Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава восьмая. И все-таки движется жизнь

Двадцать второго вечером в половине шестого соседский мальчишка орет, просунувши белобрысую голову в дверь, конечно, не постучав, так что ужасно пугает его, поскольку с нервами хуже день ото дня:

— Помер Ленин!

Всю ночь на страшном январском морозе они с Тасей стоят в громадном черном хвосте, который тянется, извиваясь, к Дому Советов. В хвосте голоса:

— Голубчики, никого не пущайте без очереди!

— Порядочек, граждане.

— Все помрем.

— Думай мозгом, что говоришь. Ты помер, скажем, к примеру, какая разница, ответь мне, гражданин?

— Не обижайте!

— Не обижаю, а внушить хочу. Помер великий человек, поэтому помолчи. Помолчи минутку, сообрази в голове происшедшее.

Оба коченеют, уходят домой, однако Михаил Афанасьевич, отогревшись, снова идет, топчется, слушает, движется, наконец вступает в траурный зал.

«Лежит в гробу на красном постаменте человек. Он желт восковой желтизной, а бугры лба его лысой головы круты. Он молчит, но лицо его мудро, важно и спокойно. Он мертвый. Серый пиджак на нем, на сером — красное пятно — орден знамени. Знамена на стенах белого зала в шашку — черные, красные, черные, красные. Гигантский орден — сияющая розетка в кустах огня, а в сердце ее лежит на постаменте обреченный смертью на вечное молчание человек. Как словом своим на слова и дела подвинул бессчетные шлемы караулов, так теперь убил своим молчанием караулы и реку идущих на последнее прощание людей...»

«Лежит»... «он молчит»... «он мертвый»... «подвинул»... «убил»...

Тяжелые, горчайшие размышления едва прорываются сквозь его обыкновенную, безучастную манеру писать для «Гудка». Написал. «Часы жизни и смерти». Отчего-то помещают именно его фельетон. Может быть, на этот раз потрясенный редактор очень доволен. Может быть, более никто из сотрудников не добирается до белого зала в Доме Советов. Подпись: «М.Б.»

Он наблюдает и ждет.

В партию сотнями тысяч вступает малограмотная темная масса. Образованных, самостоятельно мыслящих партийцев снимают с постов. Страницы газет нападают, грозят, разоблачают спецов. Похваляются, что в самое короткое время явятся красные специалисты, свои, заменят всех бывших, за пояс заткнут. С этой целью, должно быть, прием в университеты и высшие технические учебные заведения сокращается вдвое. Принимают только рабфаковцев, то есть отпрысков рабочих, крестьян. Чтобы поступить на рабфак, достаточно владеть арифметическими действиями над целыми числами, дробей можно вовсе не знать.

Бывшие чувствуют, что держат их временно, что вот-вот наступит момент, когда их всех устранят как элемент ненужный или прямо враждебный. Бывшие объединяются в борьбе за права человека, полагая, в прямом соответствии с бывшими понятиями о жизни, что до тех пор, пока отсутствуют права человека, умственный труд будет связан, а жизнь общества будет инертна, закиснет жизнь общества, болотом пойдет.

ГПУ квалифицирует всякое объединение как организацию контрреволюционную, направленную против основ существующего строя, которые, как-никак, закреплены в Конституции. Арестовывают. Под арест попадает «центр действия» в городе Киеве. Еще несколько крупных ученых пропадают для процветания умственной жизни. Газеты помещают телеграмму министра-президента Пуанкаре:

«Общественное мнение Франции выражает опасение, что смертный приговор может быть вынесен профессорам, потеря которых болезненно ощутилась бы как сокращение мирового интеллектуального достояния. Во имя науки, во имя прав человека профессора французских университетов просят, чтобы их русские коллеги не были преданы каре, которой они не заслужили...»

«Известия» возражают:

«Если такова новая декларация прав человека и гражданина... мы с презрением отбрасываем ее пинком ноги...»

Ну, без презрения к правам человека и гражданина, впрочем, довольно абстрактным по сути своей, у нас уж и обойтись невозможно, тем более без пинка ноги нельзя никак обойтись. У нас права только трудящимся, которые признают Советскую власть как свое достояние, а не человекам и гражданам, которые эту власть признают только наполовину или вовсе не признают. А потому газеты под хлесткими заголовками печатают ответы на телеграмму французского президента других, ленинградских, киевских, белорусских профессоров, которые либо Советскую власть признают, либо испугались ее.

Михаил Афанасьевич заносит в дневник:

«Тон их холуйский. Происхождение их понятно...»

Анафемски травят профессора Головина. Москву сноровисто, главным образом по ночам, укоренилась привычка времен Гражданской войны, очищают от лиц «хороших фамилий», которые именно по этой причине с новой властью уживаются плохо или вовсе не могут ужиться. Говорят, главным образом при закрытых дверях, тоже укоренилась привычка времен Гражданской войны, что готовятся новые высылки, и какие масштабы, батенька, какие масштабы! Прибегает Киссельгоф на минутку, шепчет, прикрыв плотно дверь, что ходит по рукам манифест Николая Николаевича, того, ну, генерала от кавалерии, внука первого Николая.

«Черт бы взял всех Романовых! Их не хватало...»

Не любит он ни Романовых, ни большевиков. В сущности, за одно и то же не любит. За пренебрежение, за враждебность к интеллигенции, к умственному труду. И те не жаловали профессоров, тоже кое-кого отправляли кое-куда. И эти не жалуют и тоже кое-кого отправляют кое-куда. Заодно из всех жилтовариществ изгоняют буржуев. В «Известиях» ором орет обращение:

«На сей раз в выборах будут участвовать одни лишь трудящиеся, а всякого рода предприниматели — торговцы и прочие эксплуататоры и паразиты — лишены прав быть членами этих товариществ и выбираться в органы их управления...»

Он глухо и злобно хохочет:

«Единственный дом, где этого нельзя сделать, — наш. В правлении ни одного буржуя. Заменять некого...»

Небуржуи в правлении целыми днями жрут самогон.

Во всех этих мероприятиях быстрые и глубоко печальные следствия. Культурный и нравственный уровень общества стремительно понижается, а и прежде был невысок. Тоже закон. Отчего-то всякая новая власть прямо-таки из кожи вон лезет, чтобы этот уровень если не угробить совсем, так хоть понизить до какой-нибудь наипоследней черты. Вы поглядите: новая власть — и наверх из всех возможных щелей прет необразованность, дикость, посредственность самой золотой из всех середин. В склоке вождей, которые непременно дерутся за власть, эта необразованность, эта дикость, эта посредственность не способна и не желает понимать ничего, инстинктивно предпочитая заумным рассуждениям и декларациям отчасти образованных Зиновьева и Троцкого простецкую определенность и ясность товарища Сталина.

Михаил Афанасьевич наблюдает события холодным взглядом врача с хорошим прежним образованием. Строится новая жизнь? Строятся заводы и фабрики, пускаются поезда и трамваи, но только не новая жизнь. Жизнь умственная, жизнь нравственная, жизнь духовная, без которой не построишь никакой новой жизни, разлагается у него на глазах. Он рассуждает в своем дневнике:

«Москва в грязи, все больше в огнях — и в ней странным образом уживаются два явления: налаживание жизни и полная ее гангрена. В центре Москвы, начиная с Лубянки, «Водоканал» сверлил почву для испытания метрополитена. Это жизнь. Но метрополитен не будет построен, потому что для него нет никаких денег. Это гангрена. Разрабатывают план уличного движения. Это жизнь. Но уличного движения нет, потому что не хватает трамваев, смехотворно — 8 автобусов на всю Москву. Квартиры, семьи, ученые, работа, комфорт и польза — все это гангрена. Ничто не двигается с места. Все съела советская канцелярия, адова пасть. Каждый шаг, каждое движение советского гражданина — это пытка, отнимающая часы, дни, а иногда месяцы. Магазины открыты. Это жизнь. Но они прогорают, и это гангрена. Во всем так. Литература ужасна...»

Абсолютно невозможно понять, на что он рассчитывает посреди этого неотвратимого разложения культурной и нравственной жизни. На успех повести, в которой он в таких феерических красках, в огнях и пальбе представляет эту адову пасть, которую ни в каком огне не спалишь, никакой пальбой не убьешь, ведь это тоже закон? На успех «Белой гвардии», в которой так симпатичны интеллигентные люди, да еще в ненавистных старорежимных офицерских шинелях? О каком тут можно думать успехе? Кто его станет читать? Читатели где? Он же верит, представьте себе, что найдется читатель, что станут читать. Он надеется. Ждет.

«Белую гвардию» он кое-где кое-кому понемногу начинает читать. Проверяет на слушателях, каково впечатление. Затаскивает к себе Валю Катаева и Олешу, кормит домашним борщом, говорит:

— Знаете что, товарищи, я пишу роман, и если вы не возражаете, прочту несколько страничек.

Читает блистательно, мастерски, без тени актерства, потому что прирожденный актер. Богатейшие интонации. Скупой сильный выразительный жест. Ирония тонкая. Впечатление производит громадное.

Валя Катаев жмется, видать, что какое-то произведено впечатление, однако совершенно не то, мямлит что-то невразумительное, поминает к чему-то Потапенко. Олеша принял рюмку перед обедом и осовел, верно, начал принимать еще вчера и того дня. Михаил Афанасьевич укоризненно ему говорит:

— Не пейте, Юра. Пейте чай.

На Олешу такого рода советы не производят ни малейшего впечатления. Тем и оканчивается чтение в презренной газетной среде, представленной ненавистным «Гудком».

После этого первого опыта он решается прочитать в самом близком кружке. Коморским, Стонову, Слезкину.

Эти два чтения, а может быть, и другие, неизвестные нам, производят на него самого такое сильное впечатление, что впоследствии он даст полную волю своему сатирическому перу:

«Жены до того осовели от чтения, что я стал испытывать угрызения совести. Но журналисты и литераторы оказались людьми прочными. Суждения их были братски искренни, довольно суровы и, как теперь понимаю, справедливы. «Язык! — вскрикивал литератор (тот, который оказался сволочью), — язык главное! Язык никуда не годится!» Он выпил большую рюмку водки, проглотил сардинку. Я налил ему вторую. Он ее выпил, закусил куском колбасы. «Метафора!» — кричал закусивший. «Да, — вежливо подтвердил молодой литератор, — бледноват язык». Журналисты ничего не сказали, но сочувственно кивнули, выпили. Дамы не кивали, не говорили, начисто отказались от специально купленного для них портвейна и выпили водки. «Да как же ему не быть бледноватым, — вскрикивал пожилой, — литература не собака, прошу это заметить! Без нее голо! Голо! Голо! Запомните это, старик!» Слово «старик» явно относилось ко мне. Я похолодел...»

Впрочем, тот, который еще не окончательно сделался сволочью, поздравляет, целует, помещает в «Накануне» вполне доброжелательную заметку:

«Роман «Белая гвардия» является первой частью трилогии и прочитан был автором в течение четырех вечеров в литературном кружке «Зеленая лампа». Вещь эта охватывает период 1918—1919 годов, гетмановщину и петлюровщину до появления в Киеве Красной Армии... Мелкие недочеты, отмеченные некоторыми, бледнеют перед несомненными достоинствами этого романа, являющегося первой попыткой создания великой эпопеи современности...»

Читает на Большой Дмитровке. Читает на Малой Никитской. Вступает в круг старинной московской интеллигенции, в круг ее старожилов: искусствоведов, художников, филологов, литераторов, точно такой же, по привычкам, по быту, в каком жил на Андреевском спуске, с дружбой домами, со своим личным доктором, с атмосферой нравственности, культуры, того особенного отношения к жизни, которое нынче не совсем верно именуют духовностью, то есть вступает в тот самый круг, без которого ему жизни нет, но который пока что холодно принимает его, безвестного журналиста нескольких пролетарских газет, молодого писателя, «приехавшего из Киева», как все еще находят нужным представлять его при знакомстве.

Во время одного из таких пробных чтений у Веры Оскаровны З. Ему подают только что отпечатанный альманах. В альманахе — «Дьяволиада». Совершается обыкновенное чудо. Еще в первый раз он видит себя не на плебейских скоротечных газетных листах, а в вечно не умирающей книге.

И радостно, и как-то опустошенно у него на душе. Он только и может, что произнести про себя:

«Да-с, сколько мучений стоит!..»

Однако выясняется, и в самое ближайшее время, заметьте, что еще далеко не все мучения он испытал. Критика его замечает, а лучше бы было нашей чертовой критике хоть на этот раз мимо пройти. Сквернейшая у нас критика, правду сказать, и, как выяснилось впоследствии, сквернейшая на долгие времена. Безвкусная. Безграмотная. Продажная до мозга костей. И потому особенно беспощадная. Чем лучше напишешь, тем грубей оборвет. К тому же нити ведут в ГПУ.

Уж на что, кажется, писатель Евгений Замятин знающий человек, однако в вышеозначенной «Дьяволиаде» обнаруживает и он лишь верный инстинкт в выборе композиционной установки, в разряд которой относит фантастику, корнями уходящую в быт, и быструю, как в кинематографе, смену картин. В целом же ценность этой талантливой вещи, по его мнению, невелика.

Критик из журнала «Звезда» отзывается брезгливей и гаже:

«И совсем устарелой по теме (сатира на советскую канцелярию) является «Дьяволиада» М. Булгакова, повесть-гротеск, правда, написанная живо и с большим юмором...»

В сущности, это его первая в жизни настоящая вещь и первый в его жизни несомненный провал. К сожалению, обнаруживается, что к провалу он относится чрезвычайно болезненно, мрачно и тяжело. На этом поприще он совершает глупость за глупостью. Читает то, что пишут развязно о нем. Аккуратнейшим образом делает вырезки. Складывает вырезки в папку с тесемками, а некоторые, особенно беспардонные, пришпиливает к стене у себя над столом. Очень много тяжелейших переживаний принесет ему в жизни эта абсолютно не нужная, в писателе малодостойная страсть!

А пока слухи о новом романе расползаются по болтливой Москве, и однажды к нему сам собой является издатель Лежнев, с лицом и руками, усеянными веснушками, как усеивается звездное небо в безлунную ночь, с большим образованием и с не меньшим умом, редактор Божьей милостью, чистейшей воды, однако уже весьма поскользнувшийся человек. Вспыхивает приблизительно тот диалог, который он, несколько, разумеется, изменив, приладив к иным обстоятельствам, впоследствии вставит в другую, неоконченную, к сожалению, вещь:

— Вы написали роман?

— Откуда вы знаете?

— Слезкин сказал.

— Видите ли, действительно, я... но... словом, это плохой роман.

— Покажите.

— Ни за что.

— По-ка-жи-те.

— Его цензура не пропустит.

Тут же, в присутствии смущенного автора, Лежнев, истинно великий редактор, читает «Белую гвардию», находит роман вполне подходящим, подписывает с не ожидавшим такого оборота автором форменный договор и не сходя с места выплачивает аванс, можно сказать, вызволяя несчастного из глубочайшей финансовой бездны, в которую тот сваливается время от времени по причине недобросовестности иного рода редакторов, а также инфляции, или над которой постоянно парит, то да се, будуарная мебель, долги. Клянусь вам, читатель, я такого редактора никогда не встречал: то жулик, то неуч, то черт знает что, и вполне убежден, что таких редакторов не бывает на свете, по крайней мере на этом.

Впрочем, на выдаче своевременного аванса благодеяния великого редактора почти и кончаются. Дело в том, что сам великий редактор не имеет за душой ни гроша. Его журнал финансируется кое-как и в высшей степени подозрительными людьми. Причем один из этих людей, имя которого скрыла история, на журнале начисто прогорел, поскольку при новой власти читателей становится чуть ли не столько же, сколько писателей. Второй же прямо глядит проходимцем чистейшей воды и вскоре самым таинственным образом исчезает из города, из страны и довольно долгое время спустя обнаруживается не то в Буэнос-Айресе, не то где-то поближе, скажем, в Берлине, и принимается портить жизнь моего героя как наипоследняя сволочь. В общем, жулик, сразу видать.

Понятно, что при самом благожелательном отношении к бедному автору великий редактор мог предложить за рукопись чуть не гроши, которые бедный писатель вынужден принимать как подарок судьбы, да еще с изъявлением своей самой искренней благодарности. Единственно, что успевает урвать изворотливый автор, так это священное право печатать отрывки и в «Недрах», и в «Накануне», а также в издании, называющемся «Последние новости», на которое у него внезапно появляются какие-то довольно туманные виды.

Окрыленный внезапным успехом, Михаил Афанасьевич приносит в «Недра» не только отрывок, но и свои несчастные «Записки на манжетах», надеясь, что в «Недрах», где к нему благожелательны и оба редактора, и секретарь, эту вещь напечатают наконец целиком. Зайцева, секретаря, не оказывается на месте, и он прикладывает к рукописи записку, в конце которой из его души внезапно вырывается стон:

«Я был бы очень рад, если бы «Манжеты» подошли. Мне они лично нравятся. Было бы очень хорошо, если бы Ник. Сем. срочно устроил у себя чтение «Манжет». Я сам бы прочитал их, и судьба их моментально бы выяснилась. Себе я ничего не желаю, кроме смерти. Так хороши мои дела!..»

Нет, точно заколдованные «Манжеты» не проходят и здесь. Все-таки намечается какой-то просвет. Слабый. Крошечный. Почти что мираж. Дело в том, что Зайцеву, секретарю, отрывок из «Белой гвардии» нравится. Зайцев просит доставить роман целиком, залпом прочитывает и объявляет, что роман превосходен и что «Недра» могут выкупить его у «России» и вознаграждение автору выплатить поприличней. Слава Богу! Есть же и в этой изувеченной большевиками стране превосходные люди! Он ждет. Роман отправляется к обоим редакторам, к Вересаеву и Ангарскому. Оба еще более превосходные люди, причем первый давно приводит его в восхищение.

Он трепещет, и как же не трепетать? Он надеется, что дело уже на мази, и как же тут не надеяться, когда надеяться более не на что?

Вересаев, умнейший, тончайший ценитель искусства, с первого взгляда видит талант, мастерство, объективность и честность в обрисовке событий и персонажей, однако человек опытнейший, трезвейший, а потому видит отчетливо, также с первого взгляда, что в «Недрах» этот роман никак печатать нельзя.

Николая Семеновича тоже покорила талантливость, живость и сочность письма и тоже смутило, как это красные «Недра» представят на своих страницах симпатичных белогвардейцев, вчерашних врагов, и что на это скажет пролетарский читатель, еще не забывший недавних кровопролитных атак.

Тут необходимо отметить, что Николай Семеныч Ангарский, хоть человек и прекраснейший, и честнейший, но большевик, еще старой гвардии большевик. Стало быть, есть такие вещи на свете, которых Николаю Семенычу никогда не поднять.

Михаил Афанасьевич прыгает из надежды прямо в отчаянье. Из отчаянья снова в надежду. В каком-то случайном и мимолетном разговоре с Валей Катаевым у него даже завязывается идея собственного журнала. Журнал, несомненно, юмористический, потомок, по прямой линии, легендарного «Сатирикона». Однако название? Что же название. По позднейшему уверению Вали Катаева, Михаил Афанасьевич вдруг делает стойку, нюхает воздух, в его шельмоватых глазах вспыхивают синие огоньки, и он торжественно, с восхищением и с ядовитой улыбкой объявляет своему внезапному компаньону по юмору:

— Наш журнал будет называться — «Ревизор»!

Издатель каким-то образом тут же нашелся, из проходимцев, конечно, которые рыщут, куда бы воровством и мошенничеством приобретенные денежки поскорее вложить, от греха. Весть о новом журнале разлетается по литературной Москве. Сотрудники приглашаются из ближайших знакомых. Один из них вспоминает о тех фантастических днях:

«Мы пришли — Слезкин, Катаев, Гехт, Стонов и я... Булгаков поднялся нам навстречу и, прежде чем приступить к переговорам о задачах журнала, жестом гостеприимного хозяина указал на стол. Черт возьми! Мы не привыкли к такому приему в редакциях. На столе стояли стаканы с только что налитым горячим крепким чаем — не меньше чем по два куска настоящего сахара в каждом стакане! Да, товарищи, — сахара, а не сахарина, от которого мы отнюдь еще не отвыкли в те времена! Но что там чай с сахаром! Возле каждого стакана лежала свежая французская булка! Целая французская булка на каждого человека! Не помню, состоялась ли в тот раз беседа о журнале, но булки были съедены все до единой. Редакция булгаковского журнала всем очень понравилась. Уже на следующий день всю молодую (стало быть, не больно сытую) литературную Москву облетело радостное известие: Михаил Булгаков в своей новой редакции каждому приходящему литератору предлагает стакан сладкого чая с белой булкой! Отбою не было в этой редакции от авторов. Вскоре кое-кто сообразил, что можно ведь приходить и по два раза в день — булки будут выданы дважды. Через несколько дней издатели спохватились и каждому приходящему стали предлагать чай с половиной булки. А недели через две или три незадачливая редакция прекратила свое существование. Бог весть, сколько булок и сахару было скормлено молодым литераторам, но журнала так и не увидел никто...»

И было бы в высшей степени странно, если бы кто-нибудь увидел этот журнал. Уже иные грядут времена. Уже дикое варварство чистейших рабоче-крестьянских кровей так и косит железной косой.

Само собой разумеется, что, пока будущие сотрудники пожирают французские булки и запивают их чаем с сахаром, будущий редактор составляет, обдуманно, глубоко и серьезно, программу журнала, после чего, сопровождаемый безмолвным Валей Катаевым, отправляется в отличнейшим образом известный ему Главполитпросвет, в незабвенное Лито, где у Вали Катаева обнаруживается приятель, бывший одесский фельетонист, а ныне всеми уважаемый товарищ Ингулов, растлитель мягких, податливых писательских душ. Вы только вдумайтесь, граждане: старинный приятель! Разве старинный-то приятель может в чем-нибудь отказать? В России? Во все времена? Да вы что! Уж вы будьте благонадежны-с, старинный приятель, в России, во все времена, не способен ни в чем отказать!

И они стоят перед товарищем старинным приятелем, протягивают с просветленными лицами свою развернутую программу и, все же волнуясь, в полнейшем безмолвии мнут свои старые кепки, причем, странное дело, товарищ старинный приятель не предлагает им сесть. Вале Катаеву ничего, мягкий, податливый человек. Михаил же Афанасьевич тотчас схватывает недоброе острейшим верхним чутьем, которое еще никогда не подводило его, иначе он бы уже нигде не стоял. Он несколько раз оправляет аккуратный пробор. Глаза его угасают. На губах змеится его ироническая улыбка, точно он приготовился продиктовать фельетон. Он не произносит ни слова, предоставляя Вале Катаеву всю высокую честь задушевной беседы с товарищем старинным приятелем, бывшим фельетонистом в каком-то задрипанном одесском листке, а нынче важной фигурой, растлителем и палачом, уже смутно на кого-то ужасно похожим, но на кого, на кого?..

Валя Катаев вступает:

— Ну, Сергей Борисович, как вам нравится название — «Ревизор»? Не правда ли, гениально?

Товарищ старинный приятель из задрипанного листка неопределенно глядит и в двух вопросах выражает полную меру своей нерусской большевистской сознательности:

— Гениально-то оно гениально, однако что-то я не совсем понимаю, кого вы собираетесь ревизовать? И потом, где вы возьмете деньги на издание?

Выслушивает, расстегнувши вышитый ворот украинской рубахи, где возьмут деньги и кого вознамерились ревизовать, то есть ревизовать именно тех бюрократов, проходимцев и жуликов, против которых стеной стоит сама новая власть. Вздыхает. Прибавляет сознательности. Советует мирно, слабо качнувши вялой рукой:

— Идите домой.

— А журнал?

— Журнала не будет.

— Да, но ведь какое название!

— То-то и есть.

Оба предпринимателя в мрачном безмолвии спускаются по бывшей мраморной, а нынче совершенно загаженной лестнице. Все еще наивный Валя Катаев весьма и весьма удивлен:

— Странно.

Михаил Афанасьевич качает укоризненно головой и с нежной грустью называет своего невинного спутника, явно не наделенного ни верхним, ни прочим полезным чутьем, его уменьшительным именем, надеясь хоть этим смягчить наносимый удар:

— Валя! Я не думал, что вы такой наивный. Да и я тоже хорош. Поддался иллюзии. И не будем больше вспоминать о покойном «Ревизоре», а лучше пойдем к нам обедать, есть борщ. Вы, наверно, голодный?

Таким образом, решительно все проваливается и в этом году, как с треском проваливалось во все предыдущие. Временами на него бывает жалко глядеть. Духовно он до того одинок, что все чаще вздрагивает за своим паршивым столом по ночам, когда чудится, что большой дом куда-то незримо плывет, и страшится, что вдруг закричит или зарыдает навзрыд. Он не рыдает. Он не кричит. Однако душевные силы его на исходе, а нервов остается все меньше.