Вернуться к Б.В. Соколов. Сталин, Булгаков, Мейерхольд... Культура под сенью великого кормчего

Исаак Бабель — супруги Ежова: «любовно-политический треугольник»

Первый раз Сталин вмешался в жизнь Бабеля летом 1932 года. 27 июня 1932 года Бабель написал письмо Кагановичу с просьбой отпустить его во Францию: «Дорогой т. Каганович.

Через несколько дней моей жене должны сделать в Париже операцию частичного удаления щитовидной железы. Выехала она за границу, принужденная к этому тяжело сложившимися семейными нашими обстоятельствами; теперь острота этих обстоятельств миновала. Мой долг — присутствовать при ее операции и затем увезти ее и ребенка (трехлетняя дочь, которую я еще не видел) в Москву. Я чувствую себя ответственным за две жизни. Постоянная душевная тревога, в которой я нахожусь, привела меня к состоянию, граничащему с отчаянием. Я не могу работать, не могу привести к окончанию начатые работы (в их числе — пьеса, которую надо сдать в театре не позже августа, роман о петлюровщине и др.), труд нескольких лет находится под угрозой. Я прошу вас помочь мне в скорейшем получении заграничного паспорта».

Но на проекте постановления Секретариата ЦК о разрешении писателю И. Бабелю полуторамесячной поездки во Францию Сталин начертал: «Решительно против». И это решило дело.

5 июля 1936 года поступило донесение «стукача» о настроениях Бабеля в связи с арестами бывших оппозиционеров: «27.VI Эммануэль (псевдоним осведомителя. — Б.С.) позвонил на службу А.Н. Пирожковой (инженер Метропроекта, жена И.Э. Бабеля, беспартийная). Она ему по телефону сказала: «Я страшно рада слышать Ваш голос. Я очень беспокоилась за Вас. Хотела позвонить, но просто не рискнула, так как была уверена, что мне ответят, что Вас нет». Эммануэль условился в тот же день зайти за нею после работы. Он зашел и пошел ее провожать домой. Эммануэль спросил, почему она так беспокоилась. Пирожкова сказала: «Как, неужели Вы ничего не знаете? Я прямо поражена, что Вас не тронули. Арестована масса народу. У меня такое впечатление, что арестованы все поголовно, кто имел хоть какое-то отношение к троцкистам». На вопрос, кто же это арестован, Пирожкова ответила: «Из моих приятелей взяты Маруся Солнцева, Ефим и Соня Дрейцеры, последняя жена Охотникова Шура Соломко, Ляля Гаевская, кроме того, арестован Яша Охотников». У Пирожковой сложилось такое впечатление, что арестовывают поголовно всех, и она даже забеспокоилась за себя и Бабеля.

Пирожкова рассказывает, что спросила Бабеля: «А Вас не могут арестовать?» На это Бабель ей ответил: «При жизни старика (Горького) это было невозможно. А теперь это все же затруднительно». Об аресте Ефима Дрейцера им рассказала Соня Дрейнер, в аресте Сони Пирожкова убедилась сама, придя к ней в гости и застав комнату опечатанной. Об аресте Маруси Солнцевой Бабелю сообщил ее теперешний муж Джанго Гоглидзе (Гогоберидзе). Этот последний — член партии, он очень возмущен арестом Солнцевой и несколько раз просил Бабеля вмешаться в это дело. Он (Гоглидзе) говорил Бабелю: «Солнцеву все время рассматривают как придаток — то к Охотникову, то к Ломинадзе. А она — сама по себе».

Пирожкова рассказала, что Бабель советовался с нею и решил вмешаться в это дело. Бабель решил для вмешательства выбрать конкретно Марию Солнцеву, в невинности которой он уверен более, чем в отношении остальных. Бабель решил поехать в Горки, когда там будет т. Ягода, и поговорить с ним в присутствии Надежды Алексеевны Пешковой, к которой Ягода хорошо относится.

Пирожкова рассказала, что у них (у Бабеля) 26 июня с. г. обедал Андре Жид. Кроме него обедали Эйзенштейн и какой-то французский писатель. На квартире у Бабеля живет брат Андре Мальро Роллан Мальро, оставшийся на работе в СССР как кинорежиссер.

Эммануэль спросил: «А что, Жид и другие приятели Бабеля — французы знают об этих арестах?» Пирожкова ответила, что она думает, что не знают. Андре Жид, по словам Пирожковой, в течение всего обеда говорил о своем восхищении перед тем, что он в СССР увидел, говорил обо всем с восторгом. После его ухода Бабель спросил у Пирожковой, поняла она, о чем говорил Жид (она учится французскому языку). Пирожкова ответила, что поняла, как он восхищался всем, что здесь делается. Бабель ей тогда сказал: «Вы не верьте этому восхищению. Он хитрый, как черт. Еще неизвестно, что он напишет, когда вернется домой. Его не так легко провести. Горький по сравнению с ним сельский пономарь. Он (Жид) по возвращении во Францию может выкинуть какую-нибудь дьявольскую штуку». \

Эммануэль и Пирожкова, ведя этот разговор на площади Ногина, неожиданно встретили Бабеля, ожидавшего трамвай. Пирожкова сказала Бабелю: «Это Роман, который, оказывается, не арестован». Бабель спросил Эммануэля шутливо: «Как это Вам не стыдно, что Вы не арестованы?» Он спросил Эммануэля, работает ли он. Эммануэль ответил, что не работает. Он спросил: «Не дают или сами не ищите?» Эммануэль ответил, что никак не может устроиться. Тогда Бабель сказал: «Может быть, это Вас и спасает, так как Вы нигде не состоите на учете». Втроем они дошли до квартиры Бабеля, и он пригласил Эммануэля зайти к ним пообедать. Бабель начал расспрашивать Эммануэля об арестах. Эммануэль ответил, что он ни с кем не видится уже давно и об арестах узнал только сегодня от Пирожковой. Бабель спросил, знает ли Эммануэль кого-либо из бывших троцкистов, кто не был бы арестован до сих пор. Эммануэль ответил, что по соседству и по старой дружбе он заходит иногда к Н.В. Полуян и знает, что она не арестована.

Бабель расспросил Эммануэля о Смилге, где он и на сколько лет осужден. Бабель сказал, что никак не может узнать или понять причин последних массовых арестов, но если даже на это имеются веские причины, то какое же могли иметь отношение к этим делам такие люди, как Яшка Охотников и Ной Блискавецкий — ведь они эти три года просидели в изоляции. «Для Охотникова и для Ноя Блискавецкого новый арест и новый приговор означают выключение из жизни, — сказал Бабель. — По существу — это медленный расстрел».

«Если надо заселять Колыму, — сказал Бабель, — то можно было просто предложить ехать им туда на работу в такой форме, чтобы они не могли отказаться».

Когда Бабель ушел в свою комнату, Пирожкова рассказала со слов Бабеля ряд гнусных сплетен о руководстве ВКП(б) в связи со смертью Горького.

Бабель сейчас же после обеда ушел к себе спать и на прощание пригласил Эммануэля заходить.

На вопрос Эммануэля, не знает ли он про судьбу А.К. Воронского, Бабель ответил: «Как же, конечно, знаю. Воронский из партии исключен, но тоже не арестован, и даже квартиру ему оставили».

22 сентября 1936 года другой осведомитель докладывал: «После опубликования приговора Военной Коллегии Верховного суда над участниками троцкистско-зиновьевского блока источник, будучи в Одессе, встретился с писателем Бабелем в присутствии кинорежиссера Эйзенштейна. Беседа проходила в номере гостиницы, где остановились Бабель и Эйзенштейн.

Касаясь главным образом итогов процесса, Бабель говорил:

«Вы не представляете себе и не даете себе отчета в том, какого масштаба люди погибли и какое это имеет значение для истории.

Это страшное дело. Мы с вами, конечно, ничего не знаем, шла и идет борьба с «хозяином» из-за личных отношений ряда людей к нему.

Кто делал революцию? Кто был в Политбюро первого состава?»

Бабель взял при этом лист бумаги и стал выписывать имена членов ЦК ВКП(б) и Политбюро первых лет революции. Затем стал постепенно вычеркивать имена умерших, выбывших и, наконец, тех, кто прошел по последнему процессу. После этого Бабель разорвал листок со своими записями и сказал:

«Вы понимаете, кто сейчас расстрелян или находится накануне этого: Сокольникова очень любил Ленин, ибо это умнейший человек. Сокольников, правда, «большой скептик» и кабинетный человек, буквально ненавидящий массовую работу. Для Сокольникова мог существовать только авторитет Ленина, и вся борьба его — это борьба против влияния Сталина. Вот почему и сложились такие отношения между Сокольниковым и Сталиным.

А возьмите Троцкого. Нельзя себе представить обаяние и силу влияния его на людей, которые с ним сталкиваются. Троцкий, бесспорно, будет продолжать борьбу, и его многие поддержат.

Из расстрелянных одна из самых замечательных фигур — это Мрачковский. Он сам рабочий, был организатором партизанского движения в Сибири; исключительной силы воли человек. Мне говорили, что незадолго до ареста он имел 11-часовую беседу со Сталиным.

Мне очень жаль расстрелянных, потому что это были настоящие люди. Каменев, например, после Белинского — самый блестящий знаток русского языка и литературы.

Я считаю, что это не борьба контрреволюционеров, а борьба со Сталиным на основе личных отношений.

Представляете ли вы себе, что делается в Европе и как теперь к нам будут относиться. Мне известно, что Гитлер после расстрела Каменева, Зиновьева и др. заявил: «Теперь я расстреляю Тельмана» (тем не менее с расстрелом лидера германских коммунистов фюрер спешить не стал, отложив его до августа 1944 года — уже после покушения 20 июля. — Б.С.).

Какое тревожное время! У меня ужасное настроение!»

Эйзенштейн во время высказываний Бабеля не возражал ему».

Восхваление вслух уже казненных к тому времени или являвшихся объектом охоты, как Троцкий, «врагов народа» — этого в принципе могло хватить, чтобы попасть в лубянский подвал. Но, как мы уже видели, другим писателям подобное не всегда оборачивалось даже лагерем, а тем более — расстрелом.

Что же заставило Сталина казнить Бабеля? Думаю, причина здесь одна — близость автора «Конармии» к Ежову и его роман с женой Николая Ивановича Евгенией Соломоновной.

Вот агентурные донесения о Бабеле 1938—1939 годов. В феврале 1938 года анонимный сексот сообщал: «Бабель перескочил на вопрос о Ежове, сказав, что он видел обстановку в семье Ежова, видел, как из постоянных друзей дома арестовывали одного за другим. Бабель знает, что ему лично уготован уголок (Исаак Эммануилович все-таки надеялся, что — только уголок в тюремной камере, а не безымянная могила. — Б.С.). Если он расскажет об этом, то только друзьям. Он Катаеву и другим поведал кое-что, связанное с его пребыванием в числе друзей Ежова.

Бабель сказал, что его мучает. Вместе с ним жили немецкие специалисты (советники Пепельман и Штайнер), они были «свои люди». Он боится, не слишком ли много лишнего он наговорил в 1936-м немцам, уехавшим из СССР. «У меня такое ощущение, что ко мне от немцев кто-нибудь заявится...».

А в ноябре 1938 года, почему-то с более чем полугодовым опозданием, возможно, тот же агент сообщил об оценке Бабелем процесса «право-троцкистского блока»: «Чудовищный процесс. Он чудовищен страшной ограниченностью, принижением всех проблем. Бухарин пытался, очевидно, поставить процесс на теоретическую высоту, ему не дали. Бухарину, Рыкову, Раковскому, Розенгольцу нарочито подобраны грязные преступники, охранники, шпионы вроде Шаранговича, о деятельности которого в Белоруссии мне рассказывали страшные вещи: исключал, провоцировал и т. д. Раковский — да, он сын помещика (Бабель заблуждался, болгарин Раковский не мог быть сыном помещика по той простой причине, что помещиков в Болгарии после освобождения от османского ига просто не было: все феодалы-землевладельцы были турками, которые после 1878 года покинули страну; на самом деле Христиан Георгиевич был сыном торговца, хотя и далеко не бедного и, вероятно, приобретшего впоследствии имение. — Б.С.), но ведь он отдал все деньги для революции. Они умрут, убежденные в гибели представляемого ими течения и, вместе с тем, в гибели коммунистической революции — ведь Троцкий убедил их в том, что победа Сталина означает гибель революции...

Советская власть держится только идеологией. Если бы не было идеологии, десять лет тому назад все было бы окончено. Идеология дала исполнить приговор над Каменевым и Зиновьевым. Люди привыкают к арестам, как к погоде. Ужасает покорность партийцев, интеллигенции мысли оказаться за решеткой. Все это является характерной чертой государственного режима. На опыте реализации январского пленума ЦК мы видим, что получается другое, чем то. что говорится в резолюциях (в резолюциях говорилось о «перегибах», допущенных при исключении из партии. — Б.С.). Надо, чтобы несколько человек исторического масштаба были бы во главе страны. Впрочем, где их взять, никого уже нет. Нужны люди, имеющие прочный опыт международной политики, их нет. Был Раковский — человек большого диапазона...»

И в феврале 1939 года, согласно агентурному донесению, Бабель говорил примерно то же самое: «Существующее руководство ВКП(б) (читай: Сталин. — Б.С.) прекрасно понимает, только не выражает открыто, кто такие люди как Раковский, Сокольников, Радек, Кольцов и т. д. Эти люди отмечены печатью высокого таланта и на много голов возвышаются над окружающей посредственностью нынешнего руководства. Но раз эти люди имеют хоть малейшее прикосновение к силам, — руководство становится беспощадным: арестовать, расстрелять!..»

А накануне ареста Бабеля безвестный агент сообщил нечто совсем уж тревожное: Бабель будто бы знает о высших руководителях страны нечто такое, что, если эти сведения попадут в руки иностранных журналистов, они грозят стать мировой сенсацией. Очевидно, именно это сообщение и послужило непосредственной причиной ареста. Кто его знает, какие тайны могли поведать Бабелю Ежов с супругой. А если еще, не дай Бог, заявится к Бабелю кто-нибудь из его заграничных друзей — беды не оберешься. Гораздо надежнее арестовать и расстрелять. Сталин так и решил. А того же австрийского инженера Бруно Штайнера, бывшего представителя в СССР фирмы «Элин», жившего с Бабелем на одной московской квартире, но, на его счастье, успевшего покинуть Советский Союз, сделали матерым австрийским шпионом, будто бы завербовавшем Бабеля для работы в интересах австрийской разведки. Правда, в 1939 году Австрия уже была поглощена Германией, но чекистов это не смущало. Подразумевалось, что вся австрийская агентура перешла в распоряжение германской разведки, и еврей Бабель автоматически превратился... в пособника нацистов. Впрочем, на момент оглашения приговора, в январе 1940 года, был период короткой советско-германской дружбы, поэтому про германскую разведку ничего говорить не стали, оставив Бабеля агентом мифической австрийской разведки, никогда против СССР не работавшей.

Бабеля арестовали на собственной даче 16 мая 1939 года, через 36 дней после ареста Ежова. Как вспоминает его вдова Антонина Николаевна Пирожкова, сопровождавшего его на Лубянку чекиста Бабель сочувственно спросил по дороге: «Что, спать приходится мало?» Врагом советской власти Бабель себя искренне не считал, и пришедшие за ним люди в форме все еще оставались для него «своими». На допросах писателя «ежовская тема» сразу заняла видное место. На первом допросе Бабель обвинения в троцкизме и шпионаже отрицал, но очень скоро сломался. По свидетельству Антонины Николаевны, когда-то на даче у Горького он полушутя спросил Ягоду: «Генрих Григорьевич, скажите, как надо себя вести, если попадешь к вам в лапы?» «Все отрицать, — вполне серьезно ответствовал шеф НКВД. — Какие бы обвинения вам ни предъявляли, говорите «нет», только «нет», все отрицать — тогда мы бессильны». Позже, когда уже при Ежове шли массовые аресты, вспоминая эти слова Ягоды, Бабель говорил: «При Ягоде по сравнению с теперешним, наверное, было еще гуманное время».

С тех пор многое изменилось. НКВД официально разрешили применять пытки и избиения по отношению к подследственным по политическим делам. И сам Ягода признался, как миленький, в самых фантастических преступлениях, как только его отдубасил как следует его бывший коллега Евдокимов.

А что же Бабель? Били его или нет, мы с точностью не знаем, но в один далеко не прекрасный день Исаак Эммануилович устало произнес: «Я сейчас не вижу смысла в отрицании своей действительно тяжкой вины перед Советским государством. Я готов дать исчерпывающие показания». Как и Кольцов, пишущий человек Бабель не только отвечает на вопросы следователя на допросах, но и пишет подробные собственноручные показания. Может быть, следователь убедил писателя, что чем подробнее он расскажет о своей заговорщической и шпионской деятельности, тем больше шансов на смягчение его участи. Близко общавшийся с Ежовым и другими чекистами, Бабель отлично знал, как на Лубянке умеют развязывать языки, и, возможно, пошел на признательные показания для того, чтобы избежать физических мучений.

Бабеля допрашивали на тему его литературной деятельности, выявляя в ней «скрытый троцкизм». Так, Исаак Эммануилович поведал следователям, что «в 1923 году появилось мое первое произведение «Конармия», значительная часть которого была напечатана в журнале «Красная Новь». Тогдашний редактор журнала, видный троцкист Александр Константинович Воронский, отнесся ко мне чрезвычайно внимательно, написал несколько хвалебных отзывов о моем литературном творчестве и ввел меня в основной кружок группировавшихся вокруг него писателей... Воронский был тесно связан с писателями Всеволодом Ивановым, Борисом Пильняком, Лидией Сейфуллиной, Сергеем Есениным, Сергеем Клычковым, Василием Казиным. Несколько позже к группе Воронского примкнул Леонид Леонов, затем, после написания «Думы про Опанаса», Эдуард Багрицкий (из перечисленных писателей круга Воронского, помимо самого Александра Константиновича, расстреляли только Пильняка и Клычкова. Остальные к 1937 году уже умерли, покончили с собой, как Есенин, или счастливо избежали репрессий, как Сейфуллина, Леонов, Всеволод Иванов... — Б.С.) ...Воронский вначале указывал мне и другим писателям, что мы являемся солью земли Русской, старался убедить нас в том, что писатели могут слиться с народной массой только для того, чтобы почерпнуть нужный им запас наблюдений. Но творить они могут вопреки массе, вопреки партии, потому что, по мнению Воронского, не писатели учатся у партии, а наоборот, партия учится у писателей...

Однажды в 1924 году Воронский пригласил меня к себе, предупредив о том, что Багрицкий будет читать только что написанную «Думу про Опанаса». Кроме меня Воронский пригласил к себе писателей Леонова, Иванова и Карла Радека. Вечером мы собрались за чашкой чая. Воронский нас предупредил, что на читку он пригласил Троцкого. Вскоре явился Троцкий в сопровождении Радека. Троцкий, выслушав поэму Багрицкого, одобрительно о ней отозвался, а затем по очереди стал расспрашивать нас о наших творческих планах и биографиях, после чего произнес большую речь о том, что мы должны ближе ознакомиться с новой французской литературой.

Помню, что Радек сделал попытку перевести разговор на политические темы, сказав: «Такую поэму надо было бы напечатать и распространить в двухстах тысячах экземпляров, но наш милый ЦК вряд ли это сделает». Л. Троцкий строго посмотрел на Радека, и разговор снова коснулся литературных проблем. Троцкий стал расспрашивать нас, знаем ли мы иностранные языки, следим ли за новинками западной литературы, сказал, что без этого он не мыслит себе дальнейшего роста советских писателей (а все получилось наоборот: советская литература, да и культура в целом, стала все более замыкаться в самой себе, в своеобразном культурном гетто, оценивать себя только в сравнении с собой и довольно скоро утратила те мировые позиции, которых достигли русская литература и культура к рубежу XIX и XX веков. — Б.С.) ...Больше никогда с Троцким я не встречался...

В 1928 году на квартире у Воронского в присутствии меня, Пильняка, Иванова, Сейфуллиной и Леонова, а также троцкистов Лашевича и Зорина шел разговор о том, что уход Воронского из «Красной Нови» означает невознаградимый урон для советской литературы, что люди, ему противопоставляемые, по своему невежеству или неавторитетности не могут объединить вокруг себя лучших представителей советской литературы, как это с успехом делал Воронский. Помню при этом озлобленные выпады со стороны Лашевича против ЦК ВКП(б) за неправильное, якобы, руководство литературой, уклончивое молчание Иванова и откровенно шумное негодование Сейфуллиной, помню беспокойство Пильняка... Тогда же затевалось издание сборников «Перевал» и альманаха «Круг» под редакцией Воронского, чтобы составить конкуренцию перешедшей в новые руки «Красной Нови». Мы все обещали сотрудничать в этих изданиях.

Литературные разговоры на квартире у Воронского неизбежно переходили в политические, и при этом проводилась аналогия с его судьбой, в том смысле, что отстранение троцкистов от руководства принесет стране неисчислимый вред...

Воронский был снят с работы редактора «Красной Нови» и за троцкизм сослан в Липецк. Там он захворал, и я поехал его проведать, пробыл у него несколько дней... Помню, что Воронский в эту встречу рассказал мне о том, что вечером того дня, когда он должен был выехать в ссылку, к нему позвонил Орджоникидзе и попросил его приехать в Кремль. Они провели за дружеской встречей несколько часов, вспоминая о временах совместной ссылки в дореволюционные годы. Затем, уже прощаясь, Орджоникидзе, обращаясь к Воронскому, сказал: «Хотя мы с тобой и политические враги, но давай крепко расцелуемся. У меня больная почка, быть может, больше не увидимся...»

Такого рода проявление симпатий к опальному троцкисту Воронскому, как тайный визит к нему в ссылку, разумеется, никак не могло приветствоваться в конце 30-х годов. Но само по себе поводом для расстрела послужить не могло. Другие-то писатели, близкие Воронскому, в своем большинстве уцелели и даже удостоились официального признания, как, например, Всеволод Иванов и Леонид Леонов.

Далее Бабель заявил: «Конармия» явилась для меня лишь поводом для выражения волновавших меня жутких настроений, ничего общего с происходящим в Советском Союзе не имеющих. Отсюда подчеркнутое описание всей жестокости и несообразности гражданской войны, искусственное введение эротического элемента, изображение только крикливых и резких эпизодов и полное забвение роли партии в деле сколачивания из казачества, тогда еще недостаточно проникнутого пролетарским сознанием, регулярной, внушительной единицы Красной Армии, какой являлась в действительности Первая Конная.

Что касается моих «Одесских рассказов», то они, безусловно, являлись отзвуком того же желания отойти от советской действительности, противопоставить трудовым строительным будням полумифический красочный мир одесских бандитов, романтическое изображение которых невольно звало советскую молодежь к подражанию (не знаю, были ли в 30-е годы подражатели Бени Крика и Фроима Грача, что-то не слышал. — Б.С.)...»

Затем, по требованию следователя, Бабель процитировал основную «троцкистскую установку» Воронского применительно к литературе: «Писатель должен творить свободно, по интуиции, возможно ярче отражая в книгах ни в чем не ограниченную свою индивидуальность...» Он также припомнил прегрешения других литераторов из кружка Воронского: «Последовала серия неудачных и бесцветных вещей Всеволода Иванова, в том числе рассказ «Бригадир Синицына». Одну книгу, над которой он долго работал, Иванов в припадке отчаяния сжег. Об упаднических настроениях Иванова мне передавал в последние годы Катаев (Иван. — Б.С.), говоря, что тот по-прежнему мечется в поисках литературного и политического равновесия и чувствует неудовлетворенность своей судьбой... В неоднократных беседах со мной Сейфуллина жаловалась на то, что из-за неустойчивости, растерянности ее мировоззрения писать становится все труднее. Внутренний разлад с современной действительностью сказался в том, что Сейфуллина в последние годы пьет запоем и совершенно выключена из литературной жизни и работы...»

Главный грех Иванова, Сейфуллиной, самого Бабеля и многих других писателей заключался в том, что они никак не могли создать требуемых партией произведений, воспевающих человека нового социалистического общества, прославляющего стройки пятилетки, доблесть чекистов, коллективизацию и т. п. А если и создавали, то выходило неталантливо, на голову ниже уровня прежних, не соцреалистических вещей. Отсюда и упадничество, и запои...

Бабель утверждал: «При разности темпераментов и манер нас объединяла приверженность к нашему литературному «вождю» Воронскому и его идеям, троцкистским идеям. Приверженность эта дорого обошлась всем нам, скрыла от нас на долгие годы истинное лицо Советской страны и привела к невыносимому душевному холоду и пустоте, стянула петлю на шее Есенина, бросила других — в распутство, в нигилизм, в жречество...

С уходом Воронского мы стали опорными пунктами его влияния на литературную молодежь, центром притяжения для недовольных политикой партии в области искусства. Вокруг Сейфуллиной и Правдухина сгруппировались сибирские писатели («крестьянствующие»), к Пильняку потянулись авантюристы и неясные люди, моя репутация некоторой литературной «независимости» и «борьбы за качество» (очень скоро, через какие-нибудь 5—6 лет, «бороться за качество» писателей, кинематографистов и других деятелей культуры призовет сам товарищ Сталин, но он под качеством будет понимать только монументальное воплощение соцреалистического канона. — Б.С.) привлекла ко мне формалистически настроенные элементы. Что внушал я им? Пренебрежение к организационным формам объединения писателей (Союзу советских писателей и др.), мысль об упадке советской литературы, критическое отношение к таким мероприятиям партии как борьба с формализмом, как одобрение вещей полезных, но художественно неполноценных...

О чем говорилось за стаканом чаю? (ой ли, чаю! Наверняка собирались-то по-пушкински, за рюмкой русской водки, и не одной. — Б.С.) Перепевались покаянные рассказы о старой, ушедшей Руси, в которой наряду с плохим было так много прекрасного, с умилением вспоминали монастырские луковки, идиллию уездных городов; царская тюрьма — и та изображалась в легких, иногда трогательных тонах, а тюремщики и жандармы выглядели по этим рассказам чуть вывихнутыми, неплохими людьми (вот и верь после этого тем литературоведам, которые обвиняют Бабеля в нигилистическом отношении ко всему русскому, к русской культуре; на самом деле автор «Конармии» и «Одесских рассказов» никогда не был нигилистом, но только суровым реалистом. Он всегда стоял на стороне культуры против варварства и невежества, и русская дореволюционная культура казалась ему более высокой, а русская дореволюционная жизнь — более спокойной и свободной, чем советская культура и жизнь, созидаемые в 30-е годы. — Б.С.). «Недооценка» так называемых «хороших людей» — Пятаковых, Лашевичей, Серебряковых — вменялась в революцию в смертный грех (на допросе на дополнительный вопрос о «хороших» людях, не понявших «громадности и трагичности своего времени, Бабель уточнил: «Я высказывал предположение, что основное несчастье этих людей заключалось в том, что они не поняли роли и значения И. Сталина (точнее, слишком поздно поняли. — Б.С.), не поняли в свое время, что только Сталин обладал данными для того, чтобы стать руководителем партии и страны; помню разговор (кажется, с Эйзенштейном) о завещании Ленина и о том, что для таких людей, как Воронский, выбор вождя был делом чувства, личных соображений и что по самому характеру своему — лирически непоследовательному — Воронский не мог подняться до зрелой и законченной политической мысли».

Одной из основных заповедей Воронского была заповедь о том, что мы должны оставаться верными себе, своему стилю и тематике; считалось, что все может изменяться вокруг нас, писатель же растет только в себе, обогащается духовно, и что этот процесс — внутренний — может идти независимо от внешних влияний. С этим-то багажом я хотел работать дальше; отсюда — крушение всех моих попыток осилить настоящую советскую тему.

Я хотел описать рассказанное мне Евдокимовым (тем самым, что пытался сжить со свету Шолохова. — Б.С.) Звенигородское дело (поимку на Украине бандитов Завгороднего и других) — из этой попытки ничего не вышло, потому что бандиты и советские люди поставлены были мною только в человеческие, но не политические отношения.

Я хотел написать книгу о коллективизации, но весь этот грандиозный процесс оказался растерзанным в моем сознании на мелкие несвязанные куски.

Я хотел написать о Кабарде и остановился на полдороге, потому что не сумел отделить жизнь маленькой советской республики от феодальных методов руководства Калмыкова (к тому времени, естественно, расстрелянного. — Б.С.).

Я хотел написать о новой советской семье (взяв за основу историю Коробовых), но и тут меня держали в плену личные мелочи, мертвая объективность...

Десять тяжких лет были истрачены на все эти попытки, и только в последнее время наступило для меня облегчение — я понял, что моя тема, нужная для многих, это тема саморазоблачения, художественный и беспощадный, правдивый рассказ о жизни в революции одного «хорошего» человека. И эта тема — впервые — давалась мне легко. Я не закончил ее, форма ее изменилась и стала фразой протоколов судебного следствия...»

Скорее всего, именно этот вчерне законченный роман и конфисковали при аресте Бабеля. Как можно судить по его признанию, героем романа был один из деятелей оппозиции, вероятно — один из фигурантов московских процессов. Можно предположить, что этот образ был собирательным, а в сюжете отразилась официальная версия о «троцкистско-зиновьевском заговоре» и о «перерождении» старых большевиков — участников революции. Не исключено, что Бабель использовал в романе и какие-то сведения, почерпнутые из бесед с Ежовым и другими чекистами. Может, потому и хранится эта рукопись сейчас в каком-нибудь из дел как улика против Ежова или кого-либо из его товарищей.

Бабеля подробно допрашивали о его заграничных связях. Писатель сообщил, что во время поездок в Париж «восторженно был встречен кадетской и меньшевистской частью эмиграции, с упоением слушавшей рассказы мои об СССР, — в то время как я наивно полагал, что рассказываю лучшее и положительное. Спрашивая себя теперь, в чем заключается причина той свободы и непринужденности, с какой я чувствовал себя в этой среде, — я вижу, что между ней и духом, господствовавшим в кружке Воронского, не было, по существу, никакой разницы. Духовная эмиграция была и до поездок за границу, продолжалась она и после возвращения...»

Писатель признался, что в разговорах с друзьями «нападал на идею организации писателей в Союз, утверждая, что в этом деле нужна крайняя децентрализация, что пути руководства писателями должны быть неизмеримо более гибкими и менее заметными; упражнялся в остроумии, предлагал ввести «гнилой либерализм» в делах литературы, в шутку предлагал выслать из Москвы семьдесят процентов проживающих в ней писателей и расселить их по Союзу, поближе к тому, что надо описывать (Булгаков в черновике «Мастера и Маргариты» издевался: «...Когда количество писателей в Союзе, неуклонно возрастая из года в год, наконец выразилось в угрожающей цифре 5011 человек, из коих 5004 проживало в Москве, а 7 человек в Ленинграде, соответствующее ведомство, озабоченное судьбой служителей муз, отвело им дом» — знаменитый «Дом Грибоедова». — Б.С.). Я подвергал резкой критике почти все мероприятия Союза, восставал против постройки писательских домов и поселков, считая это начинание антипрофессиональным, отбивался от союзных нагрузок и общественных нагрузок в Союзе, высмеивал ее, но должен сказать, что никогда не скрывал своих мыслей на этот счет, как не скрывал их и по другим, более серьезным поводам.

При встречах с личными моими друзьями — Эйзенштейном, Утесовым, Михоэлсом, Катаевым (Валентином. — Б.С.) — заходила речь и о процессах, об арестах, о литературной политике. Помню, что о процессах говорилось в том смысле, что привнесение в них начал судебного состязания могло бы принести только пользу, повысить доказательность происходившего на суде...

Я заявлял, что в стране происходит якобы не смена лиц, а смена поколений... что арестовываются лучшие, наиболее талантливые политические и военные деятели, жаловался на бесперспективность и серость советской литературы, что, мол, является продуктом времени и следствием современной обстановки. Вместе с тем я говорил, что и сам зашел в тупик, из которого никак не могу найти себе выхода...»

Очертив круг сочувствующих его взглядам — а в него также попали Олеша, Федин, Соболев, кинорежиссеры Александров и Райзман, заведующий литчастью МХАТа Павел Марков и многие другие, и, конечно, Эренбург, Бабель утверждал: «Общим для нас было отрицательное, зачастую презрительное отношение к тому, что казалось утвержденным в советской литературе (исключение делалось для Шолохова и Толстого), и, наоборот, выпячивалось значение людей, в живой литературной жизни не участвующих, — Мандельштама, Заболоцкого, Пришвина (зато все трое участвуют в литературной жизни начала XXI века, а много ли участников «живой литературной жизни» 30-х годов мы сегодня вспомним? — Б.С.); общим для нас было провозглашение гениальности обиженного Шостаковича, сочувствие Мейерхольду».

Среди «страшных преступлений», в которых признался Бабель, были встречи с писателями-эмигрантами Алексеем Ремизовым, Михаилом Осоргиным, Мариной Цветаевой. У Ремизова купил рукописную книгу, что было квалифицировано как «материальная помощь белоэмигранту». Еще взял несколько рукописей у эмигрантской молодежи, но пристроить их в СССР не сумел. Встречался также Бабель в Париже с меньшевиком историком Борисом Николаевским. С ним вместе затевался фильм об Азефе, где Бабель должен был выступить автором сценария, а Николаевский — консультантом. Однако, когда в советском посольстве Бабеля предупредили, что Николаевский — опасный враг, Бабель контакты с ним благоразумно прекратил. Никакой особой крамолы не содержали и разговоры с эмигрантом-публицистом Борисом Сувариным. Исаак Эммануилович лишь сочувственно высказался о сосланных в тот момент Радеке и Раковском, подарил Суварину несколько книг, изданных в СССР, а потом выслал ему еще пару ленинских сборников.

Подробнее следствие попросило Бабеля осветить контакты с Андре Мальро, из которого еще с момента ареста Кольцова старались сделать матерого французского шпиона. Бабель показал: «В 1933 году... Эренбург познакомил меня с Мальро, о котором он был чрезвычайно высокого мнения, представив его мне как одного из ярких представителей молодой радикальной Франции... Эренбург рассказывал мне, что к голосу Мальро прислушиваются деятели самых различных правящих групп, причем влияние его с годами будет расти, что дальнейшими обстоятельствами действительно подтвердилось... Я имею в виду быстрый рост популярности Мальро во Франции и за ее пределами... Мальро высоко ставил меня как литератора, а Эренбург, в свою очередь, советовал это отношение ко мне Мальро всячески укреплять, убеждал меня в необходимости иметь твердую опору на парижской почве и считал Мальро наилучшей гарантией такой опоры...

За границей живет почти вся моя семья. Моя мать и сестра проживают в Брюсселе, а десятилетняя дочь и первая жена — в Париже. И я поэтому рассчитывал рано или поздно переехать во Францию, о чем говорил Мальро... Мальро при этом заявил, что в любую минуту готов оказать нужную мне помощь, в частности, обещал устроить перевод моих сочинений на французский язык.

Мальро далее заявил, что он располагает широкими связями и в правящих кругах Франции, назвав мне в качестве своих ближайших друзей Даладье, Блюма и Эррио. До этого разговора Эренбург мне говорил, что появление Мальро в любом французском министерстве означает, что всякая его просьба будет выполнена. Дружбу с Мальро я ценил высоко, поэтому весьма благоприятно отнесся к его предложению о взаимной связи и поддержке, после чего мы попрощались. В одну из последних моих встреч с Мальро он уже перевел разговор на деловые рельсы, заявив, что объединение одинаково мыслящих и чувствующих людей, какими мы являемся, важно и полезно для дела мира и культуры...

Мальро, говоря об общих для нас интересах «мира и культуры», имел в виду мою шпионскую работу в пользу Франции.

Мальро мне сообщил о том, что собирается писать большую книгу об СССР, но не располагает достаточными источниками такой информации, какую мог бы ему дать постоянно живущий в СССР писатель. Затем Мальро предложил мне взаимный обмен информацией, на что я согласился. Мальро обещал часто приезжать в СССР и предложил далее в его отсутствие связываться на предмет передачи информации с «нашим общим другом» Эренбургом...

Мальро, по его словам, занимался самыми разнообразными проблемами, затрагивающими широкий круг интересов Советского Союза. Под прикрытием якобы его заинтересованности проблемами социалистической морали и быта в СССР Мальро в действительности проявлял настоящий интерес шпиона к состоянию советской авиации (он сам — бывший военный летчик), к парашютному спорту и спорту вообще, а наряду с этим требовал от меня подробных характеристик отдельных писателей и выдающихся государственных деятелей СССР. В бытность свою в Москве в 1934 году Мальро, как мне стало позже известно, близко сошелся с советскими писателями Пастернаком и Юрием Олешей».

Вот так обычные писательские контакты советского и французского писателей, разговоры о переводах, о получении сведений о другой стране интерпретировались как шпионаж. Фактически же Мальро какое-то время был своего рода советским «агентом влияния» в культурных и политических кругах Франции, однако под влиянием московских процессов 1936—1938 годов от своих прежних позиций отошел, за что и впал в немилость в Москве.

По требованию следствия Бабель подробно остановился на Антифашистском конгрессе «В защиту мира и культуры» 1935 года в Париже: «В состав советской делегации на этот конгресс я вначале не был включен и, как узнал потом, вместе с Пастернаком был кооптирован в члены делегации по настоянию Мальро. Мне и Пастернаку была оказана весьма теплая встреча... Мальро находил, что вся организационная часть работы была поставлена неправильно, что наши доклады не представляют интереса и отражают лишь официальную точку зрения... Действительно в некоторых из этих докладов, как, например, в докладе Всеволода Иванова, выработанном в согласии с руководством советской делегации, содержалось много неумных и бестактных высказываний, вроде того, что в Советском Союзе каждый писатель обеспечен определенной кубатурой жилой площади, кухней и даже ванной. Доклад, выдержанный в этом стиле, произвел несколько комическое впечатление и не давал никакого политического и творческого анализа советской литературы».

Конечно, квартирный вопрос во Франции с той остротой, как в СССР, никогда не стоял, в особенности для писателей, и потому нисколько их не испортил. Поэтому они откровенно смеялись над радостно оглашаемыми членом советской делегации цифрами, характеризующими рост материального благосостояния советских писателей, свидетельствующими, что чуть ли не каждый из них имеет теперь достаточно жизненного пространства для вдохновенного творчества на благо социализма. Правда, в докладе не уточнялось, что одни писатели, принадлежащие к номенклатурной верхушке, обитают в пятикомнатных квартирах и двухэтажных дачных особняках, а другие, рангом помельче и не слишком проявившие себя на фронте социалистического реализма, ютятся в коммуналках и общежитиях. И, несомненно, Бабель был прав в том, что к собственно свободному творчеству, равно как и к политическим проблемам защиты всеобщего мира и мировой культуры от угрозы фашизма, пресловутые кубометры никакого отношения не имеют.

Хотя я допускаю, что в отношении Всеволода Иванова Бабель несколько сгустил краски. Исаак Эммануилович к Всеволоду Николаевичу, мягко говоря, относился весьма пристрастно, а если сказать прямее, то с некоторых пор искренне ненавидел. И объяснил следователю, почему: «С Всеволодом Ивановым я не встречаюсь с 1927 года, когда он женился на Т.В. Кашириной, с которой до этого был близок я и которая родила от меня ребенка, ныне записанного как сын Всеволода Иванова». Замечу, что в литературных кругах и при жизни Бабеля не было тайной, что Вячеслав Всеволодович Иванов, ныне известный ученый-лингвист, в действительности является сыном Исаака Эммануиловича.

Бабель продолжал: «Несомненной ошибкой было также и то, что в наиболее ответственные моменты конгресса выпускался на трибуну Киршон, наиболее одиозная фигура в составе советской делегации (из-за своего рапповского прошлого. — Б.С.). Так, например, выступать с отповедью довольно сильному на конгрессе троцкистскому крылу, возглавляемому француженкой Маргаритой Паз, было поручено все тому же Киршону, не пользовавшемуся в глазах делегатов никаким политическим и литературным авторитетом... Я, вместе с Эренбургом, составлял оппозиционное крыло в отношении руководства советской делегации...»

Глядя в лицо неминуемой смерти, Исаак Эммануилович спешил свести последние литературные счеты, доспорить со своими литературными противниками. В собственноручно написанных показаниях он выразился об отношениях между членами советской делегации в Париже еще резче, представив своих коллег настоящими пауками в банке: «Не переведенные (на французский и другие европейские языки. — Б.С.), излишнее количество нацменьшинств (дабы представить «всю многонациональную советскую литературу», от тунгуса до друга степей калмыка. — Б.С.), не авторитетные. Грызня: Кольцов — свою линию, убеждал Щербакова, Эренбург — против, вмешались французские писатели (хорошенькое дело, когда французам приходится улаживать дрязги между советскими писателями. — Б.С.). Речи — мои, на французском языке, и Пастернака — никого не интересовали (из членов советской делегации, члены которой французского в своем большинстве не знали. — Б.С.), простой тон...»

Подробнее осветил Бабель, по просьбе следователя, французские связи Эренбурга: «Основное его честолюбие — считаться культурным полпредом советской литературы за границей... Связь с Мальро он поддерживал постоянную — единым фронтом выступал с ним по делам Международной ассоциации писателей. Вместе ездили в Испанию, переводили книги друг друга (с точки зрения следствия — большой криминал! — Б.С.). Все сведения о жизни в СССР передавал Мальро и предупреждал меня, что ни с кем, кроме как с Мальро, разговоры вести нельзя и доверять никому нельзя. Вообще же был чрезвычайно скуп на слова и туг на знакомства. Держать Мальро в орбите Советского Союза представлялось ему всегда чрезвычайно важным, и он резко протестовал, если Мальро не оказывались советскими представителями достаточные знаки внимания...

Кроме того, Эренбург был тем человеком, кого приезжавшие в Париж советские писатели встречали в первую очередь. Знакомя их с Парижем, он «просвещал» их по-своему. Этой обработке подвергались все писатели, приезжавшие в Париж: Ильф и Петров, Катаев, Лидин, Пастернак, Ольга Форш, Николай Тихонов... Не обращался к Эренбургу разве только Алексей Толстой, у которого был свой круг знакомых. В период конгресса 1935 года Толстой встречался с белыми эмигрантами и был в дружбе с М.И. Будберг (фактически последняя жена Горького, бывшая одновременно любовницей Уэллса — в зависимости от места пребывания: в Москве или в Лондоне. — Б.С.); она очень хлопотала о том, чтобы свести Горького с влиятельными английским кругами...»

Вот какой шпионской информацией Бабель, по его собственным «правдивым» показаниям, поделился с Мальро: «Я передал Мальро сведения о положении в колхозах, основанные на моих личных впечатлениях, вынесенных от поездок по селам Украины. Его интересовало, оправилась ли Украина от голода и трудностей первых лет коллективизации... Он также добивался ответа на вопрос, что стало с украинскими кулаками, высланными на Урал и в Сибирь (между прочим, многие из высланных потом Бога благодарили, что покинули Украину, подвергшуюся страшному голоду, с людоедством, и вследствие этого уцелели. — Б.С.). Я подробно информировал Мальро по всем затронутым им вопросам, в мрачных красках нарисовал отрицательные стороны колхозной жизни...»

Мальро фигурировал и в деле Бабеля, и в деле Кольцова, и в деле Мейерхольда. Следствие вроде бы собиралось сделать из него международного шпиона. Но на самом деле никто и не думал заманивать французского писателя в Советский Союз или похищать его из Парижа, как НКВД в свое время поступило с генералами Кутеповым и Миллером, или, на худой конец, устраивать открытый процесс над Бабелем или Мейерхольдом, или Кольцовым и публично шельмовать Мальро в газетах. Нет, Мальро в деле Бабеля лишь маскировал истинное обвинение, истинную причину ареста и уничтожения великого автора «Конармии» и «Одесских рассказов». Оно всплыло первый раз, когда зашел разговор об Эренбурге. Следователь составил схему, согласно которой Эренбург был связным между Бабелем и Мальро. Исаак Эммануилович, чтобы наполнить схему живыми подробностями, показал: «В 1936 году Эренбург, в связи с прошедшими процессами над зиновьевцами-троцкистами, выражал опасения за судьбу главного своего покровителя Бухарина и расспрашивал также о новых людях, пришедших к партийному руководству, в частности, о Ежове... Я рассказывал Эренбургу все известное мне о Ежове, которого знал лично, а затем обрисовал, с моей точки зрения, внутрипартийное положение, существенным моментом которого считал, что пора дискуссий, пора людей интеллигентного, анализирующего типа кончилась. Партия, как и вся страна, говорил я Эренбургу, приводится в предвоенное состояние. Понадобятся не только новые методы и новые люди, но и новая литература, в первую очередь остро агитационная, а затем и литература служебного, развлекательного характера...»

Ежов. Ужели имя названо! С семьей этого человека Бабеля многое связывало. Он поведал в собственноручных показаниях, как честно сказал Эренбургу, что над семьей Ежова сгущаются тучи, что арестован их близкий друг Семен Урицкий и жена Ежова Е.С. Хаютина (урожденная Фигинберг) — фактический редактор журнала «СССР на стройке», где работал Бабель. Она сильно нервничает. В редакции поговаривают, что супруг ее поколачивает, особенно когда напьется.

Но кто такая была мадам Ежова? При содействии Ежова и его друзей Ю.Л. Пятакова и Ф.М. Конара Евгения Соломоновна получила должность заместителя редактора журнала «СССР на стройке», но в действительности вела этот журнал, издававшийся на четырех европейских языках. Главные редактора журнала — Пятаков, а затем Межлаук, крупные партийно-номенклатурные функционеры, обремененные массой других обязанностей, фактически передоверили Ежовой «СССР на стройке», куда она и устроила Бабеля.

Родных детей у Евгении Соломоновны и Николая Ивановича не было, и они взяли девочку-сироту из приюта. С возвышением Ежова в середине 30-х его жена стала одной из дам советского высшего света, хозяйкой литературного салона. По этому поводу Бабель заметил: «Подумать только — наша одесская девчонка стала первой дамой королевства». В салоне Ежовой царила самая непринужденная обстановка, бывали писатели, люди искусства, журналисты. Шумное застолье, танцы под патефон. Об одной поездке к Ежовым на дачу летом 36-го вместе с Бабелем вспоминал певец Леонид Утесов: «Дом отличный... Всюду ковры, прекрасная мебель, отдельная комната для бильярда... Вскоре появился хозяин — маленький человек... в полувоенной форме. Волосы стриженные, а глаза показались мне чуть раскосыми» (Ежова еще не знали в лицо. — Б.С.). Сели за стол. Все отменное: икра, балыки, водка. Поугощались мы, а после ужина пошли в бильярдную... Ну я же тогда сыпал анекдотами! — один за одним... Закончился вечер, мы уехали... Я спросил Бабеля: «Так у кого же мы были? Кто он, человек в форме?» Но Бабель молчал загадочно... Я говорю тогда о хозяине дачи: «Рыбников! Штабс-капитан Рыбников» (герой рассказа Куприна, японский шпион. — Б.С.). На что Бабель ответил мне со смехом: «Когда ваш штабс-капитан вызывает к себе членов ЦК, то у них от этого полные штаны».

Николай Иванович сознавал, что меньше расстрела ему ничего не грозит. Ведь любовный треугольник Ежов — Ежова — Бабель чудесным образом трансформировался в террористический заговор с целью убийства Сталина и других руководителей партии и государства. Ежов на следствии утверждал (или повторял то, что диктовали следователи): «Близость Ежовой к этим людям (Бабелю, Гладуну и Урицкому. — Б.С.) была подозрительной... Особая дружба у Ежовой была с Бабелем... Я подозреваю, правда, на основании моих личных наблюдений, что дело не обошлось без шпионской связи моей жены...

Я знаю со слов моей жены, что с Бабелем она знакома примерно с 1925 года. Всегда она уверяла, что никаких интимных связей с Бабелем не имела. Связь ограничивалась ее желанием поддерживать знакомство с талантливым и своеобразным писателем...

Во взаимоотношениях с моей женой Бабель проявлял требовательность и грубость. Я видел, что жена его просто побаивается. Я понимал, что дело не в литературном интересе моей жены, а в чем-то более серьезном. Интимную их связь я исключал по той причине, что вряд ли Бабель стал бы проявлять к моей жене такую грубость, зная о том, какое общественное положение я занимал.

На мои вопросы жене, нет ли у нее с Бабелем такого же рода отношений, как с Кольцовым (М.Е. Кольцов был арестован 14 декабря 1938 года, и Ежов знал о его аресте. — Б. С), она отмалчивалась либо слабо отрицала. Я всегда предполагал, что этим неопределенным ответом она просто хотела от меня скрыть свою шпионскую связь с Бабелем...»

Николаю Ивановичу не хотелось выглядеть рогоносцем. Поэтому он с готовностью пошел навстречу пожеланиям следствия и представил связь Бабеля и Евгении Соломоновны не интимной, а заговорщической. Заодно можно было погубить и любовника жены, к которому Ежов ее сильно ревновал и которого теперь можно было смело взять с собой в могилу.

О своих отношениях с супругой Ежова Бабель на следствии показал: «С Евгенией Ежовой, которая тогда называлась Гладун, я познакомился в 1927 году в Берлине, где останавливался проездом в Париж. Гладун работала машинисткой в торгпредстве СССР в Германии. В первый же день приезда я зашел в торгпредство, где посетил Ионова, знакомого мне еще по Москве. Ионов пригласил меня вечером зайти к нему на квартиру. Там я познакомился с Гладун, которая... встретила меня словами: «Вы меня не знаете, но вас я хорошо знаю. Видела вас как-то раз на встрече Нового года в московском ресторане» (выходит, Евгения Соломоновна давно положила глаз на Исаака Эммануиловича как молодого и перспективного писателя. — Б.С.).

Вечеринка у Ионова сопровождалась изрядной выпивкой, после которой я пригласил Гладун покататься по городу в такси. Гладун охотно согласилась. В машине я убедил ее зайти ко мне в гостиницу. В этих меблированных комнатах произошло мое сближение с Гладун, после чего я продолжал с ней интимную связь вплоть до дня своего отъезда из Берлина». Наличие мужа, Александра Федоровича Гладуна, дипломата, чья карьера прервалась после налета на советско-английское торговое общество «Аркос» в 1927 году, Евгению Соломоновну в ее любовных похождениях нисколько не стесняло. Тем более что он был тогда в Москве, где работал уже по хозяйственной части. Потом, вплоть до исключения из партии в октябре 1938 года, Гладун возглавлял Харьковский инструментальный завод.

Бабель продолжал: «В конце 1928 года Гладун уже жила в Москве, где поступила на работу в качестве машинистки в «Крестьянскую газету», редактируемую С. Урицким. По приезде в Москву я возобновил интимные отношения с Гладун, которая устроила мне комнату за городом, в Кусково...

Мне ничего не известно о шпионской связи Гладун-Ежовой... В смысле политическом Гладун была в то время типичной «душечкой», говорила с чужих слов и щеголяла всей троцкистской терминологией... Во второй половине 1929 года наша интимная связь прекратилась, я потерял Гладун из виду. Через некоторое время я узнал, что она вышла замуж за ответственного работника наркомата земледелия Ежова и поселилась с ним на квартире по Страстному бульвару.

Познакомился я с Ежовым не то в 1932-м, не то в 1933 году, когда он являлся уже заместителем заведующего орграспредотделом ЦК ВКП(б). Часто ходить к ним я избегал, так как замечал неприязненное к себе отношение со стороны Ежова. Мне казалось, что он знает о моей связи с его женой и что моя излишняя навязчивость покажется ему подозрительной. Виделся я с Ежовым в моей жизни раз пять или шесть, а последний раз летом 1936 года у него на даче, куда я привез своего приятеля, артиста Утесова. Никаких разговоров на политические темы при встречах с Ежовым у меня не было, точно так же, как и с его женой, которая по мере продвижения своего мужа внешне усваивала манеры на все сто процентов выдержанной советской женщины (памятуя о документально зафиксированной связи Ежовой с Шолоховым, слова о «выдержанной советской женщине» могут вызвать только улыбку. Да и отношения с Бабелем наверняка не прекращались. — Б.С.)...

К сотрудничеству в журнале «СССР на стройке» меня действительно привлекла Ежова, являвшаяся фактически редактором этого издания. С перерывами я проработал в этом издании с 1936 года по день своего ареста. С Ежовой я встречался главным образом в официальной обстановке в редакции, с лета 1936 года на дом к себе она меня больше не приглашала... Помню лишь, что однажды я передавал Ежовой письмо вдовы поэта Багрицкого с просьбой похлопотать об арестованном муже ее сестры Владимире Нарбуте, однако на эту просьбу Ежова ответила отказом, сказав, что муж ее якобы не разговаривает с ней по делам Наркомата внутренних дел.

Должен добавить, что за последние годы я дважды виделся с Ежовой у ее подруги Зинаиды Гликиной. Один раз была устроена шуточная «свадьба» Гликиной с писателем Леонидом Соболевым (как мы помним, фаворитом Сталина. — Б.С.). На этой вечеринке, помнится, присутствовали Калмыков и Урицкий. Второй раз я был приглашен Ежовой на квартиру Гликиной, где в присутствии артиста театра Вахтангова Горюнова и того же Урицкого артист Журавлев читал отрывки из Толстого и Тургенева (подозреваю, что встречи Бабеля и Ежовой на квартире Гликиной происходили гораздо чаще, причем в отсутствие хозяйки и ее гостей, и что на самом деле интимная связь Исаака Эммануиловича и Евгении Соломоновны не прерывалась вплоть до самоубийства последней. — Б.С.).

Вот все, что я могу сообщить о своих отношениях с семьей Ежовой».

Бабель уже прекрасно понял, откуда ему грозит смертельная опасность, и старался всячески приуменьшить степень своей близости с семьей бывшего «железного наркома», ныне томящегося в одной из соседних камер. Прямо Бабелю еще не сказали, что Ежов арестован, но он об этом наверняка догадался по характеру вопросов, задаваемых следователями. Если Сталин убедится, что он, Бабель, был знаком с Ежовым лишь шапочно, никаких особых тайн насчет него не знает, а наоборот, испытывал на себе стойкую неприязнь со стороны Николая Ивановича, тогда, глядишь, смилостивится и сохранит жизнь. В этом случае и признание в шпионских связях с Мальро и некоторыми другими иностранцами не так страшны. Если Сталин решит, что Бабеля стоит сохранить, то могут просто дать несколько лет тюрьмы или лагерей по обвинению в шпионаже, если не найдут ничего более подходящего. Но оставлять Бабеля в живых никто не собирался...

Исаака Эммануиловича вынудили подписать уже совершенную ахинею — плод следовательской фантазии — о террористическом заговоре Ежова, Ежовой и Бабеля с целью уничтожить Сталина, Ворошилова и других членов Политбюро. Без писателя Бабеля в этом деле шеф органов госбезопасности обойтись ну никак не мог!

В собственноручно написанных бабелевских показаниях об этом «терроризме» ничего нет. «Признания» сохранились лишь в написанном следователем протоколе допроса от 15 июня 1939 года. Бабель в ходе этого допроса заявил: «Со слов Ежовой мне известно, что в ее антисоветскую группу входили писатель Иван Катаев (арестован в 1937 году), работник Комиссии Партийного Контроля Евгения Цехер и ее муж Цехер, сотрудничающий в одном из московских издательств, видные комсомольские работники братья Бобрышевы (арестованы), два брата Урицких, Семен — бывший редактор «Крестьянской газеты» и Владимир — заместитель заведующего издательством «Искусство» (оба арестованы).

Ближайшими помощниками Ежовой по антисоветской группе были: ее подруга Фаина Школьникова и Гликина Зинаида. В близких отношениях с Ежовой находился также писатель Леонид Соболев (интересно, остался ли среди видных советских писателей хоть один, кто не состоял в интимной связи с любвеобильной Евгенией? — Б.С.), однако о его причастности к антисоветской организации мне ничего не известно. Все названные мною лица были связаны с Ежовой по ее прежней троцкистской работе. Должен добавить, что Ежова была связана по заговорщической работе с бывшим секретарем ЦК ВЛКСМ Косаревым и бывшим секретарем Кабардино-Балкарского обкома ЦУ ВКП(б) Беталом Калмыковым, о чем мне сообщила сама Ежова в середине 1937 года...

Как-то раз, когда зашел разговор о конкретных задачах нашей антисоветской работы, Ежова мне сказала, что всем нам надо осуществлять новые вербовки, вести пораженческую работу среди молодежи и не останавливаться перед крайними средствами в борьбе против советской власти, вплоть до террора. Я спросил Ежову, где те кадры, на которые мы можем рассчитывать в осуществлении наших террористических планов. Ежова на это сказала, что она связана с Косаревым, который ведет террористическую работу и подготовил в этом направлении своих людей, однако кто персонально эти люди, Ежова мне не назвала».

— И это все ваши террористические разговоры с Ежовой? — сделал вид, что удивился, следователь.

— Нет, — продолжал играть заданную роль Бабель. — В другой раз, в том же 1937 году, когда в кабинете редакции журнала «СССР на стройке» мы остались одни, Ежова мне сказала, что в осуществлении террористических планов особую роль должна сыграть молодежная группа Косарева. Тут же она сообщила, что практическую работу в этом направлении ведет также Иван Катаев, который признавал только острые методы борьбы — террор.

Через Школьникову и Гликину, встречавшихся с немцами, Ежова осуществляла закордонные связи нашей антисоветской группы. Кроме того, Ежова старалась прибрать к своим рукам возможно большее количество печатных органов. Она была редактором журнала «СССР на стройке», подавляющий тираж которого отправлялся за границу. Она же пробралась в редакцию «Правды», сделавшись руководителем издававшейся при «Правде» «Иллюстрированной газеты». Ежова в свое время убедила Орджоникидзе ввести ее в состав редакционной коллегии журнала «Общественница», и, наконец, через Гликину и Школьникову, которых она определила на работу в издательство «Интернациональная литература», Ежова контролировала литературные связи этого издательства за границей.

— Часто ли вы виделись с Ежовой? — ласково осведомился следователь.

— Я встречался с ней часто, сотрудничая в редактируемом ею журнале «СССР на стройке», — признался Бабель.

— Воспроизведите содержание ваших последних бесед с Ежовой, — потребовали следователи Сериков и Кулешов, которые сами же эти показания и продиктовали.

— В разговоре со мной в конце 1937 года, — утверждал Бабель, — Ежова заявила, что нельзя теперь рассчитывать на длительное существование какой-либо антисоветской организации при бдительности и остроте, которую проявляют советское правительство и партия в борьбе с врагами. Она сказала, что недовольство горсточки обиженных не может оказать сколько-нибудь заметного влияния на массы, которые, как это исторически доказано, не пойдут за заговорщиками. На успех заговорщических планов можно рассчитывать только в том случае, если обезглавить существующее руководство. Таким путем Ежова обосновывала необходимость применения террора в борьбе против советской власти.

— И как вы реагировали на эти высказывания? — допытывался следователь.

— Я разделял точку зрения Ежовой, — упавшим голосом признался Бабель.

На вопрос следователя, были ли у «группы Ежовой» «конкретные террористические планы», Бабель показал: «В конце 1937 года Ежова, с которой я встретился в ее кабинете в редакции «СССР на стройке», заявила мне, что Косаревым ведется практическая подготовка к совершению террористических актов против Сталина и Ворошилова, указав, что Косарев подбирает исполнителей из среды спортсменов общества «Спартак», делами которого он вплотную занимался».

«Кто персонально был привлечен Косаревым к осуществлению ваших террористических замыслов?» — резонно поинтересовался следователь. Но тут уж запас его собственной фантазии иссяк, а Бабель ничем помочь ему не мог. Ведь ни один из них не знал по именам никого из спортсменов общества «Спартак». Поэтому Исаак Эммануилович вынужден был заявить: «Об этом мне Ежова не говорила». И продолжал озвучивать следственный сценарий: «Далее Ежова сообщила, что практическую террористическую работу ведет и Бетал Калмыков, который в течение многих лет добивается приезда Сталина в Нальчик. Пребывание Сталина в Нальчике, сказала Ежова, дало бы возможность Калмыкову к осуществлению его террористических намерений (на самом-то деле любой секретарь обкома просто мечтал, чтобы великий вождь и учитель хоть разок заехал в его область или республику. Если удастся подать товар лицом, то и фонды для области удастся выбить и, в лучшем случае, даже уйти в Москву на повышение. — Б.С.).

Таким образом, существовало два плана совершения террористического акта: один в расчете на приезд Сталина в Нальчик и другой, который предусматривал квартиру Ежовых в Кремле как место, дававшее большие возможности для осуществления террористического акта. Провести исполнителей в Кремль должна была Ежова или Косарев, обладавшие всеми видами нужных для этого пропусков. В случае невозможности совершить террористический акт в Кремле предполагалось перенести его исполнение на дачи, где проживают Сталин и Ворошилов».

По утверждению Бабеля, точный срок совершения теракта не был установлен, «но Ежова в разговоре со мной в конце 1937 года говорила о том, что осуществление террористического акта намечается на лето 1938 года и что срок будет окончательно намечен ею и Косаревым».

«В чем заключалось ваше личное участие в подготовке к осуществлению этих террористических планов?» — задал каверзный вопрос следователь. И не нашел ничего более оригинального, как заставить Бабеля произнести следующее, совсем уж абсурдное: «Ежова в начале 1938 года поручила мне вербовку кадров для террористической работы из литературного молодняка, с которым я был связан». Получалось, что о сугубо секретных планах покушения на товарища Сталина требовалось осведомлять чуть ли не каждого встречного-поперечного: спортсменов общества «Спартак», литературное окружение Бабеля. И это в стране, где чуть ли не каждый десятый — либо официальный стукач, либо добровольный доносчик! Неужели бы Ежов, если бы задумал убить Сталина, не попробовал бы подобрать исполнителей из числа лично преданных себе профессионалов-чекистов, которым было не привыкать убивать людей?

Бабель продолжал: «Я наметил к вербовке резко антисоветски настроенных участников литературной бригады, с которой я занимался в Гослитиздате».

Чекистам нужны были конкретные имена для будущих дел, поэтому последовал страшный вопрос: «Кого персонально?» И Бабель начал губить молодые души: «Я наметил к вербовке студента института философии и литературы Григория Коновалова и начинающую писательницу Марию Файерович, по мужу Меньшикову, исключенную из комсомола. Я вел с Коноваловым и Файерович антисоветские разговоры, в которых высказывал клевету по адресу партии, говоря о том, что советская литература обречена на прозябание, что выход из создавшегося положения надо искать в решительных мерах, но разговора о конкретных террористических планах и о существовании заговорщической организации я с ними еще не имел. Других заданий по террору от Ежовой я не получал». К счастью, к тому времени волна репрессий пошла на убыль, создавать новый разветвленный террористический заговор следствию стало не с руки, и ни Коновалов, ни Файерович-Меньшикова не пострадали, так же, как, кстати сказать, и «шпионы» Эренбург, Толстой, Олеша и прочие писатели, названные в показаниях Бабеля, не пострадали.

Подписывая такой протокол, Бабель не мог не сознавать, что жить ему осталось очень недолго. За террористический замысел в отношении вождя полагался расстрел. Хотя фантастичность показаний бросается в глаза. В качестве террористов фигурируют люди давно уже умершие или расстрелянные, никак не способные уличить Бабеля. Никаких выписок из их показаний в его деле нет. А ведь Бабеля не били. Вот тот же Гладун, например, на суде Военной коллегии, отрекаясь от всех прежних показаний, прямо заявил: «Показания даны при физическом принуждении со стороны следователя», что в переводе с бюрократического языка на человеческий означало: Александра Федоровича крепко били. Бабель ничего подобного на суде не заявлял, хотя от показаний на следствии отрекся полностью. Значит, его не били. Просто, будучи вхож к Ежовым, Исаак Эммануилович слишком хорошо знал, какими методами в НКВД развязывает языки, и, чтобы избежать побоев, согласился признаться в вымышленных преступлениях. Морально писатель был сломлен, выйти живым из застенка он уже не надеялся. Вот и подписывал все, что нужно было следствию.

А Ежов, похоже, был по-настоящему влюблен в Евгению Соломоновну и очень тяжело переживал ее связь с Бабелем. А.Ф. Гладун показал: «Я Бабеля впервые увидел в нашем доме по Тверскому бульвару, 20. Его в мой дом ввела моя бывшая жена Хаютина Е.С. Особенно он негодовал на политику партии в литературе, заявляя: «Печатают всякую дрянь, а меня, Бабеля, не печатают». Далее Александр Федорович рассказал, как Евгения Соломоновна добивалась знакомства с Ежовым, который стал бывать на «литературных вечерах» в их доме. Там Бабель читал свои неопубликованные рассказы. Гладун продолжал: «Бывая на этих так называемых «литературных вечерах» (следствие пыталось представить их как «сборища заговорщиков». — Б.С.), Ежов принимал активное участие в политических разговорах... хвастливо заявляя, что в ЦК ему полностью доверяют и продвигают по работе. Эти хвастливые рассказы очень действовали на Евгению Соломоновну и всех остальных, делали Ежова «героем дня». Вовлечение в шпионскую работу Ежова взяла на себя Евгения Соломоновна. Он в нее был безнадежно влюблен и не выезжал из ее комнаты... Хаютина сказала мне, что после ряда бесед с Ежовым ей удалось завербовать его в английскую разведку, и для того, чтобы его закрепить, она с ним вообще сошлась, и что в ближайшее время они поженятся. Она доказывала мне, что Ежов — восходящая звезда и что ей выгодно быть с ним, а не со мной...» Да, лихо фантазировали следователи, зная, что бумага все стерпит. Банальную житейскую драму по извечной формуле: «А Вы вдвоем, но не со мною...» представили как... вербовку будущего главы НКВД в агенты английской разведки.

Более подробно об отношениях в треугольнике Ежов — Ежова — Бабель поведал следствию столь компетентный свидетель, как арестованный директор Всесоюзной книжной палаты Семен Борисович Урицкий. На допросе 22 мая 1939 года он сообщил: «Бывая в 1928—1929 годах на вечеринках у Гладуна (с женой которого Евгенией Соломоновной был в близких, интимных отношениях еще с 1924 года), я там, кроме Гладуна и Ежова, часто встречал и писателя Бабеля, который принимал участие в наших антисоветских разговорах.

Позже, уже в 1935-м, от Евгении Соломоновны я узнал, что она также была в интимных отношениях с Бабелем. Как-то при мне, приводя в порядок свою комнату, она натолкнулась на письма Бабеля к ней. Она сказала, что очень дорожит этими письмами. Позже она сказала, что Ежов рылся в ее шкафу, искал письма Бабеля, о которых он знал, но читать не читал...

Я часто присутствовал при их встречах, которые происходили у нее на квартире (в Кисельном переулке), куда Бабель иногда приводил с собой артиста Утесова, в салоне Зины Гликиной, в редакции журнала «СССР на стройке». Во время встреч я убедился, что Бабель — человек троцкистских воззрений. Я лично говорил с ним, почему он не пишет. Он сказал мне: писатель должен писать искренне, а то, что у него есть искреннее, то напечатано быть не может, оно не созвучно с линией партии. Он говорил, что чувствует, что надо хоть что-нибудь опубликовать, что его молчание становится опасно красноречивым (в окончательном тексте протокола следователь исправил на: «открытым антисоветским выступлением». — Б.С.).

Я помню одну встречу в салоне у Зины Гликиной вскоре после процесса военных. Бабель был очень плохо настроен. Я спросил, отчего у него такое плохое настроение. За него ответила Евгения Соломоновна, она сказала: «Среди осужденных есть очень близкие Бабелю люди» (писатель дружил с комдивом Д.А. Шмидтом, одним из первых арестованным по делу военных, с Примаковым, Якиром. — Б.С.). Провожая Ежову до Кремля, мы разговаривали о Бабеле. Она сказала, что он вообще очень близок с многими украинскими военными троцкистами, что близость эта крепкая, политическая, что арест каждого такого видного военного предрешает возможность (следователь поправил на: «необходимость». — Б.С.) ареста Бабеля, его может спасти только европейская известность». К несчастью, не спасла.

Во время следствия о себе и о других наговорил много пикантного (на суде, как водится, все отрицал, но это уже никого не интересовало). Он заявил, в частности, что был горьким пьяницей и бисексуалом. Признал, что «часто заезжал к одному из приятелей на квартиру с девочкой и там ночевал». А о жене одного из высокопоставленных сотрудников НКВД сообщил: «В октябре или ноябре 1938 года во время попоек у меня на квартире я с ней имел интимную связь».

В ноябре 1938 года, незадолго до снятия мужа с поста главы НКВД, Евгения Соломоновна, находясь в санатории с диагнозом «астено-депрессивное состояние» (циклотемия), покончила с собой, отравившись люминалом. Незадолго до самоубийства она писала мужу: «Колюшенька! Очень тебя прошу... настаиваю проверить всю мою жизнь, всю меня... Я не могу примириться с мыслью о том, что меня подозревают в двурушничестве, в каких-то несодеянных преступлениях...» Тем не менее на следствии и на суде Николаю Ивановичу инкриминировали убийство жены как сообщницы и опасной свидетельницы его преступлений.

Вместе с Бабелем в одной камере содержался бывший заместитель Ежова Л.Н. Бельский, выполнявший роль «наседки», что, впрочем, от расстрела его не спасло. Лев Николаевич доносил: «Я назвал себя германо-японским шпионом. Бабель обвинил себя в шпионских связях с Даладье. Когда был заключен советско-германский альянс, Бабель сокрушался, что уж теперь-то его несомненно расстреляют, и поздравлял меня с вероятным избавлением от подобной участи...» Расстреляли обоих.

В августе 1939 года дело Бабеля вдруг стало тормозиться, но отнюдь не из-за поведения подследственного. 11 сентября 1939 года его вдруг передали из следственной части НКВД в следственную часть Главного управления госбезопасности все того же НКВД. Сменили команду следователей. Почему — загадка. Устраивать открытый процесс над Ежовым, Бабелем, Кольцовым, Мейерхольдом и другими Сталин точно не собирался, равно как и оставлять кого-нибудь из них в живых. Скорее, дело было в проводимых Берией в НКВД бюрократических реформах, вызвавших передачу дела Бабеля, Мейерхольда и остальных из одного подразделения в другое. Но у Бабеля эта задержка породила надежду. Тем более — 10 октября он узнал, что с него сняли одно из обвинений — во вредительстве. В этот день Бабель заявил, что отказывается от части показаний, данных «по малодушию»: «Мои показания ложны в той части, где я показал о моих контрреволюционных связях с женой Ежова — Гладун — Хаютиной. Также неправда, что я вел террористическую деятельность под руководством Ежова. Мне неизвестно также об антисоветской деятельности окружения Ежовой. Показания мои в отношении Эйзенштейна С.М. и Михоэлса С.М. мною вымышлены. Я свою шпионскую деятельность в пользу французской разведки и австрийской разведки подтверждаю. Однако я должен сказать, что в переданных мной сведениях иностранным разведкам я сведения оборонного значения не передавал...»

Исаак Эммануилович воспрянул духом, понадеявшись, что Иосиф Виссарионович решил оставить его в живых. Ведь сняли же с него одну расстрельную статью — о вредительстве. Теперь надо как можно скорее отринуть другую смертельно опасную статью — терроризм. И статью о шпионаже смягчить, убрав из своих признаний самое страшное — выдачу оборонных секретов.

Бабель думал, что до Сталина дошло его покаянное обращение к Берии, написанное 11 сентября, в день продления следствия. Там писатель прямо предлагал, чем с пользой для общества он мог заняться в тюрьме, намекая таким образом, что его можно не расстреливать, а достаточно только посадить. Тогда он и лишнего не скажет, и пользу принесет, поведав в художественно яркой форме о глубине своего падения: «В одиночестве своем новыми глазами я увидел Советскую страну такой, какая она есть на самом деле — невыразимо прекрасной, тем мучительнее видение мерзостей прошлой моей жизни... Гражданин Народный Комиссар. На следствии, не щадя себя, охваченный одним только желанием очищения, искупления, я рассказал о своих преступлениях. Я хочу дать отчет и о другой стороне моего существования — в литературной работе, которая шла скрыто от внешнего мира, мучительно, со срывами, но непрестанно. Я прошу Вас, гражданин Народный Комиссар, разрешите мне привести в порядок отобранные у меня рукописи. Они содержат черновики очерков о коллективизации и колхозах Украины, материалы для книги о Горьком, черновики нескольких десятков рассказов, наполовину готовой пьесы, готового варианта сценария. Рукописи эти — результат восьмилетнего труда, часть из них я рассчитывал в этом году подготовить к печати. Я прошу Вас также разрешить мне набросать хотя бы план книги в беллетристической форме о пути моем, во многих отношениях типичном, о пути, приведшем к падению, к преступлениям против социалистической страны. С мучительной и беспощадной яркостью стоит он передо мною; с болью чувствую я, как возвращаются ко мне вдохновение и силы юности, меня жжет жажда работы, жажда искупить и заклеймить неправильно, преступно растраченную жизнь».

Бабель был готов дать волю художественной фантазии и написать роман о себе вымышленном в духе требований следствия — скрытом враге советской власти и шпионе иностранных разведок.

21 ноября 1939 года писатель обратился в Прокуратуру СССР с очередным заявлением, где утверждал: «В показаниях моих содержатся неправильные и вымышленные утверждения, приписывающие антисоветскую деятельность лицам, честно и самоотверженно работающим для блага СССР. Мысль о том, что слова мои не только не помогают следствию, но могут принести моей родине прямой вред, — доставляет мне невыразимые страдания. Я считаю первым своим делом снять со своей совести ужасное это пятно». А 2 января 1940 года в новом письме прокурору Бабель утверждал: «...Мною были приписаны антисоветские действия и антисоветские тенденции — писателю И. Эренбургу, Г. Коновалову, М. Фейерович, Л. Тумерману, О. Бродской и группе журналистов — Е. Кригеру, Е. Бермонту, Т. Тэсс. Все это ложь, ни на чем основанная. Людей этих я знал как честных и преданных советских граждан. Оговор вызван малодушным поведением моим на следствии». Прокуратура и НКВД с Бабелем согласились в том смысле, что никто из перечисленных литераторов так и не был арестован. Но на судьбе Исаака Эммануиловича это никак не отразилось.

25 января 1940 года Бабелю вручили обвинительное заключение. Он просил вызвать в суд свидетелями Эренбурга, Сейфуллину, Эйзенштейна, Михоэлса, секретаршу редакции журнала «СССР на стройке» Р. Островскую и Воронского (уже расстрелянного). Бабель хотел также сделать прокурору заявление о том, что во время следствия оклеветал ни в чем не повинных людей. Естественно, все ходатайства отклонили. 27 января 1940 года состоялось заседание Военной Коллегии Верховного Суда, не продолжавшееся и получаса. Бабель заявил, что ни в чем не виновен. С Мальро дружил, но шпионом не был, и сведения, которые сообщил о развитии авиации и парашютного дела, почерпнул исключительно из газеты «Правда». Что никаких террористических замыслов не имел, а с троцкистами беседовал только о литературе, а не о политике, и ни в каком заговоре не участвовал. Бабель утверждал, что «террористических разговоров с Ежовой у него никогда не было, а о подготовке теракта Беталом Калмыковым в Нальчике против Сталина он слышал в Союзе советских писателей. О подготовке Косаревым убийства Сталина и Ворошилова — эта версия им просто придумана (а вероятнее — продиктована Бабелю следователем. — Б.С.). Ежова работала в редакции «СССР на стройке», и он был с ней знаком... На квартире Ежовой он бывал, где встречался с Гликиной, Урицким и некоторыми другими лицами, но никогда антисоветских разговоров не было». Бабель теперь говорил не для судей, а для истории. А суд... Суд послушно проштамповал выводы следствия. Бабеля признали виновным в «участии в антисоветской троцкистской группе: являлся агентом французской и австрийской разведки, входил в террористическую группу, ставившую целью теракты против руководителей партии и правительства и был вовлечен в нее «женой врага народа Ежова».

Посмертно Евгению Соломоновну Ежову объявили шпионкой, организовавшей вместе с мужем, Бабелем и другими заговор с целью покушения на Сталина. А Бабеля расстреляли на 8 дней раньше, чем его соперника-чекиста, — 27 января 1940 года.

Бабеля сгубила не только близость к Ежову, но и длинный язык. Эренбург вспоминал, как Бабель убеждал его, что Ежов играет отнюдь не главную роль в репрессиях: «Дело не в Ежове. Конечно, Ежов старается, но дело не в нем...» Это же он наверняка говорил и другим друзьям-писателям. И не только писателям. Если дело не в Ежове, то значит — в Сталине. Интимные отношения Бабеля с супругой «железного наркома» для литературно-театральной Москвы были секретом Полишинеля. Поэтому его свидетельство относительно Ежова было особо авторитетным. Сталин же, наоборот, стремился всячески убедить и массы, и интеллигенцию, что «перегибы» в борьбе с «врагами народа» — целиком на совести смещенного Ежова. Полуофициально в народ был пущен термин «ежовщина» для обозначения беззаконий 1937—1938 годов, чтобы они ассоциировались исключительно с Николаем Ивановичем, а не с Иосифом Виссарионовичем. Бабель же эту стройную картину доброго царя Сталина и лихого боярина Ежова начисто разрушал. К тому же Исаак Эммануилович якобы знал какие-то тайны о членах Политбюро и самом Сталине. Может, просто бахвалился, а может, Евгения Соломоновна действительно сообщила ему что-то совсем запретное. В общем, оставлять в живых Бабеля было слишком опасно. А по каким статьям привлечь — это дело техники. Тут и шпионаж со знакомыми иностранцами, Мальро и Штайнером, тут и вечно живая троцкистская тема, тут и террористический заговор с участием Ежовой (уже умершей), Косарева (уже расстрелянного) и Ежова, еще живого, но уже готовящегося перейти в разряд мертвых. Но последнее совсем не значит, что Бабеля, Мейерхольда или Кольцова арестовали потому, что надо было пристегнуть фигурантов к делу Ежова. Нет, если бы потребовалось, дело против Николая Ивановича легко соорудили бы с участием одних только его бывших подчиненных — чекистов. Но Сталин решил, что как опасных свидетелей надо убрать не только чекистов — соратников Ежова, но и близких к нему лиц из числа творческой интеллигенции.

Одно можно сказать наверняка: трагическая смерть Бабеля с его творчеством никак не была связана. Написал бы он «Конармию» или «О Сталине мудром, родном и великом...», его бы все равно расстреляли. Слишком много знал, слишком много понимал и слишком охотно делился своими наблюдениями над руководством страны с окружающими. И то же самое справедливо в отношении Кольцова и Мейерхольда.