Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава девятая. Этот проклятый квартирный вопрос

Впоследствии два человека попытаются нам представить его, каким он был в то крутое, печальное время, и оба, хотя очень близко, впрочем, с разных сторон, подходят к нему, улавливают одну только внешность, почти не проникая в его внутренний мир, до того он закрыт, «наискрытнейший человек».

Вот пишет Валя Катаев, для чего-то именуя его синеглазым:

«Впоследствии романы и пьесы синеглазого прославились на весь мир, он стал общепризнанным гением, сатириком, фантастом... а тогда он был рядовым газетным фельетонистом, работал в железнодорожной газете «Гудок», писал под разными забавными псевдонимами вроде Крахмальная манишка. Он проживал в доме «Эльпит-Рабкоммуна» вместе с женой, занимая одну комнату в коммунальной квартире, и у него действительно, если мне не изменяет память, были синие глаза на худощавом, хорошо вылепленном, но не всегда хорошо выбритом лице уже не слишком молодого блондина с независимо-ироническим, а временами даже и надменным выражением, в котором тем не менее присутствовало нечто актерское, а временами даже и лисье. Он был несколько старше всех нас, персонажей этого моего сочинения, тогдашних гудковцев, и выгодно отличался от нас тем, что был человеком положительным, семейным, с принципами, в то время как мы были самой отчаянной богемой, нигилистами, решительно отрицали все, что имело хоть какую-нибудь связь с дореволюционным миром, начиная с передвижников и кончая Художественным театром, который мы презирали до такой степени, что, приехав в Москву, не только в нем ни разу не побывали, но даже понятия не имели, где он находится, на какой улице... Он любил поучать — в нем было заложено нечто менторское. Создавалось такое впечатление, что лишь одному ему открыты высшие истины не только искусства, но и вообще человеческой жизни. Он принадлежал к тому довольно распространенному типу людей никогда и ни в чем не сомневающихся, которые живут по незыблемым, раз навсегда установленным правилам. Его моральный кодекс как бы безоговорочно включал в себя все заповеди Ветхого и Нового заветов. Впоследствии оказалось, что все это было лишь защитной маской втайне очень честолюбивого, влюбчивого и легкоранимого художника, в душе которого бушевали незримые страсти...»

Я не думаю, чтобы Михаил Афанасьевич любил поучать. Этого не было, не могло даже быть, настолько он глубоко благородный и глубоко воспитанный человек. Объяснение для этого неверного мнения очень простое. Он владеет громадными, фундаментальными, годами приобретаемыми и пополняемыми познаниями. У него блестящая наблюдательность. К этим двум великолепным достоинствам присоединяется склонный к широчайшим обобщениям ум. Если иметь все это в виду, становится ясным само собой, что ему есть что сказать, в любом кругу, куда бы он ни попал, по любому поводу, по любому предмету, с любым собеседником, а так как он до крайности одинок, он любит поговорить, любит с блеском развернуть свои знания, наблюдения и обобщения, тем более любит во всех подробностях представить свою задушевную мысль.

Однако он неизменно проваливается и тут. Он ощущает всем своим существом, как стремительно валится вниз культурный уровень русского общества. Большей частью его окружают люди невежественные, не успевшие и не пожелавшие ничему поучиться, в лучшем случае с едва законченным или даже не законченным гимназическим курсом, отбросившие всю прежнюю, как они выражаются, «гниль», преданные одной сомнительной новизне, которую им предлагают такие же неучи, лишь бы это была стопроцентная новизна. Все они абсолютно беспомощны перед ним. Поневоле, когда он говорит перед ними, его интонации становятся жесткими, а им в этих интонациях слышится поучение, ненавистное менторство. За это они не любят его, хотя уважают невольно. Он ощущает, что не в состоянии высказать все, что он думает, тем более не в состоянии быть откровенным, а если все-таки в минуту печали кое-какие признания все-таки вырываются из стесненной души, они превратно толкуют эти признания и приписывают ему Бог весть что. Вот, полюбуйтесь на эту махровую дичь:

«Хотя синеглазый был по образованию медик, но однажды он признался мне, что всегда мыслил себя писателем вроде Гоголя. Одна из его сатирических книг по аналогии с гофманиадой так и называлась «Дьяволиада», что в прошлом веке, вероятно, было бы названо более по-русски «Чертовщина»: история о двух братьях Кальсонерах в дебрях громадного учреждения с непомерно раздутыми штатами читалась как некая «гофманиада», обильно посыпанная гоголевским перцем. Синеглазый вообще был склонен к общению со злыми духами, порождениями ада...»

Второй портрет оставляет нам женщина:

«Передо мной стоял человек лет 30—32; волосы светлые, гладко причесанные на косой пробор. Глаза голубые, черты лица неправильные, ноздри глубоко вырезаны; когда говорит, морщит лоб. Но лицо в общем привлекательное, лицо больших возможностей. Это значит — способное выражать самые разнообразные чувства. Я долго мучилась, прежде чем сообразила, на кого же все-таки походил Михаил Булгаков. И вдруг меня осенило — на Шаляпина! Одет он был в глухую черную толстовку без пояса, «распашонкой». Я не привыкла к такому мужскому силуэту; он показался мне слегка комичным, так же как и лакированные ботинки с ярко-желтым верхом, которые я сразу вслух окрестила «цыплячьими» и посмеялась. Когда мы познакомились ближе, он сказал мне не без горечи: «Если бы нарядная и надушенная дама знала, с каким трудом достались мне эти ботинки, она бы не смеялась». Я поняла, что он обидчив и легко раним. На этом же вечере он подсел к роялю и стал напевать какой-то итальянский романс и наигрывать вальс из «Фауста»...»

Встреча с нарядной и надушенной дамой происходит в Денежном переулке, в пышном особняке, занятом под Бюро обслуживания иностранцев. В этом особняке устраивается мимолетная встреча возвратившихся на родные пожарища накануньевцев с туземной московской интеллигенцией, не пожелавшей или не сумевшей уехать в Константинополь, Берлин и Париж и каким-то образом уцелевшей во время пожара, вперемешку с погромами, стенками и фонарями. Приходит Потехин с красивой женой. Приходит пианистка Доленга, жена профессора Ключникова, которую Михаил Афанасьевич провожает с большим удовольствием несколько раз на концерты, разыгрывая при этом ее вернейшего пажа. Приходит и эта красивая тридцатилетняя женщина, Любовь Евгеньевна Белосельская-Белозерская, действительно очень нарядная и прекрасно надушенная, только что из Берлина, потому-то и модно одетая, однако с какой-то запутанной, очень странной судьбой. Побитая жизнью и в эту минуту абсолютно несчастная, брошенная своим вторым мужем Василевским — Не-Буквой. Тут же брошенная каким-то безыменным таинственным женишком, который наобещал ее вызвать к себе и не вызвал, подлец. Неприютная и бездомная, не знающая, куда голову приклонить. С мрачной мыслью о том, что остается ей только одно: отравиться.

Не могу не отметить еще одной странности: она привлекательна, далеко не глупа, остроумна, весела, общительна и все же отчего-то мало располагает к себе, и обычно о ней отзываются как-то сдержанно, осторожно, точно втайне за что-то очень не любят ее. Вот одно из ее, пожалуй, самых доброжелательных изображений:

«Она отнюдь не выглядела экстравагантно. Напротив, в ней не было ничего вычурного. Все «нэповское», модное, избави Бог, отсутствовало в ней. Она одевалась строго и скромно. Была приветлива, улыбчива, весела. В ней было много душевной теплоты. Любила давать причудливые клички знакомым — Петю-Петянь, Петры-Тетери и т. п. Собаку назвала Бутоном по имени слуги Мольера, а Михаила Афанасьевича называла Макой и ласково: Мася-Колбася. В кругу ее друзей он на всю жизнь так и остался Макой, а для иных — Масей-Колбасей. У нее было множество друзей, приятелей и приятельниц...»

Неизвестно, какое впечатление производит эта женщина на него в ту первую встречу, которая состоялась в Денежном переулке. Вероятно, не очень хорошее, из-за этой нескромности по поводу «цыплячьих» ботинок на американском картонном ходу. Но проходит какое-то время. Подступает весна. Еще довольно крепко морозит, однако в безоблачном небе уже катится громадное, чистейшего золота солнце и пригревает слегка. Он идет, по своему обыкновению, глубоко погруженный в себя, размышляет сурово, с замкнутым похолодевшим лицом, с отрешенными не синими, не голубыми, а серыми в такие минуты глазами, с быстрыми взглядами по сторонам, которые тут же схватывают и вбирают в себя какую-то причудливую походку прохожего, невообразимую вывеску, резкий голос, визгливый скандал. Он тихо иногда улыбается легкому морозцу и яркому солнцу, вскидывает глаза: перед ним та красивая женщина, которой так не понравились его американские башмаки.

Неприютно ей, скверно, тотчас видать. Город чужой. Знакомых почти никого, а в одиночестве она жить не умеет. И этому первому встречному, с которым назад тому месяца полтора или два едва сказала несколько незначительных слов, ни с того ни с сего говорит, что расходится с мужем, что не представляет себе, где станет жить, что на время приютили дальние родственники, профессор Тарновский, Евгений Никитич. По-домашнему Дей. Замечательный человек. Между прочим, кладезь премудрости. Господина Вольтера цитирует в подлиннике и наизусть. Знает, когда умер Атилла. На какой угодно отвечает вопрос. Его дочь, Надежда Евгеньевна, по прозванию Гадик, между прочим, преподавателей истории до бешенства доводила, мимоходом сообщая им такие подробности, каких ни в каком учебнике нет.

Тут разговорчивая дама, выплеснув ему на голову все эти клочковатые сведения в живой беспорядочной речи, для чего-то дает адрес этих Тарновских, Дея и Гадик, должно быть, так, как дает его всем, кого знает, лишь бы не оставаться одной в чужой суетливой Москве. Он догадывается, что эта женщина была бы не прочь снова увидеться с ним, и догадывается, как ужасно она одинока, то есть абсолютно так же непроходимо и мрачно, как он.

Необычайно обострившимся чутьем несчастного человека, к тому же больного, с раздрызганными, ни к черту не годными нервами, он чует родную, то есть, вернее сказать, такую же страдальческую, никем не понятую и беспокойную душу. Он жаждет спасения и тотчас сам бросается к ней, надеясь помочь и спасти. Они начинают встречаться. Большей частью на Патриарших. Под боком у его проклятого дома. Бродят вдоль берега. На скамейке сидят. Какое-то время болтают о пустяках, как болтают близкие в чем-то, но не успевшие сблизиться люди. Однажды они долго молча стоят у самой воды. Солнце светит и греет уже по-весеннему. Мелкие волны быстро бегут по воде. Их гребешки беспокойно и весело блистают на солнце. Какая-то парочка в лодке точно застыла на середине пруда. Вдруг она говорит:

— У вас бывают воспоминания?

Он смотрит на нее с удивлением:

— Конечно, бывают.

Она не сводит глаз с этой лодочки:

— Странно, тихо так, хорошо, а в ушах зловеще и хрипло звучит пароходный гудок. Следом за ним что-то заворчало в утробе. Он дрогнул и стал медленно, точно конфузясь, бочком отделяться от пристани. Вот кто-то, прощаясь, машет платком, кто-то кричит, но слова уносятся ветром. Расстояние между пароходом и берегом ширится неумолимо. Черная полоса воды все растет, точно силится поглотить прошлое, а прошлое, оказалось, нельзя поглотить, нельзя зачеркнуть и забыть. Вам это знакомо?

Холодная дрожь вдруг пронзает его. Он отворачивается, спрашивает негромко:

— Как назывался ваш пароход?

Она тоже не смотрит на него и отвечает тоже негромко:

— «Дюмон Дюрвиль». Француз. Он привез в Одессу тех русских солдат, которые после войны застряли во Франции. Обратным рейсом он взял на борт группу русских писателей и ученых, среди которых не было ни писателей, ни ученых. Он выбросил нас в Каваке, первой остановке при входе в Босфор. Помню, было холодною Дождь. У графа Сумарокова украли брюки. Он ходил завернутый в плед. Седые волосы. Пожилой. Похож на председателя аристократического клуба. Помню жену с растерянными глазами, точно ее выбросили в грязный трюм прямо из кареты с выездным лакеем. Впрочем, так это и было.

Он слушает. Ждет, когда она замолчит. Прошлое плывет перед ним:

— Мой пароход должен был называться «Полацкий». Кажется, турок. Курсом в Константинополь. Мы могли бы встретиться там.

Она смотрит на него неверящим и, возможно, невидящим взглядом:

— Вы опоздали или вас не взяли на борт?

Он морщится, отвечает поспешно:

— Именно взяли. В последнюю минуту я передумал.

Теперь она смотрит на него испытующе, пристально:

— Почему?

Он пожимает плечами:

— Может быть, я испугался.

— Вы об этом жалеете?

— Не знаю. До сих пор понять не могу.

— Успокойтесь. Не переживайте напрасно. Вы тогда сделали правильно, что испугались. Вы и представить не можете, что это за ад.

Они еще долго стоят неподвижно. Больше не произносят ни слова. Расходятся молча. Но с этого дня его тянет к ней неизъяснимая сила. Он заходит к Тарновским или назначает встречу на Патриарших. Он большей частью молчит. Говорит только она, и он вдруг замечает, какой у нее выразительный, яркий язык. Она точно угадывает, что именно нужно ему. Она, уже спокойно, не подбирая слова, представляет ему нигде пока не описанный ад эмиграции.

Да, она умеет рассказывать. Он задумчиво смотрит на темную воду пруда в середине Москвы и видит стального цвета мутные воды Босфора, усеянные апельсинными корками. Яркие фески, трамваи, автомобили, пароконные извозчики, пешеходы, ослы, их лбы украшены бирюзой. В ее изложении не страшны даже крысы в ее комнате на втором этаже, которые воровали у нее шоколад.

— Шоколад?

— Да, шоколад. В Константинополе это самый дешевый продукт. Нам приходилось питаться почти им одним.

У нее сильно развито чувство красоты и величия, и голос у нее негромкий, бархатистый и мягкий. Она в восхищении от Айя-Софии:

— Когда я вошла, я как будто ослепла от этого великолепия Византии. Зеленые щиты. На них золотом изречения из Корана. Арабская вязь. Она прекрасна сама по себе. Колонны в два этажа. Резной мрамор. Резные решетки на галереях. Как ни старались замазать мозаику христианских художников, туркам это не удалось. Шестикрылые серафимы явственно проступают на сводах. Поразительна там игра света и красок...

А вот мечеть на крохотном островке Антигоне:

— Вся она сверху донизу обвита мелкими красными розами. Они льются потоками через стены. Они сплетаются ветками в воздухе. Такого изобилия роз я и представить себе не могла. Грешна, так захотелось сорвать хоть бы веточку. Кусок старого мрамора лежал возле самой стены. Я встала на него, потянулась, сорвала ветку и замерла. Внутри дворика стоял старый мулла в белой чалме. Он был так ветх, что казалось: он вот-вот улетит, испарится. Нигде на свете я не видела таких прозрачных старцев, как в Турции. Он смотрел на меня добрыми внимательными глазами. Я сконфуженно пробормотала какие-то извинения и уже собиралась спрыгнуть с забора, но старик улыбнулся, сорвал несколько веток роз и подал их мне. Я помахала ему рукой в знак приветствия и спрыгнула вниз. Было весело идти по прямой дорожке с букетом. Мраморное море сияло в ее конце. Миндаль и мимозы стояли в цвету. Легкий воздух, пропитанный солнцем, сделал со мной свое дело. Я прилегла под мимозой и крепко уснула.

Улыбаясь какой-то особенной, тихой, милой улыбкой, она цитирует, вы только подумайте! — Данте:

— «Воспоминания — это рай, из которого нас никто не изгонит».

И буднично вспоминает, как ее мужа обирает его старый петербургский знакомый, как они остаются без работы, без денег:

— Мы живем на улице без названия, в каморке с тусклым оконцем. Рано утром мимо нас гонят коз. Если хотите, вам подоят козу тут же, на улице...

И вдруг жестко, непримиримо роняет:

— В Константинополе жить могут только жулики.

Отказы. Унижения. Пароход до Марселя. Париж. Запущенные номера в дешевых гостиницах. Музей Бальзака в Пасси, закрытый из-за финансовых затруднений. Бывшие генералы в мундирах швейцаров при ночных клубах и кабаках. Бывшие графини в передниках и наколках кухарок и горничных. Срам.

Он вздрагивает, вспоминает, ему нужно знать что-нибудь о музее Мольера.

Она не помнит, есть ли он там. Ее муж устраивается выпускающим в газету «Последние новости», которую издает Милюков. Она работает на линотипе. Он удивлен. Она представлялась более легкомысленной, более женственной. Но нет, она способна испытывать радость труда:

— Было приятно держать в ладонях впервые самостоятельно отлитую горячую строчку.

Сменщики у нее бывшие офицеры, один с простреленным легким. Бывший офицер и корректор. Бывшие офицеры три типографских рабочих. Наборщик тоже из них.

Жалованье у нее неплохое. Она может позволить себе кое-какие покупки. Ей нравятся парижские магазины. В них есть решительно все, на любой вкус и по любой цене.

Ей было жаль расставаться с Парижем, но ее мужа пригласили в редакцию «Накануне». Они переезжают в Берлин. Они живут в пансионе. У них спальня и кабинет.

Когда при нем упоминают о спальнях и кабинетах, Михаил Афанасьевич непременно мрачнеет и прерывисто, тяжко вздыхает.

Она улыбается понимающей, тихой улыбкой и утешает его:

— Я всегда чувствовала себя там человеком безродным. Не ошибусь, если скажу, что чувство родины — у одних более ярко выраженное, у других глубоко запрятанное, — живет в каждом эмигранте невытравимо...

И читает стихи эмигранта:

Что мне Париж, раз он не русский!
Ах, для меня под дождь и град
На каждой тумбе петербургской
Растет шампанский виноград...

Ах, если бы не это, она бы навсегда осталась в Париже!

Его поражает ее необыкновенная жизнестойкость. Возле нее ему так же спокойно, как ей под мимозой на том крохотном островке. Он чувствует себя уверенней и сильней. Очень скоро она становится необходимой ему. Он не представляет, как будет жить без нее. Их свидания все учащаются. Он сгорает от нетерпения. Он стремителен всегда и во всем. На него все эти сильные нежные чувства обрушиваются, как топор палача. Со всеми женщинами, к которым он приближается на протяжении своего одинокого странствования по жизни. Одинаково. Мелочи нам безразличны. Дело не в мелочах.

Однажды он выразит свои чувства словами, которые относятся ко всем его женщинам без изъятия и которые впоследствии станут классическими, но, по капризу не его современников, свяжутся только с одной:

«Да, любовь поразила нас мгновенно. Я это знал в тот же день уже, через час, когда мы оказались, не замечая города, у Кремлевской стены на набережной. Мы разговаривали так, как будто расстались вчера, как будто знали друг друга много лет. На другой день мы сговорились встретиться там же, на Москве-реке...»

Первым последствием этой неожиданной встречи оказывается путаное объяснение с Тасей, перед которой ему стыдно ужасно, которую жаль до боли в груди, которую ужасно не хочется огорчать и с которой прямо-таки необходимо расстаться, если хочешь остаться в живых, но хочется расстаться как-нибудь так, чтобы казалось, что они не расстались.

Короче, он предлагает ей развестись и в смятении мелет какую-то невообразимую дичь:

— Знаешь, мне это просто удобно.

— Что удобно?

— Ну, говорить, что я холост. А ты не беспокойся, все останется по-прежнему. Просто разведемся формально.

— Значит, я снова буду Лаппа?

По-моему, этой глупости он даже обрадовался:

— Да, а я, как прежде, Булгаков!

Они разводятся и живут по-прежнему вместе. У Тарновских, Дея и Гадик, он бывает почти каждый день.

Позднее, мысленно оглядывая его жизненный путь, все станут уверять в один голос, что в самое ближайшее время профессор Тарновский под его волшебным пером превратится в профессора Персикова, впрочем, долгие годы, как следствие новой, чудовищной свободы печати, не известного нам. Не вижу в этом ничего удивительного: Михаил Афанасьевич иначе и писать не умеет, всюду вставляет именно те своеобразные лица, которые имеют счастье, или, напротив, несчастье, поближе познакомиться с ним.

Профессор Персиков выглядит так:

«Голова замечательная, толкачом, лысая, с пучками желтоватых волос, торчащими по бокам. Лицо гладко выбритое, нижняя губа выпячена вперед. От этого Персиковское лицо вечно носило на себе несколько капризный отпечаток. На красном носу старомодные маленькие очки в серебряной оправе, глазки блестящие, небольшие, росту высокого, сутуловат. Говорил скрипучим, тонким, квакающим голосом и среди других странностей имел такую: когда говорил что-нибудь веско и уверенно, указательный палец правой руки превращал в крючок и щурил глазки. А так как он говорил всегда уверенно, ибо эрудиция в его области у него была совершенно феноменальная, то крючок очень часто появлялся перед глазами собеседников профессора Персикова...»

Как видим, профессор Тарновский и сам по себе, независимо от его новой знакомой, интересует его, и отношения между ними устанавливаются, кажется, очень приятные. Гадик-Надюша тотчас проникается к нему сердечной симпатией. На квартире профессора устраиваются приятные вечера. Изъясняются главным образом по-французски, иногда и по-русски. Говорят решительно обо всем. В том числе и о самом непритязательном вздоре, который часто бывает много приятней самых серьезных ученых бесед. Время летит вдохновенно, прекрасно. Он счастлив. Ему становится прямо невозможно уйти. Он, конечно, уходит, всегда горестно грустный и совершенно бездомный, чуть не больной.

Медлить он, как известно, не любит. Едва полным ходом захватывает город весна с ее чудесами, едва вся эта мерзость и грязь украшается свежей зеленью старых деревьев и заросших сиреней и чем ни попало заросших московских дворов, как он делает предложение. Однако, по слухам, чересчур осторожно. С затаенной тоской. Точно страшится, что получит полный, бесповоротный отказ.

По этой серьезной причине придумалось сделать предложение через Гадик, но в присутствии все-таки Любы, когда они втроем сидят в садике под деревом на дворе. Он улыбчив и весел. Все это внешне, конечно. На самом-то деле он напряжен, однако легко и свободно разыгрывает роль старинного жениха, тогда как роль свахи отводится Гадик-Наде. Разумеется, золотые горы сулятся. А как же? Иначе нельзя!

— Гадик, вы подумайте только, что ожидает вас в случае, если будет благоприятный исход.

— Лисий салоп?

— Ну, насчет салопа мы еще посмотрим... А вот ботинки с ушками обеспечены.

— Маловато будто...

— А мы прибавим галоши!

Оба смеются. Люба слышит, но Люба молчит, хотя в ее глазах что-то есть, неопределенное, смутное, а все-таки есть. Как он верно угадывает, за него ей не хочется замуж.

Он страдает у всех на глазах. Он уже не живет без того, чтобы не видеть ее всякий день. Пользуясь теплейшей погодой, они часто бродят по тихим мечтательным Патриаршим прудам. Теперь она большей частью спокойно, неприступно молчит. Он же растроган и нежен. Он без конца говорит ей очень приятные вещи, неизменно изобретая новые совершенства, только что, к его величайшему изумлению, без величайшего изумления тоже нельзя, открытые в ней. Он восторгается ею. Наконец он говорит ей что-то такое, что внезапно покоряет ее.

Хотел бы я знать, что именно он говорит. Для того, чтобы поведать об этом читателям. Любопытно. К тому же всякому могло бы сгодиться на случай обвала любви. В особенности же для того, чтобы любимой как-нибудь во время прогулки сказать те же самые, волшебные, бесспорно, слова.

Однако уж нам тех замечательных слов никогда не узнать. Любовь Евгеньевна о таких вещах вспоминает слишком уж скупо, может быть, оставляя эти замечательные слова исключительно для себя. Что ж, это полнейшее право ее, а все-таки искренне жаль.

Спустя много лет вот что она говорит:

«Одна особенно задушевная беседа, в которой Михаил Афанасьевич наискрытнейший человек — был предельно откровенен, подкупила меня и изменила мои холостяцкие настроения...»

Это так замечательно: она соглашается!

И в этот счастливейший миг во всей своей отвратительной наготе встает во весь рост безобразнейший в мире квартирный вопрос. Человек имеет неотъемлемое, первейшее из первых, полное и неделимое право на крышу над головой! Абсолютно имеет! Зарубите эту истину себе на носу! И не один только классово-родственный элемент, лакающий за коммунальной стеной самогон, или другой классово-родственный элемент, у которого золотой унитаз. Это несправедливо! Всегда было, всегда есть и всегда будет несправедливо! Интеллигентный человек имеет по меньшей мере такое же право иметь крышу над головой. Прибавьте, что интеллигентный человек к тому же самогона не жрет и не нуждается в золотом унитазе.

Никто, разумеется, не внимает ни мне, ни ему. Он разъярен. И ярость его врывается ураганом в фельетон «Вопрос о жилище», который через несколько дней летит в «Накануне». Этот наискрытнейший человек обнажается чуть ли не весь, и у него только на то и хватает ума, чтобы поставить вместо слишком известного полного имени одни инициалы любимой. Герой фельетона решительно объявляет, что из своей невозможной комнаты за перегородкой уезжает в Орехово-Зуево. Далее в фельетоне стоит:

«Он в Орехово-Зуево, а знакомая Л.Е. в Италию. Увы, ей нет места даже за перегородкой. И прекраснейшая женщина, которая могла бы украсить Москву, стремится в паршивый какой-то Рим. И Василий Иванович остается, а она уедет!..»

Разумеется, ничего подобного нельзя допустить. Он мечется как угорелый. Ум у него, без сомнения, заходит за разум. Он приводит ненаглядную Любу на Б. Садовую, 10, кв. 50. Он ненаглядную Любу с глубоко уважаемой Тасей знакомит. Слава Богу, они обе прекрасные женщины, из воспитанных, благородных семей, а не классово-родственный элемент. Между ними устанавливаются по меньшей мере сносные отношения. Во всяком случае, спустя много лет, когда страсти утихли, доходит до нас, что Люба разучивает с Тасей модный фокстрот, испытывает к ней какое-то смутное чувство доверия, и один раз даже вырывается у нее:

— Мне остается только отравиться.

Он же в порыве отчаяния обращается к Тасе:

— Пусть Люба с нами живет.

— Как же это? В одной комнате?

— Но ей же негде жить!

Безысходность какая-то, черт побери! К тому же денег не имеется ни гроша. Видать, и в Москве могут жить одни жулики. Понятное дело, в этот фантастический миг сотрудничать он морально готов где попало. Однако, представьте себе, с некоторых пор его почти нигде не берут. В какой-то редакции он соглашается принять должность секретаря, эту погибель для всякого одаренного человека, поскольку все должности создаются специально и навсегда только для проходимцев и особого рода тупиц, которые как будто кое в чем кое-что смыслят, с одной стороны, а с другой стороны, ни в чем не смыслят решительно ничего.

Тут его, слава Богу, настигает судьба, когда-то очень кстати на него наславшая тиф. На этот раз она много милостивей и обходится заурядным аппендицитом. Он сообщает лихорадочно Зайцеву, тоже секретарю:

«Дорогой Петр Никанорович, все, как полагается, приходит сразу: лежу с припадком аппендицита. У Бахметьева не был и быть уж, конечно, не придется. Места брать не буду, при первых деньгах уеду на юг...»

Надо ли говорить, что деньги приходят только в мечтах, даже первые, не говоря о вторых. Ни на какой юг он, натурально, тоже не едет. Вместо юга он с Тасей перебирается в том же доме в квартиру № 34, окнами на север, к тому же с видом на тесный колодец двора.

Дело в том, что квартиру под этим номером занимает подпольный миллионер Артур Манасевич с братом. К тому же этот подпольный Артур оказывает домоуправлению некоторую материальную помощь, которая вся уходит, должно быть, на самогон. Иначе на какие же шиши домоуправлению пить, поскольку в домоуправлении уже давно нечего красть. В знак нижайшей своей благодарности бессовестный председатель домкома милостиво оберегает подпольного Артура от уплотнения. Однако и подпольного Артура настигает судьба: его брат наконец отправляется в долгий путь к праотцам. Тогда подпольный Артур, покоряясь персту неблагоприятной судьбы, решает уплотнить себя сам и приглашает Булгаковых к совместному проживанию, говоря:

— Самые тихие люди в нашем доме — Булгаковы.

Комната теснее и хуже. Однако Михаил Афанасьевич наконец избавляется от безобразного шума и гама. А так как он смотрит вперед, то и печальную Тасю спокойней оставить одну с порядочными людьми, поскольку печальная Тася абсолютно беспомощный человек и печальную Тасю любому проходимцу обидеть даже слишком легко.

Он в одно мгновение сходится с подпольным миллионером и с его молоденьким сыном Владимиром, впоследствии актером и литератором Левшиным. Тоже бродит с молодым человеком по тишайшим мечтательным Патриаршим прудам, когда почему-либо не имеет возможности встретиться с Любой. Сидит вечерами у подпольного миллионера в прекрасно освещенной столовой. Прихлебывает настоящий, щедрейше заваренный чай, который разливает сварливая домработница Аннушка, явно норовящая попасть ему под перо. Говорит о литературе с молодым человеком, почему-то удивляя его, что писатель номер один для него вовсе не Достоевский и не Шекспир, а единственно Николай Васильевич Гоголь. Будущий актер и будущий литератор этого обстоятельства никак не может осилить умом, и Михаил Афанасьевич ласково растолковывает ему:

— Гоголь есть Гоголь! Будьте благонадежны-с!

Однако такого рода идиллии кратки. Большей частью он сломя голову летит по Москве, а кажется, что он в Париже, он эмигрант, только чудом не умирающий с голоду, как он об этом слышал от Любы. Еще слава Богу, что не корректор или наборщик из бывших. Все же паршивый фельетонист. А толку-то что?

Он вновь перебивается случайными заработками. Ждет, не пойдут ли чудом «Манжеты», не перекупят ли «Белую гвардию» симпатичные «Недра», поскольку в «Недрах» все, кроме Зайцева, против, но вопрос отчего-то еще не решен. Один из своих ум помрачающих дней, абсолютно типичный, он описывает в своем дневнике:

«Ну, и выдался денек! Утро провел дома, писал фельетон для «Красного перца», затем началось то, что приходится проделывать изо дня в день, не видя впереди никакого просвета, — бегать по редакциям в поисках денег. Был у наглейшего Фурмана, представителя газеты «Заря Востока». Оттуда мне вернули два фельетона. Больших трудов стоило у Фурмана забрать назад рукописи — не хотел отдавать, т. к. за мною 20 рублей. Пришлось написать ему расписку, что верну ему деньги не позже 30-го числа. Дальше один из этих фельетонов и то, что утром написал, сдал в «Красный перец». Уверен, что забракуют. Дальше: вечером отдал свой забракованный фельетон — в («...»). Был я у него на квартире и кой-как удалось у него получить записку на 20 рублей, на завтра, кошмарное существование. В довершение всего днем позвонил Лежневу по телефону, узнал, что с Каганским пока можно и не вести переговоров относительно выпуска «Белой гвардии» отдельной книгой, т. к. у того денег пока нет. Это новый сюрприз. Вот, тогда не взял 30 червонцев, теперь могу каяться. Уверен, что «Гвардия» останется у меня на руках. Словом, черт знает, что такое. Поздно, около 12, был у Л.Е.».

А тут и на «Красный перец» снежным обвалом обрушивается беда. Легкомысленная редакция решается застенчиво пошутить по поводу только что прогремевшего партийного съезда. Наивные люди! Что за страна! Хоть пруд дураками пруди! И карикатурку-то сочиняют дешевую. Нэпманшу горничная шнурует, толстенную бабу, и баба ей говорит: «Даша, да не душите меня так. Ведь даже большевики постановили, чтобы нас не душить, а только ограничивать».

Ну, постановили-то именно так, слово в слово, ошибки не допущено ни боже мой, однако ж, гляди, не понравилось большевикам. Амбициозные люди, мой друг, прямо до глупости. Тотчас решают «Красный перец» закрыть, преобразовать, во что-то перекроить, главное же, самым варварским образом урезать объем.

Как следствие, из-за этого нелепого вздора пропадает его фельетон. Кусок хлеба изо рта вынимают, можно твердо сказать.

Он худеет. Становится на себя не похож. Бродит по редакциям, точно тень. Напряженно думает о своем. Один из следов его тайных раздумий остается совершенно случайно у Зайцева, секретаря. Дело происходит приблизительно так. Приходит Михаил Афанасьевич в «Недра». Зайцева, секретаря, не застает. Сидит, угрюмый, взъерошенный, погруженный в горчайшие свои размышления, машинально чертит по бумаге пером, выводя одну фразу, другую, не связанные между собой. Наконец поднимается. Молча уходит, так и не дождавшись захлопотавшегося где-то секретаря альманаха. Зайцев по возвращении обнаруживает этот бесценный листок и бережно сохраняет для себя и для нас. Вот что стоит на этом листке:

«Телефон Вересаева? 2-60-28. Но телефон мне не поможет... Туман... Туман... Существует ли загробный мир? Завтра, может быть, дадут денег...»

Вероятно, в эти же горькие дни он внезапно возвращается к рассказам о юном враче, написанным еще в городе Киеве, во время гражданской резни. Переписывает их, имея опыт романа и повести. И без приглашения, сам, должно быть, в отчаянии, приходит в дом к Вересаеву, с этой рукописью в кармане, неизвестно зачем, может быть, для того, чтобы выяснить окончательно, появится ли «Белая гвардия» в нерешительных «Недрах», и заодно автору «Записок врача» представить на суд свои записки, тоже врача.

Знакомство начинается довольно комично. Он же впоследствии в своих частных устных рассказах еще умело усиливает житейский комизм.

Вечер дождливый, возможно, осенний. Звонит. Викентий Викентьевич выходит сам на звонок. Михаил Афанасьевич от волнения тут же снимает галоши и мямлит смущенно:

— Булгаков.

Викентий Викентьевич, невысокий и глуховатый, спрашивает своим низким голосом, при этом каким-то призрачным блеском мерцают целые стекла пенсне:

— Чем могу служить?

Вежливый, старой выучки человек, что смущенного посетителя добивает вконец. Посетитель склоняет голову, вертит в воздухе правой рукой и виновато бормочет, теряясь, как приступить:

— Да, собственно, ничем, Викентий Викентьевич. Просто хотел пожать вашу руку. Ваши «Записки врача» мне очень понравились...

Что можно ответить на эту несусветную глупость, если учесть, что «Записки врача» вышли в свет четверть века назад? Ничего путного на эту несусветную глупость ответить нельзя. Викентий Викентьевич, натурально, молчит, на посетителя не решается даже взглянуть, может быть, думая про себя, экую старину припомнил этот безусый чудак, явившийся черт знает зачем.

Михаил Афанасьевич со стуком надевает галоши:

— Ну, до свидания.

Викентий Викентьевич спохватывается, становится в профиль, приставляет к уху ладонь:

— Погодите, как ваша фамилия?

Михаил Афанасьевич громко, только что не кричит, несколько принагнувшись к нему:

— Булгаков!

Викентий Викентьевич вскидывает голову несколько вбок, вскидывает кустистые брови, изумляется искренне:

— Так вы автор «Записок на манжетах»?!

Михаил Афанасьевич подтверждает, но уже неуверенно, полтоном тише:

— Я самый.

Викентий Викентьевич вздрагивает, меняется в лице, испуганно всплескивает руками:

— Голубчик вы мой! Что же вы раньше-то не сказали? Раздевайтесь, раздевайтесь! Пожалуйста, заходите! Гостем будете!

Михаил Афанасьевич во второй раз снимает галоши.

Викентий Викентьевич принимает прекрасно. С первого дня отношения устанавливаются самые дружеские. Старый писатель от души готов служить молодому таланту чем только может, однако печатать «Белую гвардию» в «Недрах» ни под каким видом нельзя. Свобода печати, мой друг. При этом оба глядят друг на друга и в полном молчании качают понурыми головами.

Сам Викентий Викентьевич рассказывает об этой встрече общим знакомым приблизительно так:

«Пришел молодой человек, представился как литератор и просил прочитать его «Записки врача». Меня это несколько удивило и заинтересовало. Я ему сказал — чтобы писать записки врача, надо быть врачом. «Я врач со стажем», — ответил он мне довольно резко. Вид у него был настолько юный, что я подумал сначала, что это просто мистификация. Прочитав «Записки», я поверил, что это писал опытный, а не молодой врач. Когда же он принес мне «Белую гвардию», я понял, что у нас появился талантливый писатель, и я стал одним из первых его почитателей. Тогда я был главным редактором издательства «Недра». Я могу утверждать, что так блестяще начинал у нас только один Лев Толстой...»

Может быть, именно Викентий Викентьевич рекомендует позднее рассказы о юном враче в журнал «Медицинский работник». Однако это событие происходит позднее.

Михаил Афанасьевич попадает в какой-то заколдованный, наглухо замкнутый круг, из которого, кажется, никакого выхода нет. Он опустошен? Он разбит? Он повержен в прах и скорбно скулит?

Как бы не так! Именно в этом отвратительном вареве жизни, именно в этот гнуснейший, уничтожающий миг из-под пера у него вырывается новая повесть, в которой он окончательно находит себя.

В этой повести сходятся наконец воедино все его прежние темы, смешиваются и обретают единство приемы творения, устанавливаются стиль и язык. Культура в самом общем и в самом высоком значении этого слова лицом к лицу сходится с дикостью, с пакостью, с разрушительной силой новой, утратившей душу действительности, не способной, именно по своей непередаваемой примитивности, дикости, созидать новые ценности, наращивать, подвигать культуру вперед, чем духовный прогресс и отличается от падения в пропасть регресса.

Ибо культура, по его неопровержимому убеждению, способна создавать решительно все, в реальность способна воплотить самые странные, самые невероятные замыслы. Дикость способна истребить, исковеркать и испакостить решительно все, чего ни коснется ее самодовольный, ее ограбленный невежеством или отравленный ядом преобразования мозг.

Итак, у него на одном полюсе умница и знаток, на другом полюсе болван и невежда. Его фантазия переплавляет фантастику в действительность так, что уже невозможно понять, где умопомрачительный бред, а где сама нагольная скверность реальнейшей жизни нашего времени во всей ее многообещающей полноте.

Причем сплетение фантастики и действительности возносится на уровень неумолимого, первобытного рока. В то самое время, когда систематически и целенаправленно истребляют своими новациями мозг и совесть России, этот щедрейшим образом одаренный писатель яростно, грозно кричит: остановитесь, взгляните, что вы творите, на что заносите преобразующую десницу свою? Вы истребляете, душите, морите голодом то неповторимое, то самое ценное, чего невозможно вернуть! И отыскивает предупреждающее, символическое заглавие: «РОКОВЫЕ ЯЙЦА».

Сюжетная линия повести крайне проста. Профессор Персиков, величайший ученый, открывает замечательный, чудодейственный луч, — Рокк, бывший флейтист, комиссар, кожаная куртка, на поясе маузер, с помощью того же чудодейственного луча высиживает в своем инкубаторе страшных чудовищ, которым имени нет, зато предрекается невероятная будущность, если преобразователи не возьмутся как можно скорее за ум.

Полчища этих чудовищ, вылупившись из неизвестных яиц, движутся в каком-то остервенении на Москву, пожирая на своем кошмарном пути все живое. Народные, натурально, толпы беснуются. Однако праведный гнев перепуганных, потерявших головы толп обрушивается не на круглого дурака, провозвестника новых путей. Как бы не так! Ни в чем не повинный профессор погибает от дичайшей ярости их:

«А весной 29-го года опять затанцевала, загорелась и завертелась огнями Москва, и опять по-прежнему шаркало движение московских экипажей, и над шапкою Храма Христа висел, как на ниточке, лунный серп, и на месте сгоревшего в августе 28 года двухэтажного института выстроили новый зоологический дворец, и им заведовал приват-доцент Иванов, но Персикова уже не было. Никогда не возникал перед глазами людей скорченный убедительный крючок и никто больше не слышал скрипучего квакающего голоса. О луче и катастрофе 28 года еще долго говорил и писал весь мир, но потом имя профессора Владимира Ипатьевича Персикова оделось туманом и погасло, как погас и самый открытый им в апрельскую ночь красный луч. Луч же этот вновь получить не удалось, хоть иногда изящный джентльмен, и ныне ординарный профессор, Петр Степанович Иванов и пытался. Первую камеру уничтожила разъяренная толпа в ночь убийства Персикова. Три камеры сгорели в Никольском совхозе «Красный луч» при первом же бое эскадрильи с гадами, и восстановить их уже не удалось. Как ни просто было сочетание стекол с зеркальными лучами света, его не скомбинировали второй раз, несмотря на старания Иванова. Очевидно, что для этого нужно было что-то особенное, кроме знания, чем обладал в мире только один человек — покойный профессор Владимир Ипатьевич Персиков...»

Сомневаться нельзя, что повесть с таким убийственным приговором всей безумной политике, направленной на окончательное и бесповоротное истребление, не мытьем, так катаньем, интеллигентных людей, обладающих не только громадными знаниями, но еще чем-то особенным, нигде не возьмут. А надо, надо, чтобы непременно где-нибудь взяли: положение дел таково, что без поступления хотя бы малой толики денег ее автор, тоже, между прочим, из обреченных на гибель интеллигентных людей, действительно пропадет.

И он колеблется. Воображение рисует ему грандиозный финал: гады завладевают Москвой, несмотря на все усилия героических красных частей, то есть осуществляют именно то, чего белым гадам не удалось, и такого рода горчайший финал означать может одно только то, что беспардонные преобразователи жизни создают лишенную всякого смысла систему, которая сама, поскольку исключительно головотяпна, разрушит себя, как впоследствии и совершилось на деле, и представьте себе, по той же самой причине, которую он предсказал: ей не хватило мозгов.

Да куда там! С ума проще добровольно сойти, чем покуситься на такого рода финал. И по этой причине новая повесть, как и прежде с ним приключалось не раз, остается лежать без финала, в ожидании неизвестно чего.

Впрочем, дальнейшая судьба повести во всех отношениях неожиданна. Михаил Афанасьевич наведывается в «Недра». В какой уже раз непременный Зайцев, секретарь, сообщает ему окончательный и бесповоротный отказ редакционной коллегии перекупать «Белую гвардию» из журнала «Россия». С опрокинутым видом человека, только что убитого наповал ударом в спину финским ножом, он опускается на расшатанный стул, тупо глядит на запущенный редакторский стол, что-то машинально рисует.

Нормальному человеку наблюдать такие страданья спокойно нельзя, если это только не заматерелый созидатель нового порядка вещей. Зайцев, секретарь, вдруг предлагает:

— Нет ли у вас чего-нибудь другого готового, что мы могли бы у нас напечатать?

Этот неуместный запрос он понимает не тотчас. Размышляет о чем-то своем несколько тяжких минут. Сумрачно говорит:

— Есть у меня почти готовая повесть... фантастическая...

Зайцев, секретарь, с решительным видом протягивает ему чистый лист:

— Пишите заявление выдать вам в счет вашей будущей повести аванс сто рублей. Когда вы можете ее принести?

Он вздрагивает. Пишет поспешно. Отвечает отрывисто:

— Через неделю повесть будет у вас.

Зайцев, секретарь, начертывает в свободном левом углу заявления слово сакраментальное, слово спасительное, как и помилование: «Выдать». Он мчится в бухгалтерию Мосполиграфа, где ему беспрекословно, даже не взглянув на него, выдают сто рублей.

Исполняя свое обещание, он доставляет рукопись в точно обозначенный срок. Добросовестный секретарь тотчас передает ее Вересаеву. Вересаев приходит в восторг и, хотя первого редактора, Ангарского, нет, ставит «Роковые яйца» в очередной альманах, а секретарь без промедления засылает «Роковые яйца» в набор.

Когда же Ангарский, первый редактор, возвращается из Берлина, ему представляют на подпись уже готовые гранки. Ангарский, натурально, ворчит на самоуправство, поскольку последнее слово всегда должно оставаться за ним, как он большевик, однако и Ангарский, хоть и первый редактор и большевик, но, по счастью, образованный человек, остается доволен фантастической повестью, хоть и предвидит значительные и неприятные стычки с рьяной цензурой Главлита.

Разумеется, сто рублей разлетаются тотчас, как воробьи. Тысячи, а не сотни, рублей для нормальной жизни в наше чертово время нужны. Он все еще с Тасей живет, а сколько же можно с ней жить? Надо жить с Любой. Давно уж пора. А где ему с Любой жить? Комнату снять, а на что? Он жаждет еще хоть пару сотен занять, однако никто не дает. Наконец, занимает под расписку у Тарновского, Дея, так нахально превращенного в Персикова. Мечется. Не успевает оглянуться, как и занятых нет, комнаты нет, а Тарновскому, Дею, согласно расписке, надо платить.

Тут он решает у добрейшего Зайцева, секретаря, испросить еще сто рублей. Тот бы не прочь, все-таки замечательный человек. Только ведь, дорогой Михаил Афанасьевич, вожделенного финала у ваших «Роковых яиц» все еще не имеется. Так, сами судите, кто же без финала вам еще даст?

И тогда он, с целью вымогательства второго аванса, использует великолепное достижение цивилизации — телефон, висящий черной коробкой в коридоре коммунальной квартиры. Он звонит Зайцеву, уверяет простодушного секретаря, что долгожданная повесть сию минуту окончена, что остается только на машинке перепечатать ее. Натурально, возмущается в телефон: — Не верите? Хорошо! Сейчас я вам прочитаю конец.

Далее вспоминает сосед по квартире, молодой человек, будущий актер и писатель Левшин:

«Он замолкает ненадолго («пошел за рукописью»), потом начинает импровизировать так свободно, такими плавными, мастерски завершенными периодами, будто он и вправду читает тщательно отделанную рукопись. Не поверить ему может разве что Собакевич! Через минуту уже мчится за деньгами. Перед тем как исчезнуть за дверью, высоко поднимает указательный палец, подмигивает: «Будьте благонадежны!» Между прочим, сымпровизированный Булгаковым конец сильно отличался от напечатанного...»

Тем временем он записывает в своем дневнике:

«Я по-прежнему мучаюсь в «Гудке». Сегодня день потратил на то, чтобы получить 100 рублей в «Недрах». Большие затруднения с моей повестью-гротеском «Роковые яйца». Ангарский наметил мест 20, которые надо по цензурным соображениям изменить. Пройдет ли цензуру. В повести испорчен конец, потому что писал я ее наспех. Вечером был в опере Зимина (ныне — Экспериментальный театр) и видел «Севильского цирюльника» в новой постановке. Великолепно. Стены ходят, бегает мебель...»

Наконец к Надежде, которая Гадик, забегает на минутку знакомая, давняя, тоже Надежда. У этой Надежды на какой-то мудреной практике брат, так вот, влюбленные граждане, комната брата пока что пустая. Надежда готова влюбленным гражданам эту комнату сдать. В Арбатском переулке. Старенький особнячок. Деревянный.

Он пьет утром чай. Поднимается из-за стола. Говорит:

— Если достану подводу, сегодня уйду от тебя.

Тася спрашивает его, точно только сейчас поняла:

— Ты уходишь?

Он отвечает:

— Да, ухожу насовсем.

Вскоре приходит с подводой. Просит ее:

— Помоги мне книги сложить.

Тася помогает складывать книги. Он сносит в подводу свои нехитрые вещи и перевозит в арбатский особнячок.

Люба как-то быстро к нему приживается. Он все не может найти верный тон, точно стесняется, мнется. Вдруг придумывает вместе с ней пьесу писать, может быть, единственно для того, чтобы легче было душевно сблизиться с новой, все-таки почти не знакомой женой. Пьеса непременно из жизни французской, поскольку прежде Люба несколько лет во Франции прожила и так чудесно, подробно рассказывала о ней. Название «Белая глина». Она удивляется:

— Почему белая глина? Нужна для чего? Что делают с ней?

Он смеется:

— Мопсов.

И принимается у нее на глазах сочинять. И один из персонажей произносит эту странную фразу про мопсов. Она припомнит впоследствии:

«Схема пьесы была незамысловата. В большом и богатом имении вдовы Дюваль, которая живет там с 18-летней дочерью, обнаружена белая глина. Эта новость волнует всех окрестных помещиков: никто толком не знает, что это за штука. Мосье Поль Ив, тоже вдовец, живущий неподалеку, бросается на разведку в поместье Дюваль и сразу же попадает под чары хозяйки. И мать, и дочь необыкновенно похожи друг на друга. Почти одинаковым туалетом они усугубляют еще это сходство: их забавляют постоянно возникающие недоразумения на этой почве. В ошибку впадает мосье Ив, затем его сын Жан, студент, приехавший из Сорбонны на каникулы, и, наконец, инженер-геолог, эльзасец фон Трупп, приглашенный для исследования глины и тоже сразу бешено влюбившийся в мадам Дюваль. Он — классический тип ревнивца. С его приездом в доме начинается кутерьма...»

У него, разумеется, револьвер. Он жаждет избавиться от наваждения. Он хочет стрелять, но в кого? Когда он целится в мать, на мушку попадается дочь. Ну, все носятся, пытаются обезоружить его, с риском для жизни вырывают у него револьвер и не обнаруживают в барабане патронов.

И они веселятся ужасно. Они даже мечтают видеть свою пьесу в театре у Корша. Они даже роли распределяют, и роль Ива отдают Радину, а на роль фон Труппа назначается Топорков. Два первых действия они отдают на суд Александра Николаевича Тихонова-Сереброва. Александр Николаевич мило смеется, но потом с грубоватой откровенностью говорит:

— Ну, подумайте сами, кому нужна теперь комедия из жизни парижского света?

Они соглашаются. Комедия остается незавершенной и впоследствии где-то теряется в частых переездах с места на место.

И понемногу начинается их совместная жизнь. Неустроенная. Скитальческая. Со слабой надеждой на то, что впереди будет все хорошо.