Вернуться к А.Н. Барков. Роман М.А. Булгакова «Мастер и Маргарита»: «верно-вечная» любовь или литературная мистификация?

Глава XIX. Пушкин-мистификатор

Как и «Мастер и Маргарита», роман «Евгений Онегин» — мистификация. Пушкин и Булгаков использовали особый элемент композиции: Правдивый Повествователь — такой же скрытый рассказчик, как и Онегин.

Альфред Барков

Данный вопрос рассматриваю лишь в пределах, необходимых для сравнения творческой манеры Булгакова-мистификатора, расправившегося в рамках метасюжета со своими обидчиками из Массолита, с творческой манерой Пушкина-мистификатора, подавшего Булгакову идею на примере собственной расправы со своими зоилами-современниками. Как мы помним, Булгаков поручил эту задачу Правдивому Повествователю, «коровьевские штучки» которого поставили современный Массолит в положение, аналогичное тому, в какое попали в Варьете падкие на наряды дамы.

Знакомясь с работами пушкинистов, можно увидеть, что роман анализируется «от сих и до сих» — от самой первой строки первой главы до последней строки восьмой главы, а т. н. «внетекстовые структуры» рассматриваются как бы факультативно, только с точки зрения их «сопутствующего» значения. Однако оказывается, что роман содержит дополнительный, уникальный по своей структуре и захватывающий сюжет, имеющий самостоятельную художественную ценность. Его уникальность заключается в том, что его фабула описывается исключительно в рамках «внетекстовых», «служебных» элементов. Образованный на этой фабуле сюжет представляет собой хронику драматической борьбы, которая разгорелась на почве противоречивости интенций титульного автора и созданного его воображением художественного средства — рассказчика романа.

Напомню, что одной из основных психологических характеристик такого рассказчика является его стремление затруднить выполнение титульным автором основной задачи — четко и ясно довести до читателя комплекс идей, заложенных в произведение. При этом рассказчик «злоупотребляет» тем, что автор делегировал ему все свою права на ведение повествования (включая и вопросы формирования архитектоники), выдав таким образом карт-бланш на использование любых композиционных приемов. И если автору «не нравятся» некоторые действия рассказчика, ему остается либо примириться с этим, поскольку он сам, добровольно сузив свои собственные права до функций публикатора «чужого» повествования, вмешиваться в содержание просто не может; либо вносить свои коррективы, пользуясь лишь куцыми правами публикатора, то есть, во внетекстовых структурах.

Вспомним, как, демонстративно разрезав роман на две части в самом неподходящем месте, булгаковский Правдивый Повествователь дал сигнал о том, что принимает участие в формировании композиции, и обратил наше внимание на ключевой этический момент. Таким путем не входящие в текст повествования слова «Часть вторая» были введены в фабулу метасюжета. Рассмотрим обрамление пушкинского романа «внетекстовыми» структурами.

В их число входят: название романа, «разъяснение» к нему («роман в стихах»), эпиграф, посвящение, цифровая разметка строф, авторские примечания, слово «Конец», изъятые из основного текста две главы, а также прозаическое авторское вступление ко второму изданию (первому книжному) с «разъяснением» некоторых моментов.

Борьба двух противоположных (Пушкина и рассказчика) интенций может иметь место только в рамках отдельной фабулы, поскольку элементы этой борьбы не описываются ни фабулой повествования, ни той фабулой, с позиции которой оно ведется.

Первой главе предшествует «посвящение», включенное в роман вне нумерации глав и строф:

Не мысля гордый свет забавить,
Вниманье дружбы возлюбя,
Хотел бы я тебе представить
Залог достойнее тебя,
Достойнее души прекрасной,
Святой исполненной мечты,
Поэзии живой и ясной,
Высоких дум и простоты;
Но так и быть — рукой пристрастной
Прими собранье пестрых глав,
Полусмешных, полупечальных,
Простонародных, идеальных,
Небрежный плод моих забав,
Бессонниц, легких вдохновений,
Незрелых и увядших лет
Ума холодных наблюдений
И сердца горестных замет.

Сразу бросается в глаза двусмысленность выражения «Залог достойнее тебя»; возникает вопрос: кому адресовано это посвящение? Явно же, адресат не только знает писавшего, но и находится с ним в «пристрастных» отношениях. Сравниваем, в предпоследней строфе романа:

Прости ж и ты, мой спутник странный,
И ты, мой вечный идеал [...]

С учетом того, что Онегин как автор мемуаров определился, становится ясным, что «вечный идеал» — Татьяна, а «спутник странный» — преследующая его тень убиенного Ленского. Значит, и любовь, и совесть действительно заговорили в душе Онегина. Теперь становится понятным, что «посвящение» исходит от него же, к титульному автору никакого отношения не имеет, и что вся исповедь адресована Татьяне, а не П.А. Плетневу, ближайшему приятелю Пушкина, ректору Петербургского университета, о чем как об установленном факте пишут комментаторы романа. Выделенные мною слова подтверждают это, поскольку Пушкин начинал писать роман в 24 года, когда понятие «незрелый» к нему уже было явно неприменимо, а закончил в 29 лет, далеко еще не будучи «увядшим». Если же исходить из личности Онегина как «автора» посвящения (в фабулу он вводится в возрасте 18 лет), то это словосочетание может означать, что уже в преддверии основного текста романа включены моменты, сигнализирующие о наличии как двух временных планов, пересекающихся именно через личность рассказчика, так и его самооценки, преломившиеся в их плоскости. То есть, в тексте посвящения уже содержится объемная самохарактеристика героя, относящаяся как к периоду описываемых им событий, так и к «позднему» Онегину.

Листаем роман еще назад, к эпиграфу на французском языке:

«Проникнутый тщеславием, он обладал сверх того еще особенной гордостью, которая побуждает признаваться с одинаковым равнодушием в своих как добрых, так и дурных поступках, — как следствие чувства превосходства: быть может мнимого. Из частного письма)».

Если только допустить, что рассказчик — не сам Онегин, то эта явно уже пушкинская характеристика так и останется неразрешимой загадкой для пушкинистов грядущих столетий, поскольку это «противоречие» иным способом разрешимо быть не может. Но дело даже не в этом: это — характеристика не Онегина-героя романа, а Онегина-автора мемуаров, поскольку идет речь о его «признании в добрых и дурных поступках». Прямо скажем, характеристика не очень лицеприятна, самому Онегину она бы не понравилась. Не менее интересно и то, что этот эпиграф уже сопровождал публикацию 1825 г. первой (пока единственной на то время!) главы романа, из чего следует два немаловажных вывода:

1) общий план всего произведения на момент создания первой главы уже был у Пушкина и отсюда смешение всех литературных стилей, которые ему были до этого в процессе работы не изменялся, что опровергает версию, призванную объяснить наличие противоречий в тексте;

2) идея использования такого художественного средства, как «рассказчик-персонаж», возникла у Пушкина не во время «Болдинской осени» 1830 г. в связи с созданием «Повестей Белкина», как это принято считать, а минимум за 7 лет до этого, когда писатель еще только приступал к созданию «Евгения Онегина».

«Как следствие чувства превосходства»... Это ли не характеристика выпада в адрес объекта обожания «Хотел бы я тебе представить Залог достойнее тебя» и одной из граней любви Онегина?

И вот здесь разгорается драматическая «внетекстовая» борьба между рассказчиком и «публикатором». Листаем еще одну страницу назад и читаем ну совсем уже «внетекстовые» слова: Евгений Онегин. Без кавычек, естественно, как во всяком другом романе — название ведь все-таки, титульный лист, кто же станет брать в кавычки название... А теперь — снова листаем страницу назад (то есть, теперь уже вперед)... Что, читатель, еще не заметили? Ну тогда перелистайте снова назад, к названию. Заметили? — Текст эпиграфа является логическим продолжением текста титульного листа, и теперь все вместе читается так: «Евгений Онегин Проникнутый тщеславием, он обладал сверх того еще особенной гордостью...» (далее по тексту). То есть, название романа в сочетании с эпиграфом и посвящением еще до начала самого повествования уже раскрывает то, что вот уже более 150 лет ищут в тексте романа.

«Все-таки ты смотришь на Онегина не с той точки». Читай, дескать, внимательно с самого начала...

Вон каким остроумным мистификатором оказался Пушкин... Но что же Онегин?

Да Онегин, собственно, как Онегин. Плутоват, это мы уже видели. Но такого плутовства... Если булгаковский Коровьев шутить изволит лишь «от сих и до сих», в пределах собственного повествования, то этот оказался порасторопней: вышел за пределы основного текста и проявил нездоровое любопытство в вотчине титульного автора. Увиденное его явно не удовлетворило — действительно, какому «гусару» понравится такой эпиграф, да еще тот факт, что Пушкин прямо так вот с самого порога раскрывает его, рассказчика, «творческий» секрет?

И вот на «чужой территории» рассказчик злоупотребляет теми прерогативами, которые ему даны по праву «гоголевского повествователя»: начинает и здесь мешать титульному автору. Поскольку убрать эпиграф ему не дано (не его «вотчина»), а о названии книги уже и говорить нечего, то он делает то, что ему по силам: берет и разрывает смысловую связку между заголовком и эпиграфом, внедряя по праву «подлинного автора» мемуаров слова: «роман в стихах», хотя в тексте сам же называет свое творение «поэмой».

Позволю себе обратить внимание читателя на появившуюся двусмысленность сочетания «роман в стихах». Воспринимаемое при общепринятом прочтении произведения как «роман, написанный стихами», при осознании наличия «гоголевского повествователя» оно приобретает особый смысл: «роман, упрятанный в стихи», «замаскированный внешней формой поэмы» — с намеком, что читателю еще только предстоит извлечь собственно роман из этой внешней формы, из мемуаров; что романом произведение станет только тогда, когда эти мемуары будут прочитаны сквозь призму интенции рассказчика.

Но это — только первый раунд борьбы. Потому что «публикатору», конечно же, не нравится, что в его и без того урезанных владениях так вольно озорует его «соавтор». Но, с другой стороны, он ничего не может поделать, потому что рассказчик всего лишь реализовал свое священное авторское право: сам пишу, сам и жанр определяю. Чтобы не догадались вообще, что это — мемуары.

Что остается делать «публикатору» с таким упорным рассказчиком? Ведь если по справедливости, то смысловое объединение названия романа с эпиграфом есть проявление его, «издательской», интенции, которая, будучи реализованной вне пределов собственно повествования, сразу же образует дополнительный сюжет, в рамках которого рассказчик действует тоже вполне легитимно и имеет полное право на проявление своей собственной воли. То есть, предпринимая такой ход с объединением названия романа с эпиграфом, «издатель» сам открыл дорогу для ответных действий своего «противника». Итак: вплоть до первой главы «издательское» поле исчерпано, резервов нет; рассказчику удалось хоть и с трудом, но выстоять первый раунд, хоть как-то замаскировав перед читателем то, что едва не разболтал «публикатор» («роман требует болтовни», писал как-то Пушкин относительно «Евгения Онегина»).

Автор-«Издатель» попадает в затруднительное положение: повествование, по сути, не его, а Онегина, и по правилам игры, установленным самим же автором, он не имеет права изменить в нем ни строчки, ни запятой. Но как «публикатор» он вправе изъять те части текста, которые ему не нравятся. А не нравится ему вся десятая глава, которую Онегин слишком уж насытил сатирической дидактикой, пафос которой направлен против режима. У рассказчика были для этого две веские причины: 1) X глава — то самое единственное место в романе, где о Пушкине говорится в третьем лице (это отмечено Ю.М. Лотманом), и это разоблачает его, Онегина, потуги, выдать себя за титульного автора; 2) он обнаружил, что слишком открыто дал характеристику себе, повествуя такое, например:

Одну Россию в мире видя,
Преследуя свой идеал,
Хромой Тургенев им внимал
И, плети рабства ненавидя,
Предвидел в сей толпе дворян
Освободителей крестьян.

Ясно же, десятая глава, в случае, если раскроется идентичность рассказчика, тоже будет восприниматься не как часть романа Пушкина, а как мемуаров Онегина; читатель сразу же поймет, что он, Онегин, к «почвенничеству» никакого отношения не имеет, что он действительно принимал участие в движении декабристов, но к моменту написания своих «мемуаров» стал с иронией воспринимать их освободительные потуги, и длящийся вот уже полтора столетия спор по этому поводу даже не возникнет. Это противоречит позиции его как рассказчика, и он делает единственно возможное в данной ситуации: путем открытой дидактики низводит художественный уровень всей десятой главы до такого катастрофически низкого уровня, что «публикатору» остается только изъять ее из основного текста во избежании собственной компрометации как поэта.

В романе остается девять глав.

Но «издателю» сильно не нравится еще одно место, в восьмой главе, а именно: то самое, где рассказчик слишком уж нагло выдает себя за него самого, Пушкина (сцена в Бахчисарае):

Таков ли был я, расцветая?
Скажи, фонтан Бахчисарая!
Такие ль мысли мне на ум
Навел твой бесконечный шум,
Когда безмолвно пред тобою
Зарему я воображал (ну не плут?!А.Б.)
Средь пышных опустевших зал...
Спустя три года, вслед за мною,
Скитаясь в той же стороне,
Онегин вспомнил обо мне.

Внести изменения в «чужой» текст «издатель» не может, и он пользуется своим правом «публикатора», изымая из повествования и эту главу с описанием путешествия Онегина. Формальным поводом, оправдывающим его перед читателем, является, мягко выражаясь, недостаточная художественность этой главы: рассказчик слишком уж увлекся игрой в Пушкина и допустил утрату фабульности; действие фактически не развивается, взаимодействия героя с другими персонажами нет, не показано и развитие его как личности. Фактически, эта глава — только «стихи» и не более того, и автор имеет полное право изъять из романа это не удавшееся рассказчику место. Последняя, девятая глава становится на место восьмой, в повествовании происходит логический разрыв, который вызывает недоумение читающей публики.

Но рассказчику такой ход «публикатора» не нравится: Пушкин изъял как раз тот кусок текста, где ему, Онегину, удалось очень ловко выдать себя за него, Пушкина. Он хочет, чтобы читатель каким-то образом все же ознакомился с содержанием этой главы, пусть не в первом, журнальном издании, так хоть потом... И он подкладывает под эту акцию «издателя» мину замедленного действия: несмотря на изъятие части текста, сохраняет старую нумерацию строф, кое-где заменяя недостающее многоточием. Эти явно обозначенные провалы не только не заменяют недостающей части фабулы и не дают читателю возможности восполнить в своем сознании следствие такого композиционного разрыва; хуже того: они только привлекают его внимание и возбуждают у него вполне естественный интерес. Критика предъявляет Пушкину серьезные и, согласимся, вполне обоснованные претензии. На что и рассчитывал рассказчик.

Он имеет все основания торжествовать: вон ведь как ловко «подцепил» Пушкина за эпиграф и за изъятие текста! Но ему этого мало. Пользуясь тем, что критика в лице П.А. Катенина вынудила Пушкина опубликовать «Отрывки из путешествия Онегина» с авторским предисловием, что сразу же ввело и обстоятельства публикации, и сам текст предисловия в корпус романа, он вмешивается в текст предисловия и препарирует его до такого вида, что Пушкин выглядит в нем как оправдывающийся перед критикой незадачливый автор, вынужденный восполнять огрехи своего романа таким вот скандально-нехудожественным образом, вне текста своего произведения: «Пропущенные строфы подавали неоднократный повод к порицанию и насмешкам (впрочем, весьма справедливым и остроумным) (нет, только посмотрите, каков плут этот рассказчик — так унизить титульного автора!А.Б.). Автор чистосердечно признается, что он выпустил из своего романа целую главу, в коей описано было путешествие Онегина по России [...] П.А. Катенин (коему прекрасный поэтический талант не мешает быть и тонким критиком) (здесь уже сам Пушкин на высоте своей язвительной иронии — вплоть до «коей» — «коими»А.Б.) заметил нам, что сие исключение, может быть и выгодное для читателей, вредит, однако ж, плану целого сочинения [...] — замечание, обличающее опытного художника (нет, какой все-таки молодец Пушкин!А.Б.). Автор сам чувствовал справедливость оного (язык, язык-то какой суконно-казенный, ну прямо-таки «коими» булгаковского Коровьева; здесь уж явно Онегин разгулялся — и Пушкину отомстил, и критикам потрафилА.Б.), но решился выпустить эту главу по причинам, важным для него, а не для публики» (Рассказчик явно перешел все мыслимые границы приличия: до такой степени унизить поэта таким немыслимым для настоящего художника признанием может только очень ехидный человекА.Б.).

Подводя итог этой увлекательной борьбы, следует отметить, что Пушкин начисто «проиграл» ее своему «соавтору». Со сценой в Бахчисарае критика все равно ознакомилась, ее мнение об «авторстве» Пушкина укрепилось окончательно. Откровенные характеристики политических взглядов Онегина прочно выведены за пределы «основного» текста, не оставляя никаких сомнений в том, что это — взгляды самого Пушкина, а не его, Онегина. И вообще, это ведь внетекстовые структуры — даже объединенные под одной обложкой последующих изданий, они надежно отделены от «основного» текста отметкой «Конец» и «Примечаниями», и кто станет придавать им особое значение?.. Неоспоримым свидетельством победы рассказчика является тот факт, что ему все-таки удалось окончательно укрепить мнение публики об авторстве Пушкина.

Можно представить торжество критики, того же Катенина: польщенный смиренным публичным «самоистязанием» самого Пушкина, сермяга, наверное, так и отошел в мир иной с приятным сознанием того, что благодаря проницательности своей, побудив Пушкина внести коррективы, он оставил нам значительный вклад в отечественную словесность. Он так, наверное, и не понял, что над ним просто крепко поиздевались1.

И вот все это вошло в корпус «автора-творца» романа, то есть, стало неотъемлемой частью всего произведения, одним из его этических контекстов. И если представить (теперь уже — чисто гипотетически), что рассказчик — не Онегин, и что он не «гоголевского типа», то останется только расценить цитированное «вступление» Пушкина как плевок в собственное лицо. На что он был не способен. А на мистификации он был, оказывается, большой мастер, и Булгакову действительно было у кого учиться.

Можно ли считать, что, поскольку окончательный замысел Пушкина остался непонятым критикой и публикой, его «роману в стихах» не достает художественности? Этот риторический вопрос является, по сути ответом на аналогичный в отношении романа Булгакова. Но в ответе содержится еще один вопрос: что есть одиночество гения? Самое страшное одиночество, наверное, это когда человек создал такое произведение, а его никто не понял. И когда весь этот розыгрыш остается для себя одного. И когда критика изгаляется, а автор считает ниже своего достоинства объяснить вне текста, где «наши», а где «чужие». И когда не известно, поймут ли потомки, оценят ли всю неисчерпаемую глубину романа. Хотя здесь, пожалуй, я неправ. Не был бы уверен, что поймут, не создавал бы.

Впрочем, Гоголь, кажется, понял. И просигнализировал об этом в «Мертвых душах» (вне текста, естественно). А разве этого мало? Не снижать же уровень шедевра до уровня толпы? И не следует ли воспринимать определение «Мертвых душ» как «поэмы» в качестве поданного нам сигнала о первом в истории литературы прочтении «Евгения Онегина» в сатирическом ключе? Если Пушкин назвал свою сатиру в стихах «романом», то почему Гоголю не назвать свою, прозаическую, «поэмой»? Тем более что материал для фабулы рассказчика «Мертвых душ» дал ему Пушкин? Об этом факте все знали, и через сопоставление должны были догадаться о сатирическом родстве двух произведений.

Передо мной факсимиле титула первого издания «поэмы» Гоголя (1848 год); писатель сам изготовил его эскиз, включая и виньетки. Издали бросается в глаза пропечатанное огромными буквами единственное слово: ПОЭМА. Чтобы разглядеть само название «поэмы», приходится всматриваться в текст обложки. То есть, таким графическим средством, выпячивая на первый план это определение, Гоголь явно преследовал определенную художественную цель; фактически, уже с титульного листа он просигнализировал о своем отношении к этому слову как самостоятельной художественной ценности, сцепленной со структурой всего произведения. Что до него сделал Пушкин, сцепив и название, и «разъяснение» («роман в стихах») с мощным художественным средством: «гоголевским» Повествователем, и это делает его, а не Гоголя, фактическим первооткрывателем этого художественного средства2.

Примечания

1. Примечание 1999 г. Вношу ясность: о истинной роли Катенина я узнал только через месяц после публикации этой книги в сокращенном варианте. Но здесь ничего не меняю: пусть все останется в том виде, каким оно было на момент подписания в печать (июль 1996 г.). Тем более, что, ознакомившись с содержанием «Прогулок с Евгением Онегиным», читатель вряд ли обнаружит серьезную ошибку в этом абзаце — разве только в том, что «сермяга» все понял с самой первой главы, а за несколько дней до своей смерти подло отомстил Пушкину и надежно увел пушкинистов от постижения истинного содержания романа.

2. Примечание 1999 г.: Здесь я тоже оказался не совсем прав: до Пушкина это сделал Шекспир (см. «Прогулки с Евгением Онегиным», а также: «Гамлет»: трагедия ошибок или трагическая судьба автора?»).