Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава восемнадцатая. Он продолжает борьбу

Безнадежных, безвыходных положений он не в силах терпеть. Характер совсем не такой. Из самого безвыходного, самого безнадежного положения он должен придумать хоть какой-нибудь выход.

И вот вновь, как в том трижды проклятом году катастроф, он видит единственный выход: необходимо писать, необходимо обратиться к тому же значительному лицу, следуя обыкновенной человеческой логике: один раз помог — поможет, авось, и в другой.

На этот раз он начинает литературно, с эпиграфа, с горьких и мужественных стихов поэта Николая Некрасова, которые в эту минуту до боли созвучны ему:

О, муза! Наша песня спета...
И музе возвращу я голос,
И вновь блаженные часы
Ты обретешь, сбирая колос,
С своей несжатой полосы...

Для чего-то выводит ненужное слово «Вступление», затем приступает:

«Многоуважаемый Иосиф Виссарионович! Около полутора лет прошло с тех пор, как я замолк. Теперь, когда я чувствую себя очень тяжело больным, мне хочется просить Вас стать моим первым читателем...»

На этом отчаянном предложении, которое сто лет назад поэту Пушкину сделал кровавый царь Николай, Михаил Афанасьевич внезапно обрывает письмо, верно, сообразив, что такое предложение должно последовать не от него, а от того, к кому обращается он.

Еще какое-то время терзается, бьется, абсолютно один, без по-настоящему близких людей, которые могли бы помочь. В конце мая вновь садится за стол. К этому времени он до того сживается с «Мертвыми душами», что мучительный и мятежный дух Николая Васильевича уже, как видно, не покидает его. Теперь, после того же неофициального обращения по имени-отчеству, он выписывает из нетленного автора, которые уже слишком многие клеймят заклятым врагом:

«Чем далее, тем более усиливалось во мне желание быть писателем современным. Но я видел в то же время, что, изображая современность, нельзя находиться в том высоко настроенном и спокойном состоянии, какое необходимо для проведения большого и стройного труда. Настоящее слишком живо, слишком шевелит, слишком раздражает: перо писателя нечувствительно переходит в сатиру... мне всегда казалось, что в жизни моей мне предстоит какое-то большое самопожертвование, и что именно для службы моей я должен буду воспитаться где-то вдали от нее... я знал только то, что еду вовсе не затем, чтобы наслаждаться чужими краями, но скорее чтобы натерпеться, точно как бы предчувствовал, что узнаю цену России только вне России и добуду любовь к ней вдали от нее...»

На трезвый и крайне поверхностный взгляд благополучного человека может представиться неуместным и глупо-наивным это желание в чем-нибудь убедить «многоуважаемого Иосифа Виссарионовича», которого он невысоко ставит в язвительных своих анекдотах, тем более при помощи цитаты из Гоголя. И все-таки лично мне слышится в этом глубоко искреннем, тоскующем размышлении Николая Васильевича о судьбах сатирика совершенно реалистический и, без сомнения, дерзкий расчет.

Он же прекрасно осведомлен, чего хотят от него: он должен исправиться, должен полюбить идею большого скачка, который невозможен без большого насилия, должен полюбить Советскую власть, должен написать современную пьесу, однако освобожденную от издевательства над темными сторонами большого скачка, от сатиры, другими словами, как выливалось из-под его пера до сих пор.

И вот он смело указывает на великого Гоголя, честь и славу великой Руси: даже Николаю Васильевичу необходимо было уехать, когда захотел стать писателем современным, чтобы перо поневоле не переходило в сатирический тон.

Таким образом, прямо он не говорит ничего, не дает никаких обещаний, поскольку благороден во всем и любых обещаний не может не исполнять. Он лишь намекает слегка, хотя довольно прозрачно, по каким высоким соображениям ему необходимо уехать, и просит отпустить его на лечение за границу на срок с первого июля до первого октября. И с большим искусством усиливает намек, вновь никакими обязательствами не обременяя свою совесть и честь:

«Сообщаю, что после полутора лет моего молчания с неудержимой силой во мне загорелись новые творческие замыслы, что замыслы эти широки и сильны, и я прошу Правительство дать мне возможность их исполнить...»

Он изъясняет, что болен тяжелой формой неврастении с припадками страха и предсердечной тоской, так считает себя в настоящее время приконченным, и эти медицинские сведения представляют собой чистейшую правду, любой честный врач мог бы их подтвердить. У него в настоящее время одни только замыслы есть, но отсутствуют полностью физические условия для их исполнения, и это тоже чистейшая правда, которую, впрочем, подтвердить может только он сам. Он лекарь, к тому же с отличием. Причины и характер болезни ему абсолютно ясны. Он сжато и точно излагает эти причины:

«На широком поле словесности российской в СССР я был один-единственный литературный волк. Крашеный ли волк, стриженый ли волк, он все равно не похож на пуделя. Со мной и поступили как с волком. И несколько лет гнали меня по правилам литературной садки в огороженном дворе. Злобы я не имею, но я очень устал и в конце 1929 года свалился. Ведь и зверь может устать. Зверь заявил, что он более не волк, не литератор. Отказывается от своей профессии. Умолкает. Это, скажем прямо, малодушие. Нет такого писателя, чтобы он замолчал. Если замолчал, значит был не настоящий. А если настоящий замолчал — погибнет. Причина моей болезни — многолетняя затравленность, а затем молчание...»

Он перечисляет, что им сделано в течение года, то есть превращение «Мертвых душ» в пьесу, игру вместо заболевших актеров и всякого рода мелкие хлопоты режиссера. Прибавляет, что начал писать по ночам и что надорвался от этого. Его впечатления однообразны, замыслы повиты черным. Он отравлен тоской и привычной иронией. Он задыхается, глохнет, не имея возможности видеть иные края:

«В годы моей писательской работы все граждане беспартийные и партийные внушали мне, что с того самого момента, как я написал и выпустил первую строчку и до конца моей жизни я никогда не увижу других стран. Если это так — мне закрыт горизонт, у меня отнята высшая писательская школа, я лишен возможности решить для себя громадные вопросы. Привита психология заключенного. Как воспою мою страну — СССР?..»

Страну он называет своей и не лицемерит, не лжет: мало того, что он стопроцентный русский писатель, которому во все времена без России не жить, он не может не видеть громадных успехов строительства и не восхищаться ими вместе со всеми. Он дает гарантии, что возвратится назад, хорошо понимая, должно быть, что там эмиграция встретит его еще худшей бранью, чем здесь, ведь и там он чужак, пришелец из чуждой, из враждебной страны. И главнейшая из гарантий: он уже одиннадцать лет черпает из родной почвы для творчества и уже не может черпать для творчества из другой.

Наконец возникает просьба о встрече, и тут становится очевидным, что его не снедает романтическая мечта вразумить и наставить того, который полагает необходимым расстояние в сто лет пройти в десять лет и всех несогласных с ним отправляет в концлагеря. Такого рода мечта была бы в высшей степени глупой, если помнить о том, что его мнение и мнение «многоуважаемого Иосифа Виссарионовича» о жизни всемирной и о перспективах развития одной отдельно взятой страны противоположны диаметрально. Нет, он всего лишь хотел бы побеседовать с человеком, которому нравятся «Дни Турбиных», о своем творчестве, о своем положении в советской литературе. Он рассчитывает только на то, что беседа с глазу на глаз могла бы его личную, отдельно взятую судьбу изменить:

«Поверьте, не потому только, что вижу в этом самую выгодную возможность, а потому, что Ваш разговор со мной по телефону в апреле 1930 года оставил резкую черту в моей памяти. Вы сказали: «Может быть, вам, действительно, нужно ехать за границу...» Я не избалован разговорами. Тронутый этой фразой, я год работал не за страх режиссером в театрах СССР...»

Отсылает. Томительно ждет, что ответят ему. Беспокойными ночами маракует над пьесой, обещанной в ленинградский Красный театр. Халтурит. Чувствует себя все скверней и скверней. И нигде, ни в чем опять не мнится, не мерещится выхода. Он уже сам сторонится многих знакомых, поскольку эти многие сами старательно сторонятся его. Викентию Викентьевичу пишет скорее всего потому, что хочется хоть с одним живым человеком живое слово сказать и малодушно пожаловаться ему, потому что и самый сильный иногда нуждается в жалобах:

«К хорошим людям уж и звонить боюсь, и писать, и ходить: неприлично я исчез с горизонта, сам понимаю. Но, надеюсь, поверите, если скажу, что театр меня съел начисто. Меня нет. Преимущественно «Мертвые души». Помимо инсценировки и поправок, которых царствию, по-видимому, не будет конца, режиссура: а кроме того, и актерство (с осени вхожу в актерский цех — кстати, как Вам это нравится?). МХТ уехал в Ленинград, а я здесь вожусь с работой на стороне (маленькая постановка в маленьком театре). Кончилось все это серьезно: болен я стал, Викентий Викентьевич. Симптомов перечислять не стану, скажу лишь, что на письма деловые перестал отвечать. И бывает часто ядовитая мысль — уж не свершил ли я в самом деле свой круг? по-ученому это называется нейростения, если не ошибаюсь. А тут чудо из Ленинграда — один театр мне пьесу заказал. Делаю последние усилия встать на ноги и показать, что фантазия не иссякла. Но какая тема дана, Викентий Викентьевич! Хочется безумно Вам рассказать!

Когда можно к Вам прийти? Видел позавчера сон: я сижу у Вас в кабинете, и Вы меня ругаете (холодный пот выступил). Да будет так наяву! Марии Гермогеновне передайте и жены моей и мой привет! И не говорите, что я плохой. Я — умученный...»

По-видимому, прежний договор аннулируется. Аванс остается за драматургом. Тем не менее ленинградский Красный театр набирается мужества заключить с ним еще один договор, предложив тему о грядущей войне. Об этой грядущей войне товарищ Сталин не устает говорить. Об этой грядущей войне уже все говорят, кто со страхом, кто с уверенностью в том, что советский народ — особый народ, он все и всех победит. К грядущей войне усиленно готовят промышленность и войска. Стало быть, тема горячая. Такая горячая, что спустя несколько дней на эту же тему удается подписать договор и с вахтанговцами.

Он понимает: это его единственный шанс. Необходимо писать и писать, что делать куда как не просто, если автор умучен и удручен.