Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава пятнадцатая. Тучи сгущаются

Во всей этой сногсшибательной кутерьме один верный Куза не оставляет его. Актер. Помоложе. Должно быть, еще не изведавший животного страха и способный спокойно, толково с ним говорить. К тому же, после смерти Вахтангова его театром управляет Совет, а в этом Совете Куза влиятельное лицо.

Убедившись, что «Белая гвардия» окончательно застревает в тенетах Художественного театра, он время от времени забегает на голубятню и просит хоть что-нибудь. Ну, хотя бы смешную комедию. Страсть как охота сыграть.

Комедию? Какую комедию? В его ли состоянии смешные вещи писать? Нервы ни к черту. Болен он. Целыми днями на диване лежит. Температура скачет. Черт знает что.

А впрочем... Заброшенная искра уже делает свое дело. Разве вот что... В отделе происшествий «Красной газеты» помещается небольшая заметка о том, что наша доблестная милиция разоблачает один грязный притон, который действовал под вывеской пошивочной мастерской в квартире некоей аферистки Зои Буяльской. На самом-то деле ничего особенно крупного в означенной квартире застичь не смогли. Так, ерунда. Велась азартная на деньги игра.

Так вот, не попробовать ли тоже притон? Натурально, похлеще? Колорит посильней? Может быть, выйдет смешно?

Приблизительно в таких выражениях.

Восхищенный Куза поддерживает этот внезапный проект:

— Без сомнения! Будет смешно!

Может быть... Может быть... Только ведь он абсолютно разбит. Он просто не в состоянии думать об этой чертовой Зое Буяльской.

Он только слабо машет бледной рукой и остается лежать на диване.

Однако меняются, ах как меняются люди на руководящих постах! Видно, и промах с «Белой гвардией» кое-чему научил. Уж Куза не тот. В пользу комедии он приводит самый значительный аргумент.

Шестнадцатого сентября предполагаемый автор комедии получает приятнейшее письмо:

«Дорогой Михаил Афанасьевич! Между Вами и Мироновым произошло досадное недоразумение. Он ждал Вас все это время, в надежде, что Вы зайдете за деньгами. Посылаем Вам 100 рублей. Надеюсь, что по выздоровлении Вы зайдете к нам для просмотра составленного проекта договора и его подписания. Желаем скорейшего выздоровления...»

Сто рублей получаются, причем получаются в самое нужное время, поскольку бедствует он. На договорчик тоже любопытно взглянуть. Нервишки несколько утишаются. Настроение становится лучше. Он с дивана встает, прибредает в театр. Договорчик так себе, сносный, не больше того. А делать-то что? Он подписывает и возвращается на диван.

Ах, неисповедимые пути Господни! Ах, тайны творчества, непроглядные, не постижимые ни для какого ума!

Осень проходит бесцветно, в тоске. Первый морозец прихватывает. Иней по утрам. Но зерно уже пало в душу художника. В оскорбленную душу. В душу, кипящую благородным негодованием. Это надо особенно твердо понять. Любое зерно в такой раскаленной душе не может не прорасти. Иное дело холодные, мертвые души. В холодной, мертвой душе, какого туда зерна ни вали, не прорастет решительно ничего.

«Тем временем дожди прекратились, и совершенно неожиданно ударил мороз. Окно разделало морозом в моей мансарде, и, сидя у окна и дыша на двугривенный и отпечатывая его на обледеневшей поверхности, я понял, что писать пьесы и не играть их — невозможно. Однако из-под полу по вечерам доносился вальс, один и тот же (кто-то разучивал его), и вальс этот порождал картинки в коробочке, довольно странные и редкие. Так, например, мне казалось, что внизу притон курильщиков опиума, и даже складывалось нечто, что я развязно мысленно называл — «третьим действием». Именно сизый дым, женщина с асимметричным лицом, какой-то фрачник, отравленный дымом, и подкрадывающийся к нему с финским отточенным ножом человек с лимонным лицом и раскосыми глазами. Удар ножом, поток крови. Бред, как видите! Чепуха! И куда отнести пьесу, в которой подобное третье действие?..»

Очень может быть, что именно этими основательными сомнениями он делится с очаровательным Кузой. Вероятно, и выступающий в роли искусителя Куза вполне понимает, что с таким «третьим действием» в наши беспокойные и превратные дни далеко не уедешь. То есть именно уедешь, и далеко. Однако, энергичный и молодой, еще не насладившийся вдоволь нашей шаткой действительностью, окрашенной в один-единственный цвет предательства и растления душ, актер и влиятельный член Совета все-таки уговаривает смущенного автора попробовать это треклятое действие написать, а там поглядим. Недаром же Михаил Афанасьевич позднее всем говорит:

— Это не я написал «Зойкину квартиру». Это Куза обмакнул меня в чернильницу и мной ее написал.

Причем, это искреннее признание имеет еще второй смысл, на этот раз чуть не буквальный. Несчастные нервы, искромсанные всей этой возмутительной кутерьмой, состоящей из многих и гнусных предательств, уже достигают предела, за которым не то что писать — не хочется жить. Только новый замысел и выручает его. Он продолжает жить. Он начинает писать. Но пишет с величайшим трудом. И когда знакомая, довольно поверхностно, беллетристка препровождает ему приглашение на авторский вечер, где она имеет счастье публично что-то читать, он признается ей в немногих, однако достаточно сильных словах:

«Я погребен под пьесой со звучным названием. От меня осталась одна тень, каковую можно будет показывать в виде бесплатного приложения к оконченной пьесе...»

Он не преувеличивает. Он буквально остается без сил. Пьеса все-таки подкатывает к концу. На четырнадцатое декабря назначена читка. Кажется, он может успокоиться и отдохнуть. Но и эту возможность у него отнимают. Внезапно читка в декабре отменяется и переносится на январь, причем театр не находит нужным посвятить автора, какие неведомые силы повлияли на это решение.

Он остается без сил. И когда он тащится навестить Вересаева, чтобы поздравить любимого ветерана бывшей русской литературы с сорокалетием его творческой деятельности, и не застает его дома, он уже не в состоянии тащиться второй раз. Шестого декабря он отправляет письмо, в котором сквозит утомление:

«Дорогой Викентий Викентьевич, я был у Вас, чтобы без всякой торжественности поздравить Вас. Вчера, собираясь послать Вам парадное письмо, я стал перечитывать Вас, письма так и не написал, а ночью убедился, насколько значительно то, что Вы сочинили за свой большой путь. Не раз за последние удивительные годы снимал я с полок Ваши книги и убеждался, что они живут. Сроков людских нам знать не дано, но я верю, и совершенно искренно, что я буду держать в руках Вашу новую книгу и она так же взволнует меня, как много лет назад меня на первом пороге трудной лестницы взволновали «Записки врача». Это будет настоящей радостью — знаком, что жива наша Словесность Российская — а ей моя любовь...»

Тринадцатого декабря он делает последнюю запись в своем дневнике:

«Уже несколько месяцев не слежу за газетами. Мельком слышал, что умерла жена Буденного. Потом слух, что самоубийство, а потом, оказывается, он ее убил. Он влюбился, она ему мешала. Остается совершенно безнаказанным. По рассказу — она угрожала ему, что выступит с разоблачением его жестокостей с солдатами в царской армии, когда он был вахмистром».

Едва ли случайно, что это последняя запись. Гремит XIV партсъезд. На съезде ставится во весь рост принципиальный вопрос, впервые поднятый на партконференции. С докладом выступает товарищ Сталин. Он констатирует успехи восстановительного периода, но главное внимание обращает на будущее. Страна остается аграрной, отсталой. На сельское хозяйство приходится две трети выпускаемой продукции, промышленность дает лишь одну треть. И товарищ Сталин определяет центральную задачу партии:

— Превратить нашу страну из аграрной в индустриальную, способную производить своими собственными силами необходимое оборудование, — вот в чем суть, основа нашей генеральной линии...

Большинству съезда эта линия представляется единственно верной, бесспорной. Однако не всем. От имени ленинградской партийной организации выступает товарищ Сокольников. Товарищ Сокольников убежден, что нам выгодней, по крайней мере в ближайшее время, вывозить хлеб и сырье и на вырученные деньги ввозить из Европы необходимое оборудование. Заваривается дискуссия, жаркая, непримиримая, грозящая полным истреблением побежденных. Выступление осуждается съездом как капитулянтство и левый уклон. Съезд принимает решение:

«В области экономического строительства съезд исходит из того, что наша страна, страна диктатуры пролетариата, имеет «все необходимое для построения полного социалистического общества» (Ленин). Съезд считает, что борьба за победу социалистического строительства в СССР является основной задачей нашей партии...»

Делегаты разъезжаются, заряженные на окончательный и бесповоротный разгром оппозиции и начало великих строек. Первыми среди них намечаются Днепрогэс, Турксиб, тракторный завод в Сталинграде, заводы по производству станков, автомобильный завод AMO.

Михаилу Афанасьевичу приоткрывается тайна. Известно, что актеры народ дерзкий, но трусоватый. А потому с «Зойкиной квартирой» не стали спешить. Сами не стали. Никто не шепчет им в уши, молчит Главрепертком, не приходят из ОГПУ. На всякий случай читку откладывают: что-то на съезде решат, а там поглядим.

Вот в какой расперепакостной атмосфере рождается эта комедия. Не могу сказать, чтобы комедия эта представлялась мне очень смешной, да и возможно ли было посреди этой новой метели ее сделать смешной? Но могу твердо сказать, что более злой, более издевательской вещи он еще не писал никогда.

Свою пьесу Михаил Афанасьевич недаром наименовывает «трагическим фарсом». И в самом деле, жутью, паскудством, нравственной гнилью веет от всех ее превосходно написанных персонажей и сцен. Он собирает здесь в одно место всю нечисть, всю наличную сволочь, какую только может собрать. Все эти полусветские дамочки из приличных семей, зарабатывающие известным путем, торговцы наркотиками, какой-то болван Портупея, абсолютно не пригодное к человеческой жизни Мертвое тело и среди них Аметистов, перебежчик, предатель, карточный шулер и вообще аферист. Все это сплошь подонки и мразь, которую автор до того ненавидит, что вводит сцену с аппаратами в МУРе, сквозь которые проходят эти отбросы цивилизации, и мрачный голос за сценой при этом читает досье.

Однако же самая последняя мразь не они, эти несчастные жертвы порока и обстоятельств. Гусь из треста самая последняя мразь, то есть из тех самых трестов, из которых так тщательно всего год назад выметали всех беспартийных, но интеллигентных людей и на их места расставляли своих, прошедших пристрастную проверку партийцев, которым предстоит теперь строить новые заводы и новые фабрики. Вот кто в этом трагическом фарсе законченный, истинный негодяй, так что поневоле напрашивается слишком серьезный вопрос: неужели ради привольной скотской жизни этих самых гусей варилось то кровавое месиво, через которую была пропущена русская жизнь? Неужели бессчетные жертвы приносились только для них? О каком же искуплении, о каком же прощении может завестись в таком случае речь? И какими великими стройками, какими фабриками, какими дорогами возможно эту скотскую жизнь искупить? И о чем вообще завестись может речь, если плоды бесчеловечных лишений, плоды кровавых побед достаются гусям?

Вот какую пьесу сочиняет он в преддверии партийного съезда под одобрительные возгласы милейшего Кузы и в конце концов представляет в Кузов театр.

К его и к моему изумлению, такую пьесу Кузов театр принимает. Больше того, первого января 1926 года составляется и подписывается между театром, который все еще именуется Студией, и автором форменный договор, который автору, измочаленному напряженным и спешным трудом, никаких, впрочем, прав не дает, но замысловато и крепко вяжет его по рукам и ногам:

«Булгаков предоставляет Студии для постановки свою пьесу «Зойкина квартира» в 4-х актах и принимает на себя обязательство до 1 января 1927 г. в Москве никакому другому театру этой пьесы не передавать и не сдавать ее в печать...»

В те же холодные дни «Роковые яйца» возвращаются издательством «Недра»: повесть отдельным изданием напечатать никакой возможности нет.

Одиннадцатого января он читает пьесу вахтанговцам. Всем без исключения нравится этот злейший трагический фарс. Рубен Симонов припомнит впоследствии:

«Я не помню другого такого приема нашей труппой жанра комедийной пьесы...»

Стиль дубоватый, но впечатление верное. Пьесу принимают единогласно. За постановку берется Попов. Куза шлет автору свои горячие поздравления. Автор благодарит, но в его благодарности отчего-то не слышится энтузиазма, точно его гложут предчувствия:

«Дорогой Василий Васильевич! Я очень рад, а всех артистов благодарю за теплое внимание, с которым они приняли пьесу!..»

В падкой на черные сплетни Москве варятся и расползаются ужасно вредные слухи, будто неким Булгаковым написана безусловно талантливая, однако явным образом контрреволюционная пьеса. Причем не совсем понятно и нынче, какую именно из двух пьес услужливые варители слухов имеют в виду и, главное, откуда они узнают содержание его нигде не опубликованных пьес, известное пока что только людям театра.

Эти паскудные слухи, и сами по себе неприятные, еще отравят благородному автору жизнь. Однако на руководство Камерного театра они действуют самым неожиданным образом. Тридцатого января этот уважения достойный театр, в лице Э.М. Овчинникова-Волынского, заключает с автором таких сомнительных пьес договор на постановку пьесы «Багровый остров», по мотивам фельетона, который печатался в «Накануне». Театр обязуется поставить пьесу в новом сезоне. Автор должен представить ее в репертуарную часть не позднее пятнадцатого июля. Следовательно, ему предстоит строчить эту пьесу, как пулемет.

Содержание пьесы предварительно обговаривается. Оно представляется театру весьма и весьма интересным, однако чреватым последствиями, впрочем, не столько у нацеленных на великие стройки властей, сколько в обидчивой и склочной театральной среде. По этой причине театру приходится подстраховаться. В договор вставляется любопытнейший пункт, который заодно позволяет театру держать своевольного автора в строгой узде:

«В случае, если «Багровый остров» не сможет по каким-либо причинам быть принятым к постановке Дирекцией, то М.А. Булгаков обязуется вместо него, в счет платы, произведенной за «Багровый остров», предоставить Дирекции новую пьесу на сюжет повести «Роковые яйца», и «Багровым островом» М.А. Булгаков получает тогда право распоряжаться по своему усмотрению...»

Надеюсь, что вы, мой читатель, легко согласитесь со мной, что непостижимо уму, как в эти самые дни, когда автор сдает одну пьесу и приступает к другой, измотанный и больной, он успевает думать еще и о пьесе «Белая гвардия». Однако он думает, тревожно и тяжело: так станет думать в начале обновленного первого действия обновленный Алеша Турбин.

Нет ничего удивительного, что мрачного свойства сомнения сокрушают его. Как-никак замечания ему сделаны Художественным театром, который потребовал и теперь ждет от него переделок, а с Художественным театром, вы меня извините, не считаться нельзя, даже если Художественный театр несет чепуху.

По всей вероятности, ему хочется развеять эти сомнения или утвердиться в них окончательно. Он кое-где читает свою многострадальную пьесу. Читает в какой-то квартире, обставленной восточными древностями, компании молодых драматургов, которые увлеченно корпят над агитками и лубками на темы строительства и Гражданской войны. Молодые драматурги вперяют в нервного, беспокойного автора выжидающие и суровые взоры, под которыми он поеживается слегка, так что у него все точно замирает внутри и он слишком долго разглаживает похолодевшей ладонью тетрадь.

Равнодушные, равнодушные лица. От смущения Михаил Афанасьевич для какого-то дьявола пускается изъяснять, как эта пьеса писалась, чуть ли не о волшебной коробочке на столе. Тишина становится напряженной. Он спохватывается, начинает читать. Его голос с каждой фразой твердеет, наконец становится похож на металл.

Кончает читать. Глядит исподлобья. Видит: пьеса в общем понравилась. Однако приговор молодых драматургов, мыслящих лозунгами великой эпохи, довольно суров и странным образом напоминает вежливые суждения мхатовцев. Один из них, позднее гремевший на московской столичной и на многих провинциальных сценах рвущейся в новую эру страны, еще позднее напрочь забытый за свои малопочтенные подвиги, подводит не совсем лестный итог:

«Тогда пьеса была гораздо больше размером, громоздкой и композиционно несколько неуклюжей. Действие происходило на двух этажах, в двух разных квартирах. Персонажи соединялись, разъединялись, опять соединялись, и это создавало калейдоскопическую суматоху. Но роли были выписаны великолепно!..»

Другими словами, новаторство всегда не в чести, и ему бы попросту плюнуть на всю эту дичь, однако же он, хотя временами и чует в себе громадный талант, по-прежнему ужасно не уверен в себе, прислушивается, колеблется, размышляет, приходит наконец к заключению, что с пьесой все-таки надо что-нибудь сделать.

Прежде всего, он проделывает самую обыкновенную вещь, которую давным-давно пора было проделать: прочитывает всю пьесу с часами в руке. Шестнадцать картин читаются три часа, кажется, еще с небольшим. Это открытие его доводит до паники, поскольку ни один театр в мире, об этом-то он знает отлично, не рискнет на такой длиннейший спектакль и ни один, даже самый пламенный зритель не досидит до конца, страшась опоздать на последний трамвай.

К тому же, едва первая волна паники начинает спадать, ему приходит на ум, что в каждом приличном спектакле еще имеются паузы, когда актеры молчат и таким нехитрым приемом значительно углубляют впечатление зрителя, а с паузами его пьесе не уложиться и в четыре часа.

Тут вторая волна паники захлестывает его. Он принимается в холодном отчаянье думать, что пьесу волей-неволей придется значительно сократить, даже если бы театр не потребовал больше никаких перемен.

Третья волна паники, само собой, поскольку он абсолютно не приложит ума, что сокращать. Для него начинаются адовы муки:

«Все мне казалось важным, а, кроме того, стоило наметить что-нибудь к изгнанию, как все с трудом возведенное здание начинало сыпаться, и мне снилось, что падают карнизы и обваливаются балконы, и были эти сны вещие...»

Что доказывает непредубежденному наблюдателю, что пьеса «Белая гвардия» сделана превосходно, умелой рукой, поскольку только из плохо сделанной пьесы легко изгнать любого героя и любой эпизод.

«Тогда я изгнал одно действующее лицо, отчего одна картина как-то скособочилась, потом совсем вылетела, и стало одиннадцать картин. Дальше, как я ни ломал голову, как ни курил, ничего сократить не мог. У меня каждый день болел левый висок...»

Сколько он метался и мучился, с болью в левом виске, теперь уже невозможно сказать. Определенно ясно только одно: наконец он решается принести театру самую трудную жертву, которая приходит в голову Станиславскому и которой безапелляционно требует Судаков, его ученик, и вслед за Най-Турсом из пьесы удаляется Малышев.

Он тупо глядит: двух героев не стало — что же произошло? А произошла ужасная вещь: исчезает многоголосие, мечтательный мягкий Алеша Турбин остается один, поневоле вобрав в себя и прежнего Турбина, и Ная, и Малышева. И становится после этой варварской операции мечтательный мягкий Алеша Турбин абсолютно другим. Решительным становится, волевым.

Разумеется, образ крупнеет, однако богаче ли становится смысл? Тем более, что одна только эта безумная операция неминуемо принуждает еще многое выбросить, многое переменить. Вылетает горячо любимый кошмар, замечательно придуманный им. Вылетает Достоевский и «Бесы». Вместе с ними вылетает вся философия вьюги, ненавистная энергичному Судакову, а ведь на этой философии прежде был замешан роман и еще круче была замешана пьеса. А вместе с этой важной философией вьюги сам собой вылетает тот самый прием, с помощью которого была построена пьеса, то есть прием кошмара и сна, в котором жизнью правит насилие, прием перехода от одной картины к другой, такой новый и смелый прием, какого еще сцена не знает, ни наша российская, ни мировая. А там — глядь: уж и Лариосик тот да не тот, и Мышлаевский другой, и уже Мышлаевский, не тот, а другой, остается в финале один.

И вновь он остро чует своим непогрешимым чутьем, что его бесценная мысль о катастрофе, о гибели, о кровавом бессмысленном месиве неприметно, но неминуемо должна преобразоваться в иную, ему чуждую абсолютно, то есть должна преобразоваться в могучий ураган революции, как впоследствии этот бессовестный смысл нарекут.

Он противится. Он делает все, чтобы никакого урагана к себе не впустить. Он оставляет прежний финал, который в Художественном театре высокомерно зовут обывательским. На самом деле это мудрый финал, говорящий о том, что жизнь продолжается. Несмотря ни на что. Несмотря даже на то, что уже красные части вступают в перепуганный город. Несмотря даже на то, что гибель ожидает всех этих интеллигентных людей и что на сцену, а стало быть, и на всю нашу культурную, духовную жизнь с вступлением этих победоносных красных частей опускается тьма.

В его задушевном финале затевается винт, явным образом для успокоения взбеленившихся нервов. Во время винта обсуждают пародийно, шутливо, что с ними будет, потому что каждому ясно, что ничего хорошего с ними не будет, даже если они останутся жить, и наконец Мышлаевский великолепную реплику подает:

— Товарищи зрители, белой гвардии конец. Беспартийный штабс-капитан Мышлаевский сходит со сцены. У меня пики.

Тут сцена угасает внезапно. Один Николка, освещенный ярким лучом, направленным сверху, остается у рампы и напевает вполголоса песенку юнкеров. Поймите вы: юнкеров! И тут на сцену падает мрак.

Очень трудно понять, на что рассчитывает мой бесстрашный герой, когда оставляет этот слишком пророческий, на сто лет вперед, уж чересчур откровенный финал.

Вероятней всего, что он не рассчитывает уже ни на что.