Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава четырнадцатая. Предательство

При этих словах — «будем с вами работать» — у него что-то там обрывается, холодеет в груди, однако он все-таки соображает по дороге домой, что расставаться с ним они не хотят. Сообразить, прозреть эту важную истину можно было без особых трудов. Он все-таки человек театральный и не может вовсе не знать, что театру извечно необходим самый свежий, самый современный репертуар, нынче так же, как при Шекспире, пусть даже рушится мир, а по этой самой причине современная пьеса им нужна позарез, а никаких других пьес в обозримый отрезок времени у них не предвидится ниоткуда.

Впрочем, сюрпризы могут явиться и тут. Леонид Максимович там, в Коктебеле, что-то обронил мимоходом о том, что тоже во МХАТе бывал, пытали его, нет ли чего, довольно подробно пересказывал главы из «Унтиловска», который пока что не отдал в печать, одобрили и просили перевести его в пьесу. Положим, Леонид Максимович пока что колеблется. Прежде пьес никогда не писал. Да и ему соблазнителен МХАТ. Традиции, говорил, умение, опыт большой. Что если он... Впрочем опять, у него там, кажется, мещанская глушь. Современно, конечно, а все же не то...

И он решает, уже взобравшись на голубятню, что поершиться они поершатся, да и постихнут, и до каких-нибудь серьезных эксцессов дело у них не дойдет. Тоже припоминаются ему, когда он сидит у себя за столом, то французский комедиограф Мольер, то родной Грибоедов. Память отличная, прочная. В памяти так и сверлит, как Александр Сергеевич даже признавался в каком-то пространном письме, что от побрякушек авторского самолюбия отвертеться не может. Так, мол, и так.

С полки выхватывается третий том академического издания. Листается спешно. Находится:

«Надеюсь, жду, урезываю, меняю дело на вздор, так что во многих местах моей драматической картины яркие краски совсем пополовели...»

А он-то не Грибоедов. Он не Мольер. Не герой. Это как дважды два!

В сущности, уговорить себя человеку на сделку с совестью, даже на подлость ужасно легко. Почти любую пакость вполне возможно разумно свершить. Вот не Грибоедов, не Мольер, не герой, и можно решиться черт знает на что.

Разумеется, он не спешит менять свое дельное дело на вздор. Думает много, беспокойно, азартно и зло. Однако чем больше думает, чем больше курит, тем более убеждается, что любые переделки пьесу могут только испортить.

Убеждается также, что надо идти на уступки, если желает дожить до премьеры. И, скрепя сердце, кажется, даже молитвой, вычеркивает полковника Ная, передает его прекрасную роль полковнику Малышеву и делает в финале несколько намеков на то, о чем деликатно, по-мхатовски попросили его. Пусть Мышлаевский согласится служить в Красной армии, даже если его перед тем расстреляют. Пусть Алеша Турбин скажет прекрасные слова о России, выношенные им самим в своем любящем сердце: «Россию поставьте кверху ножками, настанет час, и она станет на место. Все может быть: пусть они хлынут, потопят, пусть наново устроят, но ничего не устроят, кроме России. Она всегда она...» Однако останется, непременно останется елка. Останется дом. Останется неистребимейшее продолжение жизни.

И ведь отлично знает при этом, что отступать нельзя ни на шаг. Только вот беда так беда: в душе его еще теплится послушный мальчик из хорошей интеллигентной русской семьи, застенчивый, нерешительный, робкий. И у этого милого мальчика красиво трепещет доброе сердце. И он еще верит, что все хотят ему только добра и что из этих совместных желаний добра получится одно большое добро, получится одно большое искусство и еще что-то очень, очень большое. Он уже на собственном опыте знает отлично, что уступать опасно даже соседям по коммунальной квартире, но еще не знает на собственном опыте, что в искусстве уступать нельзя никому, ничему, поскольку это означает искусство предать.

И как будто подтверждается на первых порах, что все действительно очень хорошие люди и что все желают только добра, в особенности ему. В Художественном как раз происходит реформа, именно в эти самые тревожные дни. Образуется Высший совет, куда входят Станиславский, Леонидов, Качалов, Москвин, и Коллегия под председательством Маркова, которой даются широкие полномочия в определении репертуарной и художественной политики.

На первом же своем заседании Коллегия принимает постановление приступить к проработке пьесы «Белая гвардия». Энергичнейший Судаков тотчас доводит до сведенья автора пьесы, используя стиль победных реляций, который так дорог его беспокойному сердцу:

«1) Установлена режиссура по «Белой гвардии», это Б.И. Вершилов и я. 2) Сделано нами распределение ролей и завтра будет утверждено. 3) А.В. Луначарский по прочтении трех актов пьесы говорил В.В. Лужскому, что находит пьесу превосходной и не видит никаких препятствий к ее постановке. Прошу Вас завтра в 3½ часа дня повидаться со мной и Б.И. Вершиловым в театре. Мне хотелось бы перечитать роман «Белая гвардия». Не окажете ли любезность принести с собой экземпляр, если он у Вас имеется. Репетиции по «Белой гвардии» начнутся немедленно, как будут перепечатаны роли. Срок постановки март месяц на сцене МХАТ...»

На другой день в «Новом зрителе» появляется сообщение, которое портит ему жизнь внезапным сближением: в репертуар Художественного театра включаются «Прометей» Эсхила, «Женитьба Фигаро» Бомарше и Булгакова «Белая гвардия». Тут в лице писателя Юрия Слезкина вторгается в его жизнь черная зависть и, кажется, даже смертельная злоба, так что их отношения портятся, а затем прекращаются навсегда.

Тем не менее в театр он отправляется в назначенный час. Бродит его безлюдными переходами. Тот к нему подбежит, другой от него отбежит. Никто прямо ни единого слова не скажет. Все улыбаются. Все искусно куда-то прячут глаза. Все намекают на что-то. Вспоминают вдруг анекдоты, истории. Черт знает что. То есть театр как театр, где все знают все, все все друг от друга таят и в то же время никак не могут этих тайн удержать про себя.

Из всего этого густого тумана постепенно каким-то образом сгущается истина, что в действительности не существует решительно ничего из того, о чем так бодро докладывал стремительный Судаков. Ролей не перепечатывают. Сроков не устанавливают. Сцены большой не дают. Станиславский как будто кому-то сказал что-то в том духе, что незачем ставить эту агитку, а вот «Хижина дяди Тома» превосходная вещь. Луначарский же и вовсе пишет письмо, в котором все абсолютно наоборот, и даже самое это письмо каким-то чудесным образом выплывает наружу. Замечательное письмо, если правду сказать:

«Я внимательно перечитал пьесу «Белая гвардия». Не нахожу в ней ничего недопустимого с точки зрения политической, но не могу не высказать Вам моего личного мнения. Я считаю Булгакова очень талантливым человеком, но эта его пьеса исключительно бездарна, за исключением более или менее живой сцены увоза гетмана. Все остальное либо военная суета, либо необыкновенно заурядные, туповатые, тусклые картины никому не нужной обывательщины. В конце концов, нет ни одного типа, ни одного занятного положения, а конец прямо возмущает не только своей неоднородностью, но полной неэффективностью. Если некоторые театры говорят, что не могут ставить тех или иных революционных пьес по их драматургическому несовершенству, то я с уверенностью говорю, что ни один средний театр не принял бы этой пьесы именно в виду ее тусклости, происходящей, вероятно, от полной драматической немощи или крайней неопытности автора...»

Нельзя сказать, что нарком народного просвещения является круглым невеждой. Даже наоборот. Анатолий Васильевич широко образованный человек. Больше того, он человек театральный. Он превосходно знает мировой и русский репертуар, видел многие спектакли не только в Петербурге или Москве, но в Париже и в Лондоне. Его печатные отзывы достаточно интересны и метки.

Так в чем же дело? А дело в том, что Анатолий Васильевич, как и Константин Сергеевич, и Владимир Иванович, и весь Художественный театр, воспитался на чудесной драматургии Антона Павловича и Алексея Максимовича. Они являются для него, как и для них, эталоном. Новаторство ими воспринимается трудно или не воспринимается вовсе. Помилуйте, связи нет никакой, фразы простые, короткие, будто бы ни о чем или о самых заурядных вещах. Выпивают. Под гитару поют. Стрельба. Даже, кажется, пулемет. Какие у Антона Павловича или Алексея Максимовича пулеметы?

Таким образом, ни в чем не повинного автора наркомовское письмо театру отдает с головой: делайте, мол, с ним что хотите, валяйте его, в батоги.

Театр и валяет, как только театр способен валять. Представленная пьеса слишком своеобразна, никак не укладывается в предыдущий, и богатейший, опыт театра, подходов к ее постановке пока не видать, и театр, вместо того, чтобы добросовестно поискать такие подходы, предпочитает оказать силовое воздействие на своеобычного, но беззащитного автора, пользуясь именно тем, что автор он молодой, начинающий, не известный никому и ничем, с театральным закулисьем совсем не знаком.

Тут же Коллегия принимает решение: для постановки на Большой сцене подвергнуть пьесу коренным переделкам, а на Малую пустить после сравнительно небольших поправок и вымарок, что в действительности всегда означает произвол и полнейшую бесцеремонность театра по отношению к плененному автору, предварительно ловко скрученному по рукам и ногам. К этому погромному пункту прибавляется лаконически:

«Установить, что в случае постановки пьесы на Малой сцене она должна идти обязательно в текущем сезоне; постановка же на Большой сцене может быть отложена и до будущего сезона. Переговорить об изложенных постановлениях с Булгаковым...»

То есть сперва выносят решение, а потом находят возможным переговорить. Орлы. Демократы, черт побери. Переговаривают тут же, поскольку Михаил Афанасьевич на заседании Коллегии присутствует лично в качестве молчаливого гостя. Нервничает. Курит папиросу за папиросой. Глядит колючими глазами на всех. В общем, из переговоров ничего хорошего у них не выходит. Переговоры заходят в тупик.

Он чувствует своим обостренным чутьем, что критический миг наступил. И не с одним Художественным театром. Что-то темное со всех сторон подступает к нему и чем-то неприятным, если не страшным, грозит.

Только что перед тем на голубятню врывается письмо от Леонтьева:

«Повесть Ваша «Собачье сердце» возвращена нам Л.В. Каменевым. По просьбе Николая Семеновича он ее прочел и высказал свое мнение: «это острый памфлет на современность, печатать ни в коем случае нельзя». Конечно, нельзя придавать большого значения двум-трем наиболее острым страницам: они едва ли могли изменить в мнении такого человека как Каменев. И все же, нам кажется, Ваше нежелание дать ранее исправленный текст сыграло здесь печальную роль...»

С «Россией» тоже дело проваливается. Время шестому номеру выходить, а шестой номер никак не выходит, и окончание «Белой гвардии» все еще не попадает к читателю. Издатель Каганский разоряется вдребезги, летит сломя голову за рубеж и не выплачивает нищему автору обещанных денег. Нищий автор просит редактора хотя бы возвратить ему его драгоценную рукопись, однако редактор отказывает ему наотрез, поскольку доверчивый и действительно неопытный автор каким-то жульническим подвохом утрачивает на рукопись свое неотъемлемое и священное право.

Таким образом, Михаил Афанасьевич разом теряет чуть ли не все. Кажется, именно в эту роковую минуту легче всего согласиться и во всем уступить. Но именно в эту роковую минуту, как обыкновенно приключается с ним, куда-то проваливается послушный мальчик из хорошей русской интеллигентной семьи и выступает наружу человек решительный, смелый до дерзости, умеющий рискнуть именно всем, чтобы или уж выиграть все, или так же все проиграть.

И член Высшего совета В.В. Лужский получает от никому не известного драматурга такого рода письмо, какого Художественный театр не получал никогда:

«Глубокоуважаемый Василий Васильевич. Вчерашнее совещание, на котором я имел честь быть, показало мне, что дело с моей пьесой обстоит сложно. Возник вопрос о постановке на Малой сцене, о будущем сезоне и, наконец, о коренной ломке пьесы, граничащей, в сущности, с созданием новой пьесы. Охотно соглашаясь на некоторые исправления и в процессе работы над пьесой совместно с режиссурой, я в то же время не чувствую себя в силах писать пьесу наново. Глубокая и резкая критика пьесы на вчерашнем совещании заставила меня значительно разочароваться в моей пьесе (я приветствую критику), но не убедило меня в том, что пьеса должна идти на Малой сцене. И, наконец, вопрос о сезоне может иметь для меня только одно решение: сезон этот, а не будущий. Поэтому я прошу Вас, глубокоуважаемый Василий Васильевич, в срочном порядке поставить на обсуждение в дирекции и дать мне категорический ответ на вопрос: Согласен ли 1-ый Художественный театр в договор по поводу пьесы включить следующие безоговорочные пункты: 1. Постановка пьесы на Большой сцене. 2. В этот сезон (март 1926). 3. Изменения, но не коренная ломка стержня пьесы. В случае, если эти условия неприемлемы для Театра, я позволю себе попросить разрешения считать отрицательный ответ за знак, что пьеса «Белая гвардия» — свободна...»

На другой же день созывается экстренное заседание Коллегии. Современная пьеса не предвидится в ближайшее время. Леонид Максимович предполагает приступить к своему «Унтиловску» в крайнем случае в декабре. То да се, не раньше, чем новый сезон. А современная пьеса нынче нужна. И ультиматум дерзкого драматурга принимается полностью. Затрудняются только с гарантией поспеть в текущий сезон. Через несколько дней в пожарном порядке распределяются роли. Драматург приглашается читать свое детище на общем собрании труппы. В неисправленном виде, заметьте себе.

Явно подстегнутый и вдохновленный этой блистательной и полнейшей победой, Михаил Афанасьевич составляет заявление в конфликтную комиссию Всероссийского союза писателей:

«Редактор журнала «Россия» Исай Григорьевич Лежнев, после того, как издательство «Россия» закрылось, задержал у себя, не имея на то никаких прав, конец моего романа «Белая гвардия» и не возвращает мне его. Прошу дело о печатании «Белой гвардии» у Лежнева в конфликтной комиссии разобрать и защитить...»

После отправления двух таких решительных заявлений события валятся одно за другим. Чтение пьесы происходит тридцать первого октября. Он страшно нервничает. Курит почти беспрерывно. У него тяжело и тоскливо гудит в голове. Приближаются Прудкин с Хмелевым, из молодых. С энтузиазмом, но вежливо говорят, что прямо-таки мечтают сыграть в его замечательной пьесе, тоже, заметьте, без изменений. Он отвечает им нервно, чуть не сквозь зубы:

— Сие от меня не зависит.

Происходит невероятная, почти злодейская вещь. Пьеса очень нравится «старикам». Однако для «стариков» ролей в означенной пьесе не имеется ни одной. Возраст у «стариков» для героев его уже слишком явно не тот. Стало быть, «старики» отзываются холодно, так что пьеса, в качестве некоей снисходительной милости, уступается молодым, «пробная постановка», как выражается Лужский, и тотчас о ней забывают, поскольку прославленный коллектив весь в страшных хлопотах по поводу выпуска «Горькой судьбины».

А ровно три дня спустя, на четвертый его вызывают в комиссию «для дачи показаний по делу, возбужденному Вами». В первый раз в жизни ему приходит в голову злосчастная мысль судиться с редактором, и он убеждается тут же, что это абсолютно невозможная вещь во все времена, тем более ныне, в благодатных условиях новой, еще не виданной миром свободы печати.

«Причем пять взрослых мужчин, разбирая договоры — мой с редактором, редактора со страдальцем, мой с Рвацким и редактора с Рвацким, — пришли в исступление. Даже Соломон не мог бы сказать, кто владеет романом, почему роман недопечатан, какие кильки лежали в конторе, куда девался сам Рвацкий. Однако сообразить удалось одно: что я на три года по кабальному договору отдал свой роман некоему Рвацкому, что сам Рвацкий неизвестно где, но у Рвацкого есть поверенные в Москве и, стало быть, мой роман похоронен на два года, я продать его второй раз не имею права. Кончилось тем, что я расхохотался и плюнул...»

Подозреваю, что расхохотался он истерическим смехом, а плюнул только в позднейшем романе, в котором обнаружилось это признание. И надо сказать, что хохотать ему приходится почти постоянно. Чуть ли времени не остается, чтобы не хохотать.

Так, ему удается передать некоему лицу «Роковые яйца», с тем, чтобы некое лицо вполне благопристойного вида, как раз имеющее все отпускные бумаги с круглой печатью, которыми разрешается благополучно следовать за рубеж, поспособствовало переводу этой повести на самые распространенные иноземные языки, безразлично какие, поскольку любым переводом в тамошних землях закрепляются авторские права, да и любая валюта нынче в цене.

И вот теми же окрашенными в черное днями некое благопристойного вида лицо присылает послание самого путаного свойства, полное загадочных и невероятных вещей. Например, нельзя не спросить: почему некое благопристойного вида лицо сперва берется исполнить это в высшей степени деликатное поручение и только после этого подвига благородства склоняется означенную повесть читать:

«Повесть Вашу я по приезде в Вену прочел еще раз: содержание ее может быть истолковано в неблагоприятном для СССР смысле, и я перерешил: по-моему, издавать ее вне СССР на иностранном языке не стоит! Сатира заслуживает самого осторожного отношения! Не так ли?..»

Нет, не так! Михаил Афанасьевич с этой идиотской мыслью согласиться не может! Жалко валюты? Валюты, разумеется, жалко. Куда больше жалко авторских прав. Не закрепи он их переводом и публикацией в любой деревне Европы, каждая европейская сволочь может беспрепятственно издавать его повесть и наживаться на ней в свое удовольствие. А ему от этого удовольствия — шиш!

Главное, после происшествия с неким лицом благопристойной наружности он ощущает все явственней, что дух предательства начинает кружиться над ним. Страх, подлый страх неизвестно каких наказаний ломает души еще недавно вполне порядочных, вполне благородных его современников, и эти несчастные современники почему-то с чрезвычайной охотой его предают, а вместе с ним заодно предают и себя.

Вот, извольте, в те же самые мрачные дни поступает послание, на этот раз от издательства «Круг». Предлагают прийти и поговорить. Все как будто прекрасно. Он летит на всех парусах. Переговоры заводятся. Долго ведутся. И завершаются абсолютно ничем, так что нынче и концов никаких не найти. А все отчего? А все оттого, что в переговоры вступать ему становится вредно: тотчас улавливают обостренным верхним чутьем, что он не наш человек, и в сильнейшей панике выпроваживают его.