Вернуться к В.Н. Есенков. Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

Глава пятнадцатая. Тупики

Один квартирный вопрос с все нарастающей силой терзает его. Срок аренды на Большой Пироговской истек. Квартира сдается другому жильцу. Этот другой, чем-то подозрительно похожий на закоренелого сукина сына, время от времени вваливается к нему и требует сей же минут жилплощадь освободить, а на вполне законный вопрос, в какое место освобождать, отвечает резонно, что возможно съехать хотя бы в гостиницу, не собираясь изнурять свой неизвилистый мозг презренным вопросом о том, что у писателя нового времени, ободранного новой властью, как липка, деньги на долгосрочное пребывание в гостинице могут возникнуть разве из воздуха. Дом в Нащокинском переулке опаздывает самым бессовестным образом. Просрочен уже целый год. Что ни день он ходит смотреть на строительство, которое, как сделалось каким-то мудреным образом неписаным правилом, ведется ударными темпами, а точно на месте стоит, и с ужасом видит, что ударной стройке не будет конца. Уже в крайнем отчаянии он обращается к Горькому: «Многоуважаемый Алексей Максимович! Как чувствуете Вы себя теперь после болезни? Мне хотелось бы повидать Вас. Может быть, Вы были бы добры сообщить, когда это можно сделать? Я звонил Вам на городскую квартиру, но все неудачно — никого нет...»

О чем он намеревается с ним говорить? О своем плачевном положении литератора? Я не думаю так. Слишком хорошо ему пишется все последнее время, к тому же кой-какие сдвиги происходят в любезных сердцу театральных делах. В эти месяцы заботы его прозаичны. Ему ужасно деньги нужны, на которые можно бы было квартиру купить. Так что скорее всего его беспокоит все еще не совсем закрытый вопрос, не может ли все-таки «Жизнь господина де Мольера» быть напечатанной в ЖЗЛ.

Горький не отвечает ему, однако вскоре, 9 сентября, Михаил Афанасьевич мимоходом видится с Горьким, когда Горький читает Художественному театру свою новую пьесу, читает басовито, великолепно, читает всей труппе, актеры встают и встречают старого мастера аплодисментами. Читает «Достигаева и других». После чтения обрушивается мертвая тишина.

«Мы как бы боялись потревожить своими голосами удивительные образы, вызывающие дрожь творческой радости. И нам не хотелось расставаться с этим солнцепеком искусства, с этим звуком басовитого голоса, словно распечатывающего перед нами человеческие души...»

Горький тайно волнуется, часто трогает рыжий прокуренный ус своей изящной костистой рукой, сильно окая говорит:

— Ну, говорите, в чем виноват?

Один Немирович, общими усилиями вызволенный из итальянских долгов, отвечает ему:

— Ни в чем не виноваты. Пьеса прекрасная, мудрая.

В антракте Михаил Афанасьевич продирается сквозь густую толпу, не позволяющую Горькому шагу ступить, здоровается, но и звука больше не успевает произнести. Тотчас его оттесняет Крючков, секретарь:

— Письмо ваше получено... Алексей Максимович занят... занят ужасно... Как только освободится...

— Я подумал, что Алексей Максимович меня не хочет принять.

— Нет, нет!

Однако все это одни препустые любезности. Добросовестный ученик и здесь втесняется между мастером и живыми людьми и не подпускает к нему никого. Личные встречи допускаются только с самыми избранными, особенно с теми, кто в ногу идет. Булгаков? Помилуйте, что вы, для Булгакова у Алексея Максимовича ни минуты времени нет.

В Художественном театре возобновляются пространные беседы о «Мольере» и «Беге». Они убеждают его еще раз, что постановка «Мольера» осуществится едва ли. Вот, может быть, все-таки «Бег»... Он сообщает Николке в Париж:

«Сообщения газет о том, что в МХТ пойдут «Мольер» и «Бег», приблизительно верны. Но вопрос о «Мольере» так затягивается по причинам чисто внутренне театральным, что на постановку его я начинаю смотреть безнадежно, а «Бег» если будет судьбе угодно, может быть, пойдет к весне 1934 года. В других театрах Союза обе пьесы, по-видимому, безнадежны. Есть тому зловещие знаки. В «Беге» мне было предложено сделать изменения. Так как изменения эти вполне совпадают с первым моим черновым вариантом и ни на йоту не нарушают писательской совести, я их сделал...»

Зловещие знаки отовсюду идут. Вдруг в театре звонок. Из «Литературной энциклопедии» говорят. Голос женский. Приятный:

— Мы пишем статью о Булгакове, неблагоприятную, разумеется. Однако нам хотелось бы знать, не перестроился ли он после «Дней Турбиных»?

Разумеется, ему без промедления передают эту дичь, словно не понимают, сердечные, что значит такая дичь для него. Он болезненно морщится, говорит отрывисто, зло, как не надо бы никогда говорить:

— Жаль, что не подошел к телефону курьер.

— Однако же, Михаил Афанасьевич, почему?

— Отрапортовал бы: так точно, вчерась перестроился, к одиннадцати часам.

Или за семейным столом сестра Надя вдруг вспоминает, удивительно кстати, что о нем думает дальний родственник ее мужа, разумеется, большевик:

— Послать бы его на три месяца на Днепрострой, да есть не давать. Быстро бы перестроился.

Он уж и морщиться устает:

— Еще один способ есть: селедкой кормить и пить не давать.

Или за ужином, в гостях у него, заместитель директора Художественного театра вдруг ему пытается доказать, причем темпераментно, горячо, что именно он должен бороться за чистоту принципов и художественное лицо нашего с вами театра.

— Почему же именно я?

— Как почему? Голодать вы привыкли. Чего ж вам бояться?

— Я, конечно, привык голодать, но не особенно люблю это занятие. Так что вы уж сами боритесь.

Поправки к «Бегу» как-то не обсуждались прямо, открыто, однако косвенно многие о них говорят. Немирович как-то роняет:

— Не знаю автора упрямей Булгакова. На все уговоры будет улыбаться любезно, но ничего не сделает в смысле поправок.

Улыбается нехорошей, будто бы простодушной улыбкой:

— Вот, к примеру, сцена в Париже. Я нахожу ее лишней.

Ни с того ни с сего влезает Афиногенов, конечно, с ногами:

— Нет, эта сцена мне нравится, а вот вторая часть пьесы никуда не годится.

Этот Афиногенов, поймав в предбаннике, у конторки Бокшанской, уже в близком будущем Торопецкой, пристает и к нему:

— Читал ваш «Бег». Мне очень нравится. Однако лучше был первый финал.

— Нет, второй финал лучше.

— Ведь эмигранты не такие.

— Эта пьеса не об эмигрантах вовсе. Вы совсем не об этой пьесе говорите. Я эмиграцию не знаю. Я искусственно ослеплен.

Откуда-то из-за спины врезается Судаков:

— Вы его слушайте! Он большевик!

Вместо репетиции Судаков пока что толкует о звуковом оформлении «Бега». Михаил Афанасьевич опасается, что в Художественном театре музыкальные номера станут звучать слишком реально, то есть вульгарно. Судаков мечется, носится с мыслью давать эпиграфы к каждой картине от живого лица, Михаил Афанасьевич сомневается: вряд ли такой вариант возможен во МХАТе.

Между зловещими, как водится, иногда вспыхивают и благоприятные знаки, укрепляя его, спасая от кромешной тоски. Впрочем, наиболее благоприятные знаки идут главным образом не с той стороны, так что от этих знаков недалеко до беды. Впрочем еще: знаки дипломатические, самого высокого ранга.

Прибывает, к примеру, с официальным визитом французский премьер-министр Эдуард Эррио. Посещение Художественного театра предусматривается согласованной обеими сторонами программой, и премьер обращается с просьбой в тот вечер дать «Дни Турбиных», что уже само по себе достаточно высокая честь. В театре сенсация страшная. Леонтьев, Бокшанская в сопровождении мужа Калужского бросаются на Пироговскую, уговаривают автора непременнейше, всенепременнейше завтра вечером театр посетить. Михаил Афанасьевич отвечает отказом, предполагая резонно, что замести-то после этого, может, не заметут, но неприятности могут обрушиться огромной руки, поскольку все у нас нынче ходят в иноземных шпионах, так что недалеко до греха, возьмут да и спросят, отчего это мировая буржуазия интересуется вами, вот и придумайте, что отвечать. Бокшанской же улыбается, что мол, ужасно приятно бы театр посетить, да официально его никто не зовет. Ах, это понятно! Да, да! И наутро из театра с курьером летит официальное приглашение вечером на спектакле присутствовать лично, умеет Ольга Сергеевна проворачивать такого рода дела.

Он самым яростным образом бреется, прокладывает свой знаменитый пробор. Костюм черный, черная бабочка, белый пластрон. В ложе пристраивается, в уголке. Последствия его появления довольно сомнительны, он никому не желает мозолить глаза, к тому же достоинство ни в коем случае нельзя уронить: вон, мол, от счастья спятил с ума, так и лезет вперед.

Спектакль, надо правду сказать, идет изумительно. Все в ударе, каждый актер. Эррио уже после первого акта просит о знакомстве с замечательным автором. Что за диво: автора нет! В самом деле, культура понижается страшно: в конце концов это дело естественное, что автора нет, но уже этой деликатности интеллигентного человека решительно никто не может понять. Гонцы разлетаются. Ищут. Не могут найти. Наконец после великолепно исполненной сцены в гимназии Немирович примечает его, начинает выманивать. Михаил Афанасьевич приближается в сопровождении Судакова, полагая, что в таком случае должен быть представлен высокому гостю и режиссер. Представляют Эррио и Литвинову у всех на виду. В зрительном зале волнение. Немирович, приметливый черт, обращает внимание на волнение публики, делает свой плавный округлый излюбленный жест и негромко, интимно так говорит, чтобы слышал весь зал:

— А вот и автор спектакля.

Зал аплодирует исступленно. Овация настоящая. Михаил Афанасьевич кланяется, прикидывая в уме, во что ему обойдется весь этот шум, помня запрещение выходить, когда возобновились «Дни Турбиных», зная также о том, что заметают в первую очередь тех, кто стоит на виду. Эррио уверяет, что приходит от спектакля в восторг, и, кажется, искренне уверяет, не из любезности лжет. Немирович подхватывает с тончайшей своей дипломатией:

— Настоящий художественный спектакль. Пьеса замечательная. Замечательная игра.

И тут же на все стороны уверяет, что сцену с Николкой ни за что не станет смотреть:

— Если стану смотреть, непременно заплачу.

Тут выныривает из каких-то глубин какой-то сомнительный переводчик. Михаил Афанасьевич отстраняет его, говорит по-французски. Эррио жмет ему руку:

— Поздравляю сердечно. Вы писали по документам?

— На основании виденного.

— Тальберг изменник?

— Конечно.

Чей-то гнусавенький голос ввинчивает дурацкий вопрос:

— Сколько вам лет?

Он отзывается с язвительной, но слабой улыбкой:

— Я это скрываю.

Литвинов наконец находит приличным спросить:

— Какие пьесы вы еще написали?

Он почитает удобным назвать только те, которые благополучно продрались сквозь заслоны Главреперткома:

— «Зойкина квартира», «Мольер».

Нить разговора вновь перебрасывается к Эррио:

— Бывали вы когда-нибудь за границей?

— Никогда.

— Но почему?

— Необходимо приглашение, а также разрешение от правительства.

— Так я вас приглашаю.

— Благодарю.

Разливается ненужный звонок. Прощается Эррио:

— До свидания.

В следующем антракте Немирович с замученным видом подкрадывается к нему:

— Может быть, я сделал политическую ошибку, что представил вас публике?

Уже все боятся, боятся всего, и он коротко успокаивает старого человека:

— Нет.

Пролетают три месяца. В книге отзывов новый американский посол оставляет английскую запись:

«Прекрасное исполнение, прекрасная пьеса.»

Выручают «Дни Турбиных», выручают. Почаще бы так! В обязанность бы вменить иноземным послам Художественный театр посещать.

И все же душевные силы его на исходе. Он уже пишет полет Маргариты, торопится страшно, на полях помечает, что надо проверить луну, в этот миг у него малейшего времени нет, чтобы наблюдать ночное светило. За четыре месяца им написано пятьсот страниц от руки. Он чувствует себя до крайности скверно. Начинает болеть голова, а уж это для сочинителя последнее дело, немного с больной головой сочинишь.

Еще зловещий знак посещает его. «Литературное наследство» распространяет анкету о Щедрине. Отвечать предлагают также ему. Он отвечает обдуманно, по возможности кратко. Иногда уклоняется на том основании, что сформулированы вопросы неясно. Просят оценить Щедрина как классика в связи с задачами современной сатиры. Он отвечает решительно, уже испытав достаточно на себе, каково быть сатириком вообще и каково быть сатириком в самой свободной в мире стране:

«Я уверен в том, что всякие попытки создать сатиру обречены на полнейшую неудачу. Ее нельзя создать. Она создается сама собой, внезапно. Она создается тогда, когда появится писатель, который сочтет несовершенной текущую жизнь и, негодуя, приступит к художественному обличению ее. Полагаю, что путь такого писателя будет очень и очень труден...»

Утром раскатывается телефонный звонок. Бокшанская говорит:

— Арестованы Эрдман и Масс. Говорят, за какие-то басни.

Он хмурится. Впрочем, вечером забавляется игрой в блошки, точно ровным счетом ничего не стряслось, мало ли заметают кого. Ночью сидит над романом, неторопливо листает, перечитывает отдельные главы, которые внушают ему подозрение, если учесть, что кое-кого заметают за басни, доходит до главы о Никаноре Ивановиче, читает:

«Вовсе не потому, что москвич Босой знал эти места, был наслышан о них, нет, просто иным каким-то способом, кожей, что ли, Босой понял, что его ведут для того, чтобы совершить с ним самое ужасное, что могут совершить с человеком, — лишить свободы...» Аккуратно вырывает из толстой тетради сто семьдесят пять рукописных страниц, добрую четверть того, что успел написать, отрывая время у сна, и тотчас сжигает в услужливой печке, что-то заскучавшей в последнее время без новых цензурных трудов.

На этих же днях некий Кнорре делает странное предложение: написать прекрасную пьесу о перевоспитании бывших бандитов в трудовых коммунах ОГПУ. Сам ли так нелепо придумал, надул ли кто в подверженный веяниям ум? Глупость ли это своя, имеющая хождение во все времена, с намерением ли кто-то искушает его? Михаил Афанасьевич понимает, что за такую-то пьесу ему все простят, только он-то себе такой пьесы никогда не простит, и он отводит от себя предложение в тонких, обходительных, но самых категорических выражениях, означающих:

— Нет.

Какие-то темные вокруг него сплетаются нити. Нельзя не задуматься: что его ждет? Что его ждет, очевидно: он знает давно, что он обречен. Счастье, счастье, Недолгое счастье! А что будет с ней?

И вот в эти самые дни он туманно и даже со смехом начинает поговаривать о своем недалеком конце. Отец умер приблизительно сорока восьми лет. Болезнь коварная, страшная. Имеет тенденцию поражать и наследников. Да-с.

Выглядят эти прогнозы очень правдоподобно. Ему в самом деле нехорошо. Вересаеву он сообщает:

«Дорогой Викентий Викентьевич, помнится, один раз я Вас уже угостил письмом, которое привело Вас в полнейшее недоумение. Но так всегда бывает, когда мой литературный груз начинает давить слишком, часть сдаю Елене Сергеевне. Но женские плечи можно обременять лишь до известного предела. Тогда — к Вам. Давно уже я не был так тревожен, как теперь. Бессонница. На рассвете начинаю глядеть в потолок и таращу глаза до тех пор, пока за окном не установится жизнь — кепка, платок, платок, кепка, фу, какая скука!..»

Натурально, Елена Сергеевна в панике. Отправляет его по врачам. Анализы. Проверяют в первую очередь почки. Все прекрасно, никаких отклонений, чего лекарь с отличием и без анализов не может не знать. Все, что имеется у него, кроме бессонницы, так это болит голова. Доктор определяет переутомление крайнее, чего лекарь с отличием и без доктора не может не знать. Неврастения, другими словами, старая, надоевшая гостья. Неприятнейшая болезнь. Однако от неврастении не помирает никто, а бывает, что неврастеники еще дольше здоровых живут.

Единственное, но действительно тяжелое следствие неврастении: останавливается роман. Но вовсе не творчество. В предвидении самых сволочных поворотов черной судьбы он все отчаянней, все безоглядней спешит. Отдыхать надо при бессоннице, при больной голове, отдыхать, простейший, из древности идущий рецепт. В таком положении отдых вам посоветует даже круглый дурак. Куда там! Он мчится стрелой, не в отдыхе спасенья ища, но в перемене труда. Он снова делает наброски к «Блаженству», в котором, кстати сказать, появляется еще одна героиня, жаждущая полетов и новизны, и глядь — уже диктует Елене Сергеевне новую эксцентрическую трехактную пьесу, и в подзаголовке ее фигурируют сны. Вольно или невольно он отвечает на паскудное предложение Кнорре. Никого не перевоспитывают в этих трудовых коммунах ОГПУ, не надо иллюзий, поскольку тех, кого надо перевоспитывать, перевоспитывать даже не думают, а тех, кого перевоспитывают, перевоспитать невозможно, закоренелый народ. Подумайте сами, Милославский, карманник, и в настоящем и в будущем выходит сухим из воды, и сотрудники МУРа даже уверены, что с такой рукой человек органически не способен украсть, тогда как изобретателя заметают мгновенно и в настоящем и в будущем, растолковывая попутно, будто его изобретение вовсе принадлежит не ему, а нам всем, чего ни один изобретатель в мире никогда не сумеет понять, мозг у него как-то устроен иначе, а может, что-то еще.

И сам Михаил Афанасьевич не может не понимать, что пьесу с таким содержанием не поставит никто. Еще хорошо, если оставят, не заметут сочинителя, как только что Эрдмана замели, сочинителя куда более безобидных вещей.

Что ему делать?

Внезапно он обращается к Калужскому, мужу Бокшанской, с настоятельной просьбой: в «Пиквикском клубе» поручить ему роль судьи и роль гетмана в «Днях Турбиных». Елену Сергеевну поражает благородное негодование. Она заносит в дневник:

«Калужский относится положительно. Я в отчаянии. Булгаков — актер...»

Она полагает, что его определение на третьестепенные роли унизительно, недостойно его могучего, светлого гения. Тогда он свое желание защищает необходимостью, одному, другому, чтобы в курсе был весь театр. Позднее его объяснения в театре припомнят:

«Ему, мол, драматургу, необходимо проникнуться самочувствием актера, надо самому на себе проверить ощущение себя в образе, побыть кем-то другим, проработать артикуляцию, дыхание, проверить текст, прослушать дыхание фразы, произносимой своим голосом. Порепетировать, поискать, пострадать вместе с актерами и с режиссерами... Почувствовать себя в этой среде не сбоку, не сверху, не рядом даже, а снизу. Побыть маленьким, «вторым», «третьим» актером, исполнителем эпизодической роли, чтобы оценить значение одной реплики, очерчивающей в эпизоде образ всей роли. Полагая, что драматург должен быть способен лепить произведение и из этих ролей-реплик, образов, эпизодов, а не только из монологов и диалогов на пол-акта, он считал, что ему нужно, необходимо изменить и масштаб, и перспективу, и точку зрения, вернее, точку восприятия. Ведь и большие, главные роли в конечном счете составляются из реплик-моментов, как организм из клеток. Вот для нахождения этой новой точки восприятия ему и надо было внедриться в самую плоть, в самую сущность спектакля...»

Он не лжет никогда, и его объяснения нельзя не признать наилучшими, наиправдивейшими, указывающими на то, какого рода творческие проблемы, несмотря на длительную работу в театре, продолжают тревожить, мучить его. Однако же он, я предполагаю, я даже уверен, не все говорит. Слишком накаляется атмосфера в стране. По-прежнему не печатается ни одна из его повестей. По-прежнему из его пьес на сцене идут одни «Дни Турбиных». О «Беге» пока что одни беседы идут. Крапилин вызывает недоумение. Ничего, мол, реального в Крапилине нет. Не за что, мол, зацепиться. Понять не хотят, что ничего реального в Крапилине и быть не должно. Вестник он, оттого вестовой. Судья. «Мировой зверь», — в глаза говорит. Таких слов солдаты не говорят. Тут именно от реальности необходимо подальше уйти. Библию надо читать. Понять надо выше спектакль. Такого рода вещей в Художественном театре уже не понимает никто. И оканчиваются пространные беседы благоразумным, отчетливо иезуитским решением: «Бег», пока, отложить.

Правда, он пишет свой настоящий роман, но кто же нынче станет печатать этот роман? Так вот, если завтра снимут «Дни Турбиных», чем же станет он жить? Авансами с непоставленных пьес? Так и пьес не закажет никто, слишком он станет опасен для всех, если снимут «Дни Турбиных». А ему и духовная, и материальная пища нужна. Вот он и присматривает себе местечко актера. Играть, примерять на себе, изменять перспективу, масштаб, кое-какую мзду получать, сидеть на вторых и на третьих ролях, в тайной надежде на то, что на этих ролях его не найдут, как во Владикавказе тогда не нашли, госпиталь, тифозный больной.

Он раньше приходит на репетиции, всматривается во всякие мелочи с настороженным любопытством, в самом деле отныне воспринимая все происходящее на репетиции изнутри, а не извне, как бывало прежде на других репетициях, когда он присутствовал в зале, погруженном во тьму, как автор и режиссер:

«Интерес же ко всему сценическому у него был горячий, напряженный. Его интересовала и техника постройки оформления, и краска, и живопись, и технология перестановок, и освещение. Он с радостным и веселым любопытством всматривался во все, с удовольствием внюхивался в театральные ароматы — клея, лака, красок, обгорающего железа электроаппаратуры, сосновой воды и доносившихся из артистических уборных запаха грима, гуммозы, вазелина и репейного масла... Его привлекали термины и сценические словечки, он повторял про себя, запоминая (записывать, видимо, стеснялся): «послабь», «натужь», «заворотная», «штропка», «место!» и т. д. Его радовала возможность ходить по сцене, касаться изнанки декораций, откосов, штативов фонарей, шумовых аппаратов — того, что из зала не видно. Восхищало пребывание на сцене не гостем, а участником общей работы...»