конце декабря он вырывает из рабочей тетради листок и сочиняет, как ни странно, стихи, едва ли не первые в его сознательной жизни, и по этой причине сочиняет с величайшим трудом, а вместе с тем и с величайшим упорством, то и дело вымарывая и переправляя слова, так что видать хорошо, как у него накипело, нарвало в истомленной душе. И все о том же, о том же душевная мука его, то есть о том, что затравят, загубят и что прежде времени из жизни уйдет:

В тот миг подпольные крысы
Прекратят свой флейтный свист,
Я уткнусь головой белобрысою
В недописанный лист...

И о том, как грызет, как терзает это горькое чувство вины:

Почему ты не кричал,
Почему твоя лодка брошена
Раньше времени на причал?
Есть ли достойная кара?
Под твоими ударами я, Господь, изнемог...

О, боги, боги мои! Дайте передохнуть! Дайте хоть немного, хоть капельку обыкновенного счастья ему!