Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава десятая. Какое ни есть, а гнездо

У Надежды, не Гадик, они ютятся недели две или три. Возвращается командированный брат. Необходимо съезжать. А куда? На этот раз молодоженов соглашается приютить его родная сестра, представьте, тоже Надежда, которая служит директором школы и жительство имеет на антресолях бывшей гимназии на Никитской, впрочем, жительство с довольно обширной семьей.

«С кротостью удивительной, с завидным терпением — как будто так и надо и по-другому быть не может — принимала Надежда Афанасьевна всех своих родных. В ней особенно сильно было развито желание не растерять, объединить, укрепить булгаковскую семью... Муж Надежды Афанасьевны Андрей Михайлович смотрел очень снисходительно на то, как разрасталось его семейство. Он был выдержанный и деликатный человек...»

На время каникул молодую семью помещают в учительской. Они спят на старом диване, расположенном прямо под портретом Ушинского, человека сурового, с бородой. Люба с краю лежит и время от времени валится на пол.

Однако каникулы скоротечны. Им удается снять квартиру в покосившемся флигельке во дворе дома 9 по Обухову переулку, совсем рядом с дядькой Николаем Михайловичем, известнейшим гинекологом, имеющим обширную практику в клинике знаменитейшего профессора Снегирева и у себя на дому.

Квартира во втором этаже. Коридор. В конце коридора кухня с плитой. На плите весь этаж готовит завтраки, обеды и ужины. Благодаря этому в их комнате очень тепло.

В одной комнате живет пожилая, когда-то красивая дама, с титулом, из старинной семьи. Беспомощная. Астмой страдает. Дочка при ней. Старушка беспрестанно воюет с соседкой, Марьей Васильевной, которая торгует на Сухаревке горячими пирожками и кофе. Стоит торговке со своей снедью вывалиться из своей благоухающей комнаты в коридор, как Анна Александровна громко, трагически произносит:

— У меня опять пропала серебряная ложка!

Нагруженная снедью торговка сатанинским басом ревет на ходу:

— А ты на место клади, ничего пропадать и не будет.

У Марьи Васильевны дочь. Татьяной зовут. Писаная красавица. А муж парикмахер, залихватский и пьет. Сын у них Витька. Когда парикмахер особенно не в себе, вроде пекаря на Садовой, Татьяна подбрасывает Витьку к Марье Васильевне. Нервы у Витьки уже разрушены пьяным отцом. Витька капризен из пустяков. То и дело ревет с каким-то истошным надрывом.

«М.А. любит детей и умеет с ними ладить, особенно с мальчиками... Когда плаксивые вопли Витьки чересчур надоедают, мы берем его к себе в комнату и сажаем на ножную скамеечку. Здесь я обычно пасую, и Витька переходит целиком на руки М.А., который показывает ему фокусы...»

Внизу квартирует человек с бородой. У человека с бородой большая, однако абсолютно не видимая семья. Узнается семья единственно по тому, что каждый праздник внизу хором тягучие, рвущие душу деревенские песни поют, а в окне виден громадный медный начищенный самовар, украшенный ожерельем желтых баранок.

Странное дело, и тут обнаруживается непременный работник милиции, тоже, конечно, прохвост. Время от времени зверским боем колотит жену, тот же пекарь, только в мундире. Избитая женщина валится на пол в грязных сенях и благим матом ревет, однако «караул!» не вопит, не то что пекарева жена на Садовой.

Люба, прожившая много лет за границей, ну там Париж да Берлин, суется к несчастной милицейской жене с утешениями. Михаил Афанасьевич, доподлинно узнавший во всем ее неисчислимом разнообразии своеобразную и занозистую российскую жизнь, наставительно говорит:

— Вот и влетит тебе. Не остается безнаказанным ни одно доброе дело.

Бросает на нее хитрый смеющийся взгляд:

— Как говорят твои англичане.

Понемногу все-таки складывается домашний их обиход. Они оба поздно ложатся. Часа этак в три. Иногда даже в четыре и в пять. Оба поздно встают. К полудню. А бывает, в два и в четыре часа.

Только вот мысли по-прежнему его посещают тяжелые. «Белая гвардия» скоро выходит, он и корректуры уже просмотрел. «Роковые яйца» готовятся. Не так уж давно «Дьяволиада» была. А не грянут ли на него какие-нибудь чудеса?

«Боюсь, как бы не саданули меня за все эти подвиги «в места не столь отдаленные». Очень помогает мне от этих мыслей моя жена. Я обратил внимание, когда она ходит, она покачивается. Это ужасно глупо при моих замыслах, но, кажется, я в нее влюблен. Одна мысль интересует меня. При всяком ли она приспособилась бы так же уютно, или это избирательно, для меня?..»

И еще одно беспокоит его:

«Не для дневника и не для опубликования: подавляет меня чувственно моя жена. Это и хорошо, и отчаянно, и сладко, и, в то же время, безнадежно сложно: я как раз сейчас хворый, а она для меня... Сегодня видел, как она переодевалась перед нашим уходом к Никитиным, жадно смотрел...»

В пролетарском «Гудке» все по-прежнему: скука, тоска, принуждение, насилие над собой. Просто не хочется видеть этот проклятый «Гудок», а приходится видеть, торчать в редакции и терять золотые часы, да еще в каких нелепостях эти золотые часы проводить. Даже противно потом вспоминать. Все-таки и эти паршивые впечатления он на всякий случай заносит в дневник, скорее всего, может быть, потому, что наталкивается на явление странное, необычное:

«На службе меня очень беспокоили, и часа три я провел безнадежно (у меня сняли фельетон). Все накопление сил. Я должен был еще заехать в некоторые места, но не заехал, потому что остался почти до пяти часов в «Гудке», причем Р.О.Л., при Ароне, при Потоцком, и кто-то еще был, держал речь обычную и заданную мне — о том, каким должен быть «Гудок». Я до сих пор не могу совладать с собой, когда мне нужно говорить, и сдерживать болезненные арлекинские жесты. Во время речи хотел взмахивать обеими руками, но взмахивал одной правой, и вспомнил вагон в январе 20-го года и фляжку с водкой на сером ремне, и даму, которая жалела меня за то, что я так страшно дергаюсь. Я смотрел на лицо Р.О. и видел двойное видение. Ему говорил, а сам вспоминал... Нет, не двойное, а тройное. Значит, видел я Р.О., одновременно — вагон, в котором ехал не туда, и одновременно же — картину моей контузии под дубом и полковника, раненного в живот... Так вот, я видел тройную картину. Сперва — этот ночной ноябрьский бой, сквозь него — вагон, когда уже об этом бое рассказывал, и этот, бессмертно-проклятый зал в «Гудке». «Блажен, кто постигнул бой». Меня он постигнул мало, и я должен получить свою порцию. Когда мы расходились из «Гудка», в зимнем тумане, в вестибюле этого проклятого здания, Потоцкий сказал мне: «Молодец вы, Михаил Афанасьевич». Это мне было приятно, хотя я, конечно, ни в какой мере не молодец, пока что...»

Бесподобно это «пока что». Приводит в восторг!

А тем временем он из «Гудка» отправляется к себе на Пречистенку, большей частью пешком, поскольку не имеет денег на трамвайный билет. Непременно сворачивает к Кремлю и глядит на него завороженный, сквозь мутноватую дымку мороза. Кремль во все времена ему мил, его нежнейшая, его единственная немеркнущая любовь, и если по каким-то причинам нынешний день не удается увидеть Кремля, ему на весь вечер становится грустно.

Заходит в одну из редакций, в «Недра» чаще всего. Выцарапывает рублей пять или десять, авансом, граждане, сделайте милость, да, да, натурально, в наипоследнейший раз. На Кузнецком, окрыленный хоть и малой, а все же победой, ощущая, как чертовы деньги прожигают карман, покупает того да сего. К тому да к сему еще бутылку вина. К вину русской водки, позабывши напрочь о том, что опять не остается ни шиша на трамвай. Чай покупает, почему-то с особенной нежностью. Возвращается домой всегда без копейки. Свободный. Взъерошенный. С роем мыслей, летящих в долгой ходьбой успокоенной голове. С жаждой бумаги, пера. Не представляя себе, за что сию минуту же приняться ему.

На любимой Пречистенке заводит не дружеские, но приятельские дома, в которых любит бывать. Все это люди «высокой квалификации», как он говорит. Чаще других бывают у Лямина. Из семьи богатых купцов. Знаток французских поэтов де Виньи и Теофиля Готье. Переводчик Казановы и Мопассана. Огромные комнаты с высокими потолками. Красивый, всегда разожженный камин. Изящная мебель. Уютно, тепло. Михаил Афанасьевич играет с Ляминым в шахматы. Жена Лямина, художница Ушакова, усаживается в прекрасное кресло с вязаньем, и только это вязанье раздражает его, может быть, вызывая в памяти что-то мещанское, чего он органически не способен терпеть.

Время от времени в доме Лямина собираются образованнейшие, умнейшие люди, истинное украшение разоренной Москвы, к счастью, не выехавшие сами и не вышвырнутые вон из нее.

«Помню остроумного и веселого Сергея Сергеевича Заяицкого; красивого, с диковатыми глазами Михаила Михайловича Морозова, известного шекспироведа; громогласного Федора Александровича Петровского, филолога-античника, преподавателя римской литературы в МГУ; Сергея Васильевича Шервинского, поэта и переводчика; режиссера и переводчика Владимира Эмильевича Морица и его обаятельную жену Александру Сергеевну. Бывали там искусствоведы Андрей Александрович Губер, Борис Валентинович Шапошников, Александр Георгиевич Габричевский, позже член-корреспондент Академии архитектуры; писатель Владимир Николаевич Владимиров (Долгорукий), переводчик и наш «придворный» поэт; Николай Николаевич Волков, философ и художник; Всеволод Михайлович Авилов, сын писательницы Лидии Авиловой. По просьбе аудитории В.М. Авилов неизменно читал детские стихи про лягушечку...»

Приходят Мансуров, Понсова, Станицын, Яншин, Москвин. Приходит некрасивая Анна Ильинична Толстая, жена философа Павла Попова, у нее низкий лоб, большие мужские красивые руки. Михаил Афанасьевич о ней говорит:

— Вылитый дедушка. Только не достает бороды.

К внучке Толстого он относится с благоговейным почтением, иногда бывает в гостях у нее и Попова. Они обитают в неприютном, но от ее присутствия замечательном тесном подвальчике, в Плотниковом переулке Арабата. Одна комната в два окна попригляднее. Другая длинная, точно кишка. И в таком-то месте внучка Льва Николаевича живет! Да что говорить, сам Лев Николаевич нынче почти запрещен. Печатают скупо. Многие вещи не печатают вовсе. Списочек имеется такой, говорят. Подписала, кажется, Крупская. Эх, эх!

Но и этому подвальчику он завидует втайне. Еще бы: квартира отдельная! Этим сказано все! И он так блистательно опишет ее, что в этой скверной квартире захочется жить:

«Ах, это был золотой век, — блестя глазами, шептал рассказчик, — совершенно отдельная квартирка, и еще передняя, и в ней раковина с водой, — почему-то особенно горделиво подчеркнул он, — маленькие оконца над самым тротуарчиком, ведущим от калитки. Напротив, в четырех шагах, под забором, сирень, липа и клен. Ах, ах, ах! Зимой я очень редко видел в оконце чьи-нибудь черные ноги и слышал хруст снега под ними. И в печке у меня вечно пылал огонь!..»

Этим замечательно образованным людям, которые служат в разных советских учреждениях, не испытывая при этом ни малейшего угрызения совести, поскольку всегда и везде служат только России, а не власти ее, он читает «Роковые яйца» и «Белую гвардию», к смешным местам подводит без нажима и мягко. Они понимают, смеются. Сами простые, смиренные, принявшие новую власть, не принявшую их, безоговорочно отдавшие родине свои знания, свой интеллект, которого новая власть знать не знает и ненавидит открыто, точно это ее кровный враг, опасней Деникина, они искренне рады, от души восхищаются тем, что он не смирился, что он ничего не забыл, не простил.

Он же улавливает в их душах диссонанс, не очень близко к сердцу принимает эти восторги, и, может быть, уже в эти дни у него начинает копошиться желание изобразить весь этот понемногу нравственно загнивающий круг. В драме изобразить. Или лучше в комедии?

«Роковые яйца» читает в квартире писателя Огнева, где собираются по преимуществу литераторы, литературные критики. Целые толпы. Тоже из тех, которые согласились служить и служат вполне добросовестно. Слушают сидя и стоя. В соседних комнатах при распахнутых настежь дверях, в коридоре. Долго потом говорят, утомительно долго, взахлеб. Хвалят, что удивительнее всего, поскольку литераторы обыкновенно в слепой ярости бранят и ругают друг друга, точно уничтожить хотят. Конкуренция самолюбий, черт их возьми!

Для чего он читает, кружа по заснеженной метельной Москве? Хочется славы? Разумеется. Какому же писателю не хочется славы? Для чего бы стал он писать? Но читает и для того, чтобы со всех сторон уяснить себе самому, что же он все-таки написал, поглубже в себя самого заглянуть, а там — вперед и вперед!

«Вечером у Никитиной читал свою повесть «Роковые яйца». Когда шел туда — ребяческое желание отличиться и блеснуть, а оттуда — сложное чувство. Что это? Фельетон? Или дерзость? А может быть, серьезное? Тогда не выпеченное. Во всяком случае, там сидело человек 30 и ни один из них не только не писатель, но и вообще не понимает, что такое русская литература...»

Сомненья. Сомненья. Сомненья его осаждают. Сомненья искушают его. Вновь приходит на ум это грустнейшее и предерзкое: «пока что...» Что же с ним будет? Куда он придет?