Всего этого безобразия Михаилу Афанасьевичу уже не приходится самому наблюдать. Он от многострадального спектакля отходит, а вместе с ним понемногу отходит и от горячо любимого прежде театра. Другие интересы занимают его. «Пушкин» прежде всего. Он пишет две последние картины, пока что вчерне, читает их Вересаеву. Уже у Сергея Ермолинского, постепенно занявшего место друга семьи, сценариста и драматурга, непоседы, любимца судьбы, поселяется заманчивая идея инсценировать «Последние дни» для кино, и такая идея явным образом нравится также и Вересаеву, который со своим философским смирением говорит:
— Я уже причалил свою ладью к вашему берегу. Делайте, как вы находите лучшим.
Уже вахтанговцы подбираются к пьесе и предлагают ему договор. Уже вновь возникает из ленинградского далека директор Красного театра загадочный Вольф, так дивно ускользнувший от своего обещания через сорок минут подписать договор на «Блаженство», и просит «Последние дни» для себя, бесстрашнейший все-таки человек.
Уже Михаил Афанасьевич обдумывает новое прошение о заграничной поездке, на этот раз пытаясь обосновать обстоятельней и надежней крайнюю необходимость ее, все же принудив выдать ему позволение. С этой целью он пишет Николке в Париж:
«Я прошу тебя теперь же обратиться в театральные круги, которые заинтересованы в постановке «Зойкиной квартиры», с тем, чтобы они направили через Полпредство Союза в Наркоминдел приглашение для меня в Париж в связи с этой постановкой. Я уверен в том, что если кто-нибудь в Париже серьезно взялся бы за это дело, это могло бы помочь в моих хлопотах. Неужели нельзя найти достаточные связи в веских французских кругах, которые могли бы помочь приглашению?..»
Между тем он попадает в какую-то новую, еще не изведанную им полосу. Его неожиданно чествуют, приглашают, у него завязываются довольно тесные связи в местных московских американских кругах.
Совершенно неожиданно приглашает, да еще на день рождения супруги, проживающий в том же писательском доме Тренев. Длинный, плотнейшим образом заставленный холодными закусками и бутылками стол с цветочным горшком посредине. Уйма незнакомых и малознакомых людей, среди которых он чувствует себя неприютно, в самом деле как пишущий волк. Цыганские песни поют. Пастернак с каким-то особенным придыханием читает стихи. Первый тост, разумеется, дружно пьют за хозяйку. Ничто не предвещает, что разразится крупный скандал. Вдруг поднимается Пастернак:
— Я хочу поднять тост за Булгакова!
Происходит глухое смятение в рядах. Именинница вскрикивает:
— Нет, нет! Мы сейчас выпьем за Викентия Викентьевича, а уж потом за Булгакова!
Пастернак упрямо режет свое:
— Нет, я хочу за Булгакова. Вересаев, конечно, очень большой человек, но он — законное явление, а Булгаков — явление незаконное.
Кирпотин вкупе с Белоцерковским, писавшим доносы, целомудренно опускают глаза, принадлежа к явлениям, разумеется, самым законным, наизаконнейшим, можно сказать.
Жуховицкий, из явлений тоже самых законных, но скользких, пронырливый и любопытный до крайности, проникает в расположение американского представительства и залучает секретаря этого представительства Боолена в соавторы перевода «Зойкиной квартиры» на английский язык. Боолен соглашается с удовольствием, с еще большим удовольствием испрашивает разрешение пригласить автора на обед и назначить подходящее время для свершения этого вполне приятного и благотворного действа. Вместо ответа Елена Сергеевна немедленно приглашает Боолена и Жуховицкого отужинать у себя, Нащокинский, 3, квартира 44. Американцы являются, Жуховицкий, разумеется, с ними, сияет своей чудесной скользящей улыбкой. Елена Сергеевна накрывает стол с истинно русским широчайшим гостеприимством: икра, лососина, редиска, домашний паштет, огурцы, шампиньоны, русская водка и для дамы бутылка вина. Ужин удается на славу. Американцы сидят допоздна. Говорят прекрасно по-русски. Смеются. Михаил Афанасьевич демонстрирует фотографии для анкет, сообщает, что прошение подает о заграничной поездке. Американцы поддакивают: надо, надо поехать. А он уже словно бы едет, мечтает, вдохновенно говорит об Америке. Боолен еще раз приглашает к себе на обед.
Разумеется, приглашение с благодарностью принято. Он появляется с Еленой Сергеевной в светлой просторной квартире посольского дома, именно в такой, о какой бесплодно мечтает всю свою жизнь. Электрический патефон. Жуховицкий. Похоже, что без этого типа решительно ни в каких иноземных кругах появиться нельзя. Лина Степанова, что уже совершенное хамство. Коктейли. Прекрасный обед. На прощание Михаил Афанасьевич еще раз любезно приглашает американцев к себе. Тут вставляется чертова Лина:
— Я тоже хочу напроситься к вам в гости.
Да, плотно, плотно обложили его. Пока без красных флажков.
Наконец бал у американского представителя. Елена Сергеевна сбивается с ног. Достает ему черные туфли. Заказывает черный костюм. Приобретает в торгсине шикарный отрез. Сама полдня торчит в парикмахерской. Облекается в свое тоже черное платье с таким великолепным вырезом на спине, что многие зрители приходят в соблазн. Отправляются на такси. Попадают в какой-то фантастический мир, который Елена Сергеевна с возможной в таких документах подробностью опишет в своем дневнике:
«Я никогда в жизни не видела такого бала. Посол стоял наверху на лестнице, встречал гостей. Все во фраках, было только несколько смокингов и пиджаков. Афиногенов в пиджаке, почему-то с палкой. Берсенев с Гиацинтовой, Мейерхольд и Райх. Вл. Ив. с Котиком. Таиров с Коонен. Буденный, Тухачевский, Бухарин в старомодном сюртуке, под руку с женой, тоже старомодной. Радек в каком-то туристском костюме. Бубнов в защитной форме. Боолен и Файмонвилл спустились к нам в вестибюль, чтобы помочь. Буллит поручил м-с Уайли нас занимать. В зале с колоннами танцуют, с хор — прожектора разноцветные. За сеткой — птицы — масса — порхают. Оркестр, выписанный из Стокгольма. М. А. пленился больше всего фраком дирижера — до пят. Ужин в специально пристроенной для этого бала к посольскому особняку столовой, на отдельных столиках. В углах столовой — выгоны небольшие, на них — козлята, овечки, медвежата. По стенкам — клетки с петухами. Часа в три заиграли гармоники и петухи запели. Стиль рюсс. Масса тюльпанов, роз — из Голландии. В верхнем этаже — шашлычная. Красные розы, красное французское вино. Внизу — всюду шампанское, сигареты...»
Уезжают после пяти. Им предоставляется посольский кадиллак. С ними садится абсолютно не знакомый им человек, тем не менее прекрасно известный Москве, всегда усердно трущийся среди иностранцев, с немецкой фамилией, Штейгер.
«Приехали, был уже белый день. Екатерина Ивановна, которая ночевала у нас, вышла к нам в одеяле и со страшным любопытством выслушала рассказ о бале...»
Ну, Екатерина Ивановна, Сережкина бонна, по всей вероятности, выслушивает из обыкновенного навязчивого, однако простительного бабьего любопытства. Зато Жуховицкий и Штейгер так и прилипают к нему, не оставляя ни на миг одного, лишь только он попадает в этот независимый круг американских друзей, а попадает он к ним в эти дни очень часто. Умеют эти иноземные дьяволы устраивать балы и праздники! Спорить с этим нельзя. С этим спорить могут одни дураки. Я же скажу, что в самое время устраивают, что важнее всего. Даже этот Штейгер, явный прохвост, как-то кстати прилипает к нему. Жуховицкий тем более. Тоже прохвост. И до того любопытный сюжет, что Михаил Афанасьевич затевает с этим явным прохвостом небезопасную, но увлекательную игру. Иногда Елене Сергеевне говорит:
— Позвони этому подлецу.
Подлец тут как тут. Михаил Афанасьевич принимается издеваться над ним:
— Хочу за границу поехать.
— Вы бы сначала, Михаил Афанасьевич, на заводы, о рабочем классе бы написали, потом бы уж за границу, своим чередом.
— А я решил, представьте, наоборот: сначала за границу, а потом о рабочем классе. Вот, вместе с Еленой Сергеевной.
— Почему же с Еленой Сергеевной?
— Да мы, знаете, как-то привыкли по заграницам вдвоем.
— Нет, вам, наверно, дадут переводчика.
К вечеру начинает суетиться, спешить. Михаил Афанасьевич искусно придерживает часов до одиннадцати, чтобы на свидание опоздал и нынче не успел донести. Прохвост нервничает, юлит, наконец пулей вылетает за дверь.
Ну, противно, конечно. Он сердито ворчит:
— Больше не пущу на порог. Ведь это надо же! Кончил Оксфорд, чтобы потом...
Многозначительно стучит по крышке стола.
Однако недели через две, через три внезапно хохочет:
— Ну, позвони этому подлецу.
А какое-то время спустя с мрачным удовольствием порезвится, создавая красочный совокупный портрет:
«Внешне он ничем не отличался от многочисленных остальных гостей-мужчин, кроме одного: гостя буквально шатало от волнения, что было видно даже издали. На его щеках горели пятна, и глаза бегали в полной тревоге. Гость был ошарашен...»
И великий Воланд представляет его:
— Я счастлив рекомендовать вам почтеннейшего барона Майгеля, служащего зрелищной комиссии в должности ознакомителя иностранцев с достопримечательностями столицы.
И обращается к прохвосту, интимно понизив свой голос:
— Да, кстати, барон, разнеслись слухи о чрезвычайной вашей любознательности. Говорят, что она, в соединении с вашей не менее развитой разговорчивостью, стала привлекать общее внимание. Более того, злые языки уже уронили слово — наушник и шпион. И еще более того, есть предположение, что это приведет вас к печальному концу не далее, чем через месяц. Так вот, чтобы избавить вас от этого томительного ожидания, мы решили прийти к вам на помощь, воспользовавшись тем обстоятельством, что вы напросились ко мне в гости именно с целью подсмотреть и подслушать все, что можно...
О, Михаил Афанасьевич творит свой праведный суд точно так же, как в его замечательной книге творит не менее праведный суд его великолепный, хоть и странный герой. И если бы ему еще всесокрушающее могущество Абадонны! Не сомневаюсь, он бы именно прохвоста испепелил! Единственная поправка: к тому времени, когда в роман вставляется этот фрагмент, Штейгер успевает чем-то проштрафиться перед любителями знать все о всех, неблагодарными по хамской натуре своей, пристегивается к делу Тухачевского и идет под расстрел.
Впрочем, Михаил Афанасьевич обладает иным, может быть, еще более страшным, во всяком случае, нетленным могуществом. Мало ли у него под пером доносителей! В «Последних днях», например. И он с особенным блеском отделывает четвертую сцену, в которой извивается этот нестерпимо противный, гадкий Битков. И читает всю пьесу вахтанговцам. И, несмотря на то, что вахтанговцы принимают ее одобрительно, вновь возвращается к ней и в течение нескольких дней диктует Елене Сергеевне окончательный вариант.
В те же дни, испросив в театре отпуск на две недели, обрабатывает, чистит и диктует окончательную редакцию «Зойкиной квартиры», причем, если Станиславский, работая над «Мольером», требует углубить биографическую, реальную линию, он, напротив, убирает многие реальные подробности быта, обобщает, возвышает типы до символа, углубляет таким образом свой трагический фарс.
В эти же дни окончательно вырисовывается новый вариант забракованной пьесы «Блаженство», которую мхатовский Горчаков намеревается ставить в Театре сатиры. Михаил Афанасьевич превращает ее в новую пьесу, которая позднее назовется просто «Иваном Васильевичем».
В эти же дни всей семьей катаются на только что открытом метро и приходят в восторг от бесшумно скользящего вниз и вверх эскалатора, от скорости поезда, от блеска подземных дворцов.
В эти же дни выигрывают приличную сумму по займу и дело в Верховном суде по авторским отчислениям с пьес, так и зажиленным ленинградцами за «Дни Турбиных».
В эти же дни наконец выведенный из себя Горчаков подает в дирекцию Художественного театра официально оформленное письмо, в котором объявляет очень разумно, что автор отказался от доработки «Мольера» и что далее над спектаклем продолжать работу нельзя, в чем, как выяснится в ближайшее время, был прав. Спешно отменяются уже явно вредительские репетиции в загадочном переулке, чего прежде никогда не бывало и быть не могло. При помраченной дирекции собирается совещание. Вопреки здравому смыслу выносят решение: театр будет ставить «Мольера». Вопреки уже не только здравому смыслу, но и нравственным нормам спектакль отбирают у Станиславского и передают Немировичу, что равносильно убийству спектакля. Само собой разумеется, что, получив такое известие, Елена Сергеевна приходит в неистовство и, не успев разобрать его истинный смысл, вносит в дневник прекраснейшее слово «Победа!», хотя в таких роковых обстоятельствах о победе уже и заикаться нельзя.
И в самом деле, многострадальная история, учиненная «ад «Мольером», все еще не кончается. 2 июня в театре проходит собрание всего коллектива, на котором приказано проработать направляющую и вдохновляющую речь товарища Сталина перед выпускниками Военной академии. Ну, прорабатывают, дело известное, дорабатываются, разумеется, до полнейшего помраченья мозгов. Ни с того ни с сего этот интересный сюжет получает такой непредвиденный оборот, что не успевают проработать всего в один день и продолжают прорабатывать еще один день, хотя такого излишества не было предуказано сверху. Что же стряслось? Только то и стряслось, что внезапно вылетает уже ставшее в театре зловещим обыкновенное слово «Мольер». Первым взрывается вездесущий и гораздый на грозные речи известный режиссер Судаков, ни малейшего отношения не имеющий к постановке «Мольера», так что можно подумать, что его черт за язык потянул. Судаков возмущается, что уже четыре года не дают роли замечательному актеру Хмелеву и что такое безобразие разрушает актера Хмелева. Судаков патетически восклицает затем, что Станицын роль Мольера начинал репетировать в прекрасном возрасте тридцати трех лет, а теперь Станицыну уже тридцать восемь, и такое безобразие, без сомнения, тоже разрушает актера Станицына. «Мольеров-цы» вспыхивают, как от спички хороший костер. Наружу выплескивается вся накипевшая боль. Даже Коренева, провалившая роль, патетически восклицает: «Кто знает историю мытарства всего пройденного пути за эти пять лет?» Вопрос риторический, поскольку до последней унции горя вынес на себе эту сволочную историю автор. К тому же, он не один. С места срывается возбужденный Станицын и бросает громовую реплику, которой могли бы позавидовать Корнель и Шекспир: «Я знаю!», и взрывается пламенным монологом:
— Нам говорят, что мы должны готовить пьесу бесконечное количество времени... Вот я, например, еще два года, и я не сумею сыграть в «Мольере» по своим физическим данным, я толстею и начинаю задыхаться... За два года построили метро. За четыре года у нас построили тяжелую индустрию, всю страну поставили на ноги, а спектакль выпустить не можем. Я человек не нервного порядка, но сейчас я болен, у меня нервы никуда не годятся. Я не могу слышать названия этой пьесы «Мольер». Я не могу приходить на репетиции. Мне противна роль, в которую я был влюблен...
Не обращая внимания, что это говорит уже до последней черты настрадавшийся человек, может быть, даже не слыша его, Горчаков предпринимает попытку понять, а затем и оправдать Станиславского, в душе которого, по его наблюдениям, борются режиссер и педагог:
— Когда он принимал наш показ, когда он работал с нами как режиссер, он сказал: «Очень хорошо, можно играть очень быстро», потом он стал с нами заниматься, но уже не в плоскости режиссерской, а в плоскости учителя с учениками... Когда он вспоминал, что существует театр, связанный с законами производства, он говорил, что до спектакля осталось еще месяц, затем две недели, но потом опять перешел в плоскость учебы, и спектакль отодвинулся бессрочно...
Далее Горчаков принимает на себя ответственность утверждать, что у Станиславского не стало никакого желания заниматься режиссерской работой, что Станиславский занимается режиссерской работой единственно для того, чтобы заниматься своей педагогикой, потому что в противном случае никто из актеров к нему не придет. И заканчивает Горчаков патетически:
— И вот задача вам, старикам, убедить Константина Сергеевича, потому что его собственное самочувствие в этом смысле чрезвычайно больное, сложное и даже трагическое. Он задает самому себе и нам громадный вопрос о творческом одиночестве. Он говорит: «Не ужели я могу очутиться в таком положении, как это было с Первой студией?»
Разожженное этим пожаром собрание избирает комиссию из десяти человек во главе с Марковым, бывшим завлитом, и поручает этой никому не нужной комиссии вступить в дипломатические переговоры с основателем театра по поводу крайне ненормального, чреватого самыми тягостными последствиями положения дел.
Тем временем Михаил Афанасьевич у себя на дому устраивает новое чтение, победную реляцию о котором запечатлевает все тот же бесценный дневник:
«Вчера, 31-го, было чтение. Оля, ребята. Дмитриев, Жуховицкий, Ермолинские, Конский, Яншин и мы с Екатериной Ивановной. Читал Миша первоклассно, с большим подъемом, держал слушателей в напряженном внимании. Аудитория приятная очень. Сереже Ермолинскому и Конскому невероятно понравилась пьеса. Они слов не находят для выражения наслаждения ею. Оля и Екатерина Ивановна плакали в конце. Жуховицкий говорил много о высоком мастерстве Миши, но вид у него был убитый — это что же такое, значит, все понимают? Когда Миша читал 4-ю сцену, температура в комнате заметно понизилась, многие замерли. Яншин слушал тяжело, в голове у него в это время шевелились мысли, имеющие отношение к пьесе, но с особой стороны. Он сказал потом, что эта пьеса перекликается с «Мольером» и что Мишу будут упрекать за нее так же, как и за Мольера. За поверхностность, что он как актер знает, что это не так, потом говорил, что ему не понравились Наталья, Дантес и Геккерен. В общем, резюме — очень интересное чтение, очень интересный вечер. Я счастлива этой пьесой. Я ее знаю почти наизусть — и каждый раз — сильное волнение...»
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |