Вернуться к В.Н. Есенков. Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

Глава двадцать четвертая. Нежданный конфликт, с благополучным концом

Яншин оказывается абсолютно неотразимым пророком, хотя первый раскатистый гром валится вовсе не с той стороны. Пока Художественный театр затевает переговоры о том, чтобы переписать старый-престарый договор на «Мольера» и выпустить страдальца уже не в январе 1935 года, как намечалось после того, как Станиславский, порозовевший и бодрый, возвратился из Ниццы, не весной, даже не 1 декабря, а в июне года 1936-го, вспыхивают непредвиденные и тягостные разногласия с прекрасным писателем и дельным соавтором Вересаевым.

Вообще говоря, соавторство двух писателей оказывается на редкость удачным: один — великолепный драматург и актер, во всех таинственных тонкостях понимающий сцену, другой — великолепнейший пушкинист, во всех тонкостях постигший биографию, окружение и, разумеется, сочинения Пушкина. Чего бы еще? Больше никакого не нужно рожна. Оба писателя счастливо дополняют друг друга. Дружеские свидания происходят в увлеченных беседах. Часто спорят, конечно, поскольку каждый мыслит оригинально, мыслит по-своему, причем один спорит взволнованно, горячо, с бенгальскими огнями острот, с богатой мимикой рук и лица, тогда как другой спорит хладнокровно, деликатно, с неизменной серьезностью, однако же оба воспитанные, интеллигентные люди, умеют находить общие точки, умеют вовремя отступить, уступить. Лишь изредка чувствительным Вересаевым овладевает тоска:

— А жаль, что Пушкина нет. Какая прекрасная сцена была бы! Пушкин в Михайловском, с няней, сидит в своем бедном домике, перед ним кружка с вином, он читает ей вслух: «Выпьем, добрая подружка...»

В сущности, наивнейший, добрейший старик, и потому Михаил Афанасьевич возражает полушутя:

— Тогда уж лучше уступлю вам выстрел Дантеса в картину. Такой сцены, Викентий Викентьевич, не может быть.

И разъясняет, что ему лично представляется невозможным, что даже самый талантливый актер выйдет на сцену в кудрявом парике, с бакенбардами и засмеется пушкинским смехом, а потом станет говорить обыкновенным, обыденным языком.

Ну, с этим-то Викентий Викентьевич вполне соглашается, хотя аргумент этот явно придуманный, несерьезный, поскольку выводит же причудливый автор на сцену Мольера и с таким упрямством пытается вывести Гоголя, однако какие-то свои потаенные мысли он благополучно скрывает от Вересаева, чтобы как-нибудь не затеялось между ними серьезного спора, и они всякий раз, когда таким образом сглаживают неизбежные разногласия, именуют этот процесс обменом кружек на пистолеты. Смеются. Расстаются неизменно друзьями.

Однако с течением времени разногласий становится все больше и больше. Вересаев, как только дело касается Пушкина, точно упускает из виду, что сам он писатель, и требует от соавтора исторической драмы, с соблюдением скрупулезнейшей биографической точности во всех событиях, фактах и датах. С этим требованием Михаил Афанасьевич не может не согласиться, однако же соглашается в самых общих чертах, поскольку и на этот раз выжимает из биографии ее хоть и трагический, но в первую очередь ее романтический смысл. К тому же он остается писателем и поэтом. Он знает по опыту, что с точностью ничего перенести на сцену нельзя, что сцена требует фантазии, смешения, даже изобретения фактов, внезапной и в реальности едва ли возможной игры. Повторяю, он не пишет исторических драм. Пушкин, Мольер необходимы ему, чтобы углубиться в трагический смысл творческой судьбы вообще и вместе с тем швырнуть обвинение в безобразное рыло безумной своей современности, идущей именно против творческой личности, большей частью кровавой войной.

Вересаев все чаще задумывается и вдруг присылает письмо:

«Милый Михаил Афанасьевич! Я ушел от Вас вчера в очень подавленном настроении. Вы, конечно, читали черновик, который еще будет отделываться. Но меня поразило, что Вы не нашли нужным изменить даже то, о чем мы с Вами договорились совершенно определенно, — напр., заявление самого Салтыкова, что «это было мое инкогнито», цитирование (лютеранином) Дуббельтом евангельского текста, безвкусный выстрел Дантеса в картину (да еще в «ценную», м. б., в подлинного Рембрандта, да еще в присутствии слепого, дряхлого старика, у которого такой выстрел мог вызвать форменный паралич сердца) и т. д. Скажем, это черновик. — Вы не имели времени сделать изменения, читалось это нескольким членам театра для предварительной ориентировки. Но Вы согласились также на прочтение пьесы и всей труппе, — это дело уже более серьезное, и я вправе был ждать некоторой предварительной согласованности со мною. Невольно я ставлю со всем этим в связь и очень удививший меня срок представления пьесы ленинградскому театру — 1 октября: ведь после лета мы сможем с Вами увидеться только в сентябре. Боюсь, что теперь только начнутся для нас подлинные тернии «соавторства». Я до сих пор минимально вмешивался в Вашу работу, понимая, что всякая критика в процессе работы сильно подсекает творческий подъем. Однако это вовсе не значит, что я готов довольствоваться ролью смиренного поставщика материала, не смеющего иметь суждение о качестве использования этого материала. Если использовано лучше, чем было мною дано, — я очень рад. Но если считаю использованным хуже, чем было, то считаю себя вправе отстаивать свой вариант так же, как Вы вправе отстаивать свой. Напр., разговор Жуковского с Дуббельтом у запечатанных дверей считаю в Вашем варианте много хуже, чем в моем. Образ Дантеса нахожу в корне неверным и, как пушкинист, никак не могу принять на себя ответственность за него. Крепкий, жизнерадостный, самовлюбленный наглец, великолепно чувствовавший себя в Петербурге, у вас хнычет, страдает припадками сплина; действовавший на Наталью Николаевну именно своею животною силою дерзкого самца, он никак не мог пытаться возбудить в ней жалость сентиментальным предсказанием, что «он меня убьет». Если уж необходима угроза Дантеса подойти к двери кабинета Пушкина, то я бы уж считал более приемлемым, чтобы это сопровождалось словами: «Я его убью, чтобы освободить вас!» И много имею еще очень существенных возражений. Хочется надеяться, — Вы будете помнить, что пьеса как-никак будет именоваться пьесой Булгакова и Вересаева и что к благополучному концу мы сможем прийти, лишь взаимно считаясь друг с другом...»

Да, не хотел бы я получить такого письма! Мало того, что это письмо до затаенных закоулков души обиженного соавтора и глубоко профессионального пушкиниста, с которым, как ни кинь, а не считаться нельзя, с которым решительно ни в чем нельзя согласиться и с которым действительно необходимо как можно скорее прийти хоть к какому-нибудь, однако же искреннему согласию. Скверней всего именно то, что письмо составлено человеком уважаемым; человеком любимым, человеком, которому обязан чуть ли не жизнью, человеком, который сам, никого но спросясь, каких-нибудь шесть лет назад, в роковую минуту, когда его покинули решительно все, отдав на разгром, сам пришел и сам предложил пять тысяч рублей, не имея которых, вполне вероятно, он едва ли бы выкрутился тогда. Подумайте сами, читатель, прикиньте, что и как и каким именно тоном можно ответить этому человеку, при том непременном условии, что с абсолютной ясностью сознаешь свою правоту? Никак, я полагаю, ответить нельзя, и такого тона просто не существует на свете. Михаил Афанасьевич отвечает без промедления и выбирает единственно правильный, то есть задушевный, искренний тон:

«Милый Викентий Викентьевич! Могу Вас уверить, что мое изумление равносильно Вашей подавленности. Прежде всего меня поразило то, что Вы пишете о сроке 1 октября. По Вашему желанию я взял на себя скучную, трудную и отнимающую время работу по ведению переговоров с театрами. Я истратил сутки на подробные переговоры с Вольфом и разработку договора, принял предложенный театром срок — 1 октября, — Сообщил о нем Вам, дал Вам для подписи договор. Вы, не возражая против 1 октября, его подписали, а теперь сообщаете мне, что этот срок Вам не нравится. Что прикажете мне теперь делать, когда договор подписан всеми сторонами? Я взял на себя хлопотливую обязанность, но я не хочу, стараясь исполнить ее наилучшим образом, с первых же шагов получать укоризны за это. Если Вы находите, что я неправильно составляю договоры, я охотно соглашусь на то, чтобы Вы взяли это на себя. Тут же сообщаю, что ни в какой связи ленинградский срок 1 октября с московскими сроками чтения не стоит. Чтение вахтанговской труппе, как совершенно справедливо говорите Вы, дело серьезное. Я к этому добавлю еще, что это крайне серьезное дело, и речи быть не может о том, чтобы авторы выступили с этим чтением, предварительно не согласовав все вопросы в пьесе между собою. Примерно намечаемое на начало июня чтение ни в коем случае не состоится, если не будет готов согласованный экземпляр. Мы попадем в нелепое положение, если предъявим экземпляр, который вызывает у нас разногласия. А после Вашего неожиданного письма я начинаю опасаться, что это очень может быть. Чтение, конечно, придется отложить. Вы пишете, что не хотите довольствоваться ролью смиренного поставщика материала. Вы не однажды говорили мне, что берете на себя извлечение материала для пьесы, а всю драматургическую сторону предоставляете мне. Так мы и сделали. Но я не только все время следил за тем, чтобы наиболее точно использовать даваемый Вами материал, но всякий раз шел на то, чтобы делать поправки в черновиках при первом же возражении с Вашей стороны, не считаясь с тем, касается ли дело чисто исторической части или драматургической. Я возражал лишь в тех случаях, когда Вы были драматургически неубедительны...»

В этом месте он приводит целых пять, однако вполне неважных примеров, на которые Вересаеву не стоило обращать никакого внимания и против которых не стоило возражать, и один довольно важный пример, когда он уступил, хотя не должен был уступать. После этого считает возможным перейти в наступление по всей линии фронта, хотя ведет его в высшей степени деликатно:

«Я хочу сказать, что Вы, Викентий Викентьевич, никак не играете роль смиренного поставщика материала. Напротив, Вы с большой силой и напряжением и всегда категорически настаиваете на том, чтобы в драматургической ткани всюду и везде, даже до мелочей, был виден Ваш взгляд. Однако бывают случаи, когда Ваш взгляд направлен неверно, и тут уж я хочу сказать, что я не хотел бы быть смиренным (я повторяю Ваше слово) драматургическим обработчиком, не смеющим судить о верности того мотива, который ему представляют...»

Далее он опровергает суждение Вересаева по поводу Дуббельта и Салтыкова, причем обнаруживается, что он вовсе не довольствовался тем историческим материалом, который ему добросовестно и обильно поставлял Вересаев, а сам тоже хорошо посидел над источниками и очень неплохо ими владеет, о чем свидетельствуют тончайшие, неопровержимые ссылки на публикации, затерянные в «Русской мысли» и в «Русском архиве».

Самые же серьезные затруднения возникают, конечно, с Дантесом, и Михаил Афанасьевич делает обширное примечание, в котором доказывает, что пушкинисты не имеют в своем распоряжении никакой определенной фигуры Дантеса, он присовокупляет к письму еще более обширное приложение, в котором показывает, насколько разноречивы в отношении Дантеса доступные на то время источники, и высказывает твердое убеждение, что Дантеса приходится поневоле выдумывать, а в самом письме приводит доводы не ученого, а художника, каким именно должен быть образ Дантеса в пьесе о Пушкине:

«Нельзя трагически погибшему Пушкину в качестве убийцы предоставить опереточного бального офицера... Если ему дать несерьезных партнеров, это Пушкина унизит... У меня это фигура гораздо более зловещая, нежели та, которую намечаете Вы...»

Наконец он ссылается на успех своего первого, так сказать, приватного чтения у вахтанговцев:

«Я разговаривал на другой день после чтения с Руслановым. Он говорил о радости, которая овладела им и слушателями. Он говорил, выслушав не отделанное да и недоконченное еще произведение, — о чрезвычайной авторской удаче. Он меня, утомленного человека, понял. И до получения Вашего письма я находился в очень хорошем расположении духа. Сейчас, признаюсь, у меня чувство тревоги. Я не могу понять, перечитав еще раз Ваше письмо и мой ответ, — чем все это вызвано. Во всяком случае, если мы сорвем эту удачу, мы сорвем ее собственными руками, и это будет очень печально. Слишком много положено каторжных усилий, чтобы так легко погубить произведение. Перо не поднимается после Вашего письма, но все же делаю усилие над собою, пишу сцену бала...»

Высказав таким образом все, что думает по поводу их совместной работы, он обращается к терпению, к благоразумию старшего друга:

«Когда вся пьеса будет полностью готова, я направлю экземпляр Вам. Вот тут мы и сойдемся для критики этого экземпляра, для точного улаживания всех разногласий, для выправления всех неточностей, для выпрямления взятых образов. Я все-таки питаю надежду, что мы договоримся. От души желаю, чтобы эти письма канули в Лету, а осталась бы пьеса, которую мы с Вами создавали с такой страстностью...»

И пьеса, разумеется, остается, но и письма не канули в бесстрастную Лету, оба соавтора берегут их как документ. Да и по моему убеждению, они не достойны забвения, поскольку в каждом из них отпечатлена душа его автора и адресата.

На все эти возражения и толкования Вересаев через несколько дней отвечает замечательным, в высшей степени мудрым письмом, которое может служить образцом во всех тех щекотливейших обстоятельствах, когда между соавторами возникают серьезные разногласия, готовые оборваться безобразнейшей ссорой, а подчас и непримиримой враждой, как только что неприятнейшим образом приходят к плачевной развязке многолетние разногласия со Станиславским.

Вересаев поступает в высшей степени обдуманно и благородно. Он признает, что у всякого произведения должен быть лишь один автор, и этот автор должен быть полновластным хозяином. Он видит, что на заключительной стадии они тяготятся друг другом, поскольку их мнения, их точки зрения на один и тот же предмет не обнаруживается никакой возможности совместить. От своей точки зрения он, натурально, отказаться не может, однако навязывать ее кому-либо отказывается наотрез. Он считает своим долгом устраниться совсем, впредь оставаясь при пьесе лишь как добрый советчик:

«Я считаю Вашу пьесу произведением замечательным, и Вы должны выявиться в ней целиком, — именно Вы, как Булгаков, без всяких самоограничений. Вместе с этим я считаю пьесу страдающею рядом органических дефектов, которых не исправить отдельными вставками, как не заставить тенора петь басом, как бы глубоко он ни засовывал подбородок в галстук. Все это вовсе не значит, что я отказываюсь от дальнейшей посильной помощи, поскольку она будет приниматься Вами как простой совет, ни к чему Вас не обязывающий. Попытаюсь дать свою сцену Геккерена с Дантесом, предложу свои варианты для вставок. Вообще — весь останусь к Вашим услугам...»

Хотя и не совсем приятно получать в подарок чужой, довольно обильно затраченный труд, разногласие утрясается к взаимному удовольствию, поскольку один действительно получает свободу для своего полнейшего выявления в творчестве, а другой остается с сознанием правильно исполненного, в полнейшем согласии с совестью, долга. Они снова встречаются, обсуждают подробности завершенной, но все еще не оконченной пьесы. Викентий Викентьевич обещает подумать кое над чем, покопаться в своих фолиантах и, как всегда, на все лето уезжает на дачу сено с мужиками косить. На соавторов нисходит мир и покой.

Он же вновь подает прошение о заграничной поездке, точно желает проверить, он все еще арестант или нет, ждет результат. Сережку с бонной отправляют в деревню. Остаются вдвоем в своей тишайшей квартире. Он не делает ничего, отдыхает. Много гуляют. Болтают черт знает о чем. Много спят.

В заграничной поездке снова отказывают, чего он, разумеется, не может не ожидать, давно наученный горьким, оскорбительным опытом. И все же приходит в негодование. И вспоминает свой незавершенный роман, в котором вершит свой суровый, но праведный суд. И в два дня рождается новая глава о печальном проходимце Босом.

И возвращается к отложенной пьесе. По обыкновению, долго правит ее, выверяет детали и мелочи и не может не видеть, что консультации у Вересаева просто необходимы. 26 июля обращается к старшему другу с письмом, просит советов для сцены на Мойке, для Салтыкова. Сообщает, что вместо Сены оказался на болотистой Клязьме. С иронией завершает: «Ну что же, это тоже река».

Вересаев отвечает без промедления, 1 августа, очень странным письмом. Обнаруживается, что пьеса представляется ему крайне сырой и большей частью вообще неприемлемой, причем приводятся обширные ссылки на друзей-пушкинистов, которые и того, и другого, и третьего не в силах принять. В довершение бед решение принимается фантастическое:

«Несколько раз перечитал пьесу, — и все яснее для меня стала неприемлемость многих мест. Махнул рукой и решил все без церемонии переделать, — как бы, по-моему, это нужно сделать. А там будь что будет: может быть, получатся две пьесы, которых совсем нельзя будет согласовать, а может быть, как-нибудь сговоримся. Совершенно заново написал сцену у Геккерена, написал сцену дуэли, совершенно изменил все разговоры Дантеса с Нат. Ник. Кажется мне совершенно лишнею сцена привоза раненого Пушкина. Попытаюсь дать сцену последних часов жизни Пушкина и первых часов после его смерти...»

В общем, проделывается обильный и малообещающий труд, плоды которого Викентий Викентьевич любезно оставляет на своей московской квартире для справок, присовокупив обширные материалы и ссылки, как Михаил Афанасьевич и просил у него. Затем неожиданный драматург продолжает свой отдых на даче, где охотно занимается любым тяжелым, но физически и нравственно полезным крестьянским трудом.

Михаил Афанасьевич получает письмо с этими неприятнейшими ссылками на вересаевских слушателей, сплошь состоящих из упорнейших записных пушкинистов, то есть людей, абсолютно не понимающих простейших законов искусства, получает у него на квартире материалы и сцены и только разводит руками. Эх! Эх! Ничего иного ни в этих старательных сценах, ни в этих не без нервного нажима сообщаемых замечаниях он не находит, кроме старой-престарой азбучной истины, гласящей о том, что каждый сознающий себя человек должен целиком и полностью отдаваться лишь тому прекрасному делу, для которого призван судьбой.

В сущности, на эти неуместные замечания нечего отвечать, а об этих ученических, неумело написанных сценах нечего толковать, но он не может забыть, какие услуги были ему оказаны Вересаевым, он не может не уважать и не любить старика, несмотря ни на что, и вот он, две недели все же помедлив, разражается обширным письмом, в котором пытается изложить те неумолимые законы театрального творчества, которые Вересаев нарушает на каждом шагу. Главнейший из них заключается вот в чем:

«По всем узлам пьесы, которые я с таким трудом завязал, именно по всем тем местам, в которых я избегал лобовых атак, Вы прошли и с величайшей точностью все эти узлы развязали, после чего с героев свалились их одежды, и всюду, где утончалась пьеса, поставили жирные точки над «и»...»

В свою очередь, он самым обстоятельным образом проходится по этим злополучным узлам и показывает каждый раз со всей очевидностью, что узел развязан напрасно и с полнейшим незнанием своеобразия сцены. И продолжает, хотя ему едва ли хочется продолжать:

«Я Вам хочу открыть, почему я так яростно воюю против сделанных Вами изменений. Потому что Вы сочиняете не пьесу. Вы не дополняете характеры и не изменяете их, а переносите в написанную трагедию книжные отрывки, и благодаря этому среди живых и, во всяком случае, сложно задуманных персонажей появляются безжизненные маски с ярлыками «добрый» и «злодей»...»

Напоминает предыдущую переписку:

«Я Вас прошу вернуться к Вашему июньскому письму и поступить так, как Вы сами предложили, то есть предоставить мне возможность отделать пьесу (еще раз повторяю, она готова) и, наконец, отдать ее вахтанговцам...»

Прибавляет с тоской:

«Я, Викентий Викентьевич, очень устал...»

Собственно, Вересаеву следует ответить незамедлительно, чтобы прекратить это методическое терзанье друг друга, и ответить только одно: делайте, что хотите, я вам уже это сказал. Но в том-то и дело, что у Вересаева тоже в запасе имеется своя правота, не менее важная, чем у него, и от своей правоты Вересаев не имеет решимости отказаться. Он отвечает через несколько дней и повторяет именно то, что считает важнейшими промахами своего более молодого соавтора:

«Мне ясен основной источник наших несогласий — органическая Ваша слепота на общественную сторону пушкинской трагедии. Слепота эта и раньше была в Вас сильна, а теперь, отуманенному хвалами поклонников, Вам еще труднее почувствовать дефекты Вашей пьесы в этом отношении...»

И вновь разворачивает свои примечания по поводу Николая, Салтыкова и Геккерена, впрочем, неплохо понимая и сам, что его примечания уже ни к чему. Просто хочется свой вариант отстоять, с которым сжился душой, и он продолжает настаивать на нелепой возможности оба варианта представить в театр. И дописывает письмо уже явно оскорбленным пером:

«Пора бы нам заключить договор о наших правах на пьесу и уточнить наши взаимоотношения как соавторов. Я, например, полагаю, что если Вы считаете себя вправе прочесть пьесу Дикому, так и я вправе прочесть ее в пушкинской комиссии...»

Спор ли его утомил своей очевиднейшей бесполезностью, травы ли слабо уродились в то лето, оставив его без физически и нравственно полезных крестьянских трудов, пушкинская ли комиссия его навострила, только это явный уж бред.

Михаил Афанасьевич более чем убежден, что именно от пушкинской комиссии ничего хорошего для его пьесы не может произойти, и отвечает на этот раз раздраженно, корректно и строго, как никогда прежде Вересаеву не писал. Он напоминает его же слова, что у художественного произведения может быть лишь один автор и что самим Вересаевым авторство признается за ним. Подробнейшим образом останавливается на деловых отношениях:

«Выправив пьесу, я направлю Вам копию окончательного экземпляра, на котором поставлю, как ставил и раньше, две фамилии — М. Булгакова и В. Вересаева. Если Вы, ознакомившись с окончательной редакцией пьесы, пожелаете подписать ее вместе со мною, я направлю ее с двумя подписями в театр. Если Вы пожелаете снять свою подпись и известите меня об этом, я пошлю пьесу в театр под одной моей фамилией. Относительно чтения пьесы: Вы имеете право читать пьесу только частным лицам, я имею право читать пьесу частным лицам и всем режиссерам, директорам и представителям любых театров, которым я найду нужным читать, — в силу того, что по нашей договоренности на меня возложена работа по заключению договоров с театрами и такие чтения являются не только моим правом, но и обязанностью. Пушкинской же комиссии или иным каким-нибудь комиссиям или учреждениям ни Вы, ни я не имеем права читать пьесу порознь, так как это дело очень серьезной согласованности не только соавторов, но и соавторов с театрами, с которыми есть договоры...»

А спустя день отправляет следом записку, все-таки желая все разногласия покончить мирным путем:

«Я говорил с Борисом Евгеньевичем Захава о наших текстовых разногласиях. Он предлагает собраться некоторым из вахтанговцев и нам, чтобы обсудить вопрос об этих разногласиях. По этому поводу он Вам напишет письмо...»

Вересаев отвечает раздраженным отказом встречаться с вахтанговцами, поскольку для него это люди чужие, тогда как пушкинисты люди свои, так что исход сражения на чужой территории нетрудно предвидеть заранее. Он готов на все уступки пойти, тем более отказаться от всякой борьбы, однако в тоне его явным образом сквозит оскорбленное самолюбие:

«Но не поняли же Вы ее в том смысле, что я, например, собираюсь поднять в печати кампанию против Вашей пьесы или сделать в Репертком донесение о ее неблагонадежности. Желательно Вам, чтобы я на репетициях молчал? Или чтобы пьесу я впервые увидел на премьере? Сообщите, что нужно, чтобы прекратить Ваши огорчения. В Москву я приеду в середине сентября...»

На другой день «Вечерняя Москва» извещает сограждан: «Драматург М.А. Булгаков закончил новую пьесу о Пушкине. Пьеса предназначается к постановке в театре им. Вахтангова».

Все эти несуразные дни Михаил Афанасьевич в самом спешном порядке диктует Елене Сергеевне окончательный текст, и вахтанговцы получают свой экземпляр 10 сентября. В тот же день второй экземпляр отправляется к Вересаеву, а с ним и письмо:

«Дорогой Викентий Викентьевич! Вы спрашиваете, что нужно для моего успокоения? Не только для моего успокоения, но и для обоих соавторов, и для пьесы необходимо, по моему мнению, следующее: Теперь, когда наступает важный момент продвижения пьесы в театры, нам необходимо повсюду, в том числе и в письмах, воздержаться от резкой критики работы друг друга и каких-либо резких мотивировок. Иначе может создаться вокруг пьесы нездоровая атмосфера, которая может угрожать самой постановке. Примите во внимание, что я пишу это, имея серьезные основания. Кроме того, до начала репетиционных работ я очень прошу Вас воздержаться от чтения пьесы, потому что, как выяснилось, слушатели (мои ли, Ваши ли, безразлично) нередко служат источником всяких ненужных слухов, которые могут быть вредны опять-таки для постановки...»

И завершает предложением полнейшего, неделимого мира: «Позволю себе дать Вам дружелюбный совет: просматривая экземпляр, имейте в виду, что мною было сделано все возможное, чтобы учесть художественные намерения обоих авторов...»

Вересаев этот дельный совет принимает. На соавторов в самом деле нисходит мир и покой, уже до конца дней не нарушимый ничем.