Ровным счетом через неделю поправки отправляются Судакову. С ними письмо. Сообщается, что пьеса стала четырехактной:
«Помимо этого, вся пьеса будет мною проверена и в некоторых местах сокращена. Сокращения эти очень прошу принять во внимание — они необходимы. Будут еще кое-какие маленькие поправки, не меняющие стержня пьесы. Вам я вручу новый экземпляр пьесы, по которому и попрошу Вас репетировать...»
Тем временем проходит четырехсотое представление «Дней Турбиных». Не все позабыто, что связано с ними, но все прощено: «Мы встретились в самое трудное и страшное время, и все мы пережили очень много, и я в том числе... и мой утлый корабль... Впрочем, я не то... Время повернулось, мы живы, и пьеса жива, и даже более того: вот уж и «Бег» Вы собираетесь репетировать. Ну что ж, ну что ж!..» Мой читатель, перечитайте эти благородные, но горчайшие строки еще раз, глубже, глубже вдумайтесь в них. Четырехсотое представление! Какой блистательный, какой редчайший успех! Кому же из современников такой успех выпадает на долю! Смело скажу: никому! И уже подбираются к такому трудному, такому прекрасному «Бегу»! Счастье-то, счастье какое! Настоящий триумф! А в этих разорванных строчках отчего никакого сверкания радости нет? В этих строчках явственно слышится грусть, мрачной тенью клубится печаль. Точно предчувствует он, что никакого «Бега» не будет.
Да и с деньгами сотворяется именно то своеобразное чудо, какого он ожидал. Золотые ручьи, должные благотворно излиться из Ленинграда, отчего-то не поступают на тощий авторский счет.
Елена Сергеевна, забравшая в свои руки все официальные хлопоты в виде креста, сбивается с ног. В чудовищно непроизносимом Всероскомдраме отчего-то не могут отрегулировать правильное течение абсолютно законных ручьев и всего лишь обещают выдать какой-то малопочтенный аванс для того, чтобы автор сам имел возможность отправиться в город дворцов и хапуг на Неве и выдрать свой гонорар из стальной пасти бесстыжих драконов.
Они отправляются вместе, поскольку он без Елены Сергеевны с этих пор никуда ни ногой, втайне уверенный в том, что это ей он обязан хотя и слабым, хотя и призрачным, а все-таки ветром удачи. Номер снимают в «Астории». Елена Сергеевна, вооружившись доверенностью, врывается в кабинеты, имея такой угрожающий вид, что ее всеми клятвами заверяют, что наш замечательный автор может спокойнейшим образом возвращаться домой, а следуемый гонорар в сумме пяти тысяч рублей будет без промедления отправлен вослед, очень путано изъясняя при этом, отчего бы не выдать эти пять тысяч замечательному автору в руки.
Тем временем с элегантной ловкостью ограбленный автор, освобожденный благодетельными стараниями своей верной подруги от унизительных, до крайности нервных хлопот, вновь, как и в свой предыдущий приезд, берется за сожженный роман. На что он рассчитывает? Он понятия не имеет, на что. Просто-напросто, влекомый возрожденной энергией творчества, он не может роман не писать, и, позднее, едва возвратившись в Москву, он с чувством некоторой растерянности и с налетом тоски извещает о непредвиденном происшествии Вересаева:
«В меня же вселился бес. Уже в Ленинграде и теперь здесь, задыхаясь в моих комнатенках, я стал марать страницу за страницей наново тот самый уничтоженный три года назад роман. Зачем? Не знаю. Я тешу себя им! Пусть упадет в Лету! Впрочем, я, наверное, скоро брошу его...»
Однако же не бросает. Не может. Он чувствует, что живет. Роман влечет к себе, тащит вперед и вперед. Тема, обновляясь после того, что он делает с «Бегом», захватывает его со все нарастающей силой. Замысел растет в глубину. Остаются два переплетенные друг с другом мотива: идея Христа и современный распад и разврат, воплощенный в несчастном Иванушке, в Берлиозе, во всей этой нравственной дряни, которая уже столько лет поражает его своим отвратительным свинством, кружит и терзает его. План вечного идеала гуманности и добра и план вечного разлада, несопряжения с ним.
Однако он ощущает все явственней, что роману чего-то не достает, что роману его, может быть, не хватает именно тех романтических красок возвышенной, преданной беспредельно любви, способной очистить и освятить, способной поднять над грешной землей, путь осветить в самых мрачных потемках, в горе неудач и сомнений спасти, вырвать даже из сумасшедшего дома, не хватает той великой любви, в исступленьи которой бедная Серафима кричит своему неумолимому сторожу Хлудову:
— Вот как стою, в чем есть, сегодня же бегу от вас! Будьте спокойны, деньги будут! Завтра будут! И поеду, и найду его, хотя бы мертвого найду!
И тут его мысль получает с неожиданной стороны могучий, неотразимый толчок. Вересаев присылает ему, как положено, с дарственной надписью, свою последнюю книгу, плод многолетних кропотливых трудов. Ах, что за книга! О, боги, боги мои! И как кстати приходит она! Как именно эта книга именно в эту минуту жизненно необходима ему!
Он запоем проглатывает «Гоголя в жизни». Документы и документы из трудной, многострадальной, такой величественной жизни Учителя, тень которого так часто посещает его по ночам. Воспоминания современников, письма и снова воспоминания. Живая ткань его личности. Совершенно необыкновенный сюжет. И он восклицает в ответном письме, не в силах и не собираясь сдержать восхищения:
«Я же, кроме того, просидел две ночи над Вашим Гоголем. Боже! Какая фигура! Какая личность!..»
Именно, именно: личность! Восхищение. Сострадание. Размышленья о том, как велик и прекрасен в нашей испошленной земности образ Поэта. Тоска. Беспокойные сны по ночам, в которых все скверно и гадко, как наяву, а затем все справедливо и хорошо, как бывает только во снах. Сожаление о невосполнимой утрате образа Первого, из «Мертвых душ» выпавший благодаря глупейшим теориям МХАТа. И к тем двум мотивам романа, осаждающего его, неприметно, как-то само собой присовокупляется такая же вечная тема творца, губимого властью, спасаемого единственно силой любви. Что-то намечалось и в прежних редакциях, неуверенно, смутно, какой-то ученый, знаток, увлеченный небезопасными изысканиями в такой особенной и вполне запретной сфере духовной, умственной жизни, какой является демонология во все времена, готовый встретиться с Воландом, обреченный впоследствии на роковые скитания в ватной, стеганой, легко узнаваемой куртке, в высоких кирзовых, тоже узнаваемых сапогах и в солдатских штанах. Теперь это место занимает другой персонаж, обозначенный кратко: поэт. Образ все еще неясный и смутный, предположительно именно тот, кто напишет роман об Иешуа и Пилате. Возможно. Все может быть. Пока что главнейшее то, что вместе с этим новым героем в роман внезапно врывается тема творчества, явно недостающая в нем, давно наболевшее, глубоко личное, тема страданий и тончайший, берущий за сердце лиризм.
Великий Учитель точно благословляет его и, без сомнения, дарит вдохновение. Главы летят одна за другой. Та тетрадь, которую он год назад приобрел в Ленинграде, заполняется вся целиком. Он раскрывает вторую. Летит восьмая глава. Что-то неведомое словно толкает его, и он проставляет дату «1 сентября», точно жаждет в памяти закрепить какой-то важный этап своей работы и жизни, тем более что исполняется ровно год с того прекрасного дня, как он повстречал Елену Сергеевну после их долгой, бессмысленно тяжкой разлуки.
Странное, однако, должно быть, неслучайное совпадение: в тот же день и Елена Сергеевна раскрывает тетрадь, выводит своим ровным почерком то же число и начинает писать:
«Сегодня первая годовщина нашей встречи с М.А. после разлуки. Миша настаивает, чтобы я вела этот дневник. Сам он, после того, как у него в 1926 году взяли при обыске его дневники, — дал себе слово никогда не вести дневника. Для него ужасна и непостижима мысль, что писательский дневник может быть отобран...»
Так, параллельно с великим романом, создается еще один документ потрясающей силы, взволнованное, пристрастное, однако правдивое свидетельство жизни великого романиста, а вместе с тем неподкупное, честное показание против сотен и сотен предателей, окружавших его, против той утратившей разум эпохи, которая медлительно, неотвратимо убивала его, одного из миллионов таких же систематически убиваемых, таких же убитых в нашей стране.
Литература располагает множеством дамских воспоминаний и дневников. Все они навечно испорчены для потомства дамской пошлостью, мелким, подчас смехотворным взглядом на жизнь, в особенности же глупейшей уверенностью, будто именно та, что вела дневник и в глубокой старости составляла воспоминания, вдохновляла творца, так что без нее великий творец едва ли бы что-нибудь путное смог сочинить.
Ничего подобного не содержится в прекрасном дневнике Елены Сергеевны. Елена Сергеевна любима и любит с той предельной силой любви, какая не выпадала на долю и самым величайшим творцам. Мало того, что ею избранный на протяжении всей ее жизни восхищает ее. Мало того, что у нее не является ни малейших сомнений, что он истинный гений. Главнейшее в том, что она вместе с ним на кресте. Она всю себя, без капризов, условий, урезок, отдает его смятенному творчеству, а потому ее почти нет в ее дневнике. По этой причине в ее дневнике все правдиво, как только может быть правдив человеческий документ.
Что ж удивляться, что именно мастером окончательно он становится лишь рядом с ней, лишь благодаря ей, лишь с ее вечным именем в возрожденной душе. Лишь рядом с ней? А прежде-то что? Прежде-то он был подмастерьем? Этого я не берусь утверждать и спорить
не стану, каких пределов достигает он перед тем, как встретить ее. Но клянусь: мастером он становится лишь рядом с ней! Прибавлю для самых непримиримых: становится окончательно. Всякий спор в его зародыше надо гасить.
Вы только представьте себе: великий художник, в отличие от дипломированных балбесов искусства, всегда беззащитен, страшно раним, бесприютен и одинок, тем более беззащитен, раним, бесприютен и одинок, если на протяжении всей его жизни ему приходится продираться сквозь непроходимые дебри сплошных неудач. Он силы растрачивает в неравной борьбе. Обидеть его еще легче, чем обидеть ребенка, потому что с ребенком все-таки все осторожны, а он взрослый, большой, так валяйте его! Несправедливость с такой жестокостью режет его жаждущую справедливости душу, что скупые, самые мучительные, взрослые слезы порой сами собой выступают из глаз.
Великий художник нуждается в женщине, которая бы приласкала его, брошенного посредине долгой-предолгой, то ухабистой, то каменистой, то и вовсе непроездной дороги, которая бы ободрила, вдохнула новые силы, воскресила веру в себя, поскольку вера в себя самого истощается сплошь и рядом, иссякает совсем под ударами непризнаний, гонений, предательств, брани, к тому же, в деле творчества без сомнений в себе самом обойтись невозможно, поскольку в себе не сомневается только дурак, графоман да начальство. Он ищет и ошибается беспрестанно. Друзья и враги предают, унижают сильней, чем острейшая боль неудач, а женщины повисают на шее обузой, которую обессиленный долгой дорогой часто не в силах нести.
И вот появляется та, что ласкает, бодрит, воскрешает угасшие силы, возрождает веру в себя. Что ж удивительного, что он с такой возвышенной страстью любит ее? Да и что это — любит? Он обожает, боготворит, он с ее именем новой жизнью живет, он с ее именем ощущает исполинские силы в душе, ту способность творить, когда создается нечто неслыханное, непревзойденное, из ряду выходящее вон.
И тем более нечему удивляться, что Елена Сергеевна дает его творчеству столько, сколько ни одна женщина никогда никому не дала. Вы только припомните всех известных писательских жен, приглядитесь попристальней к ним, еще раз раскройте знаменитые книги, и, я уверен, вы согласитесь со мной: да, ни одна!
Елена Сергеевна без малейших усилий, как будто это так и должно было быть, своей обаятельной смелой походкой входит в роман, располагается в нем, придает ему неповторимую прелесть, преображает его. Отныне роман посвящается ей. Всеобъемлющая сила женской любви вступает в роман и становится рядом с силой разума и силой добра. Я сказал: рядом? Я ошибся, простите меня. Эта самая прекрасная в мире сила женской любви вбирает в себя все прочие силы, напитывается ими и становится выше их всех. И уже роман, который должен, по давнему замыслу автора, закончиться словами о пятом прокураторе Иудеи, лишь формально закончится словами о нем, а первым словом заключительного абзаца станет превращенное в символ прекрасное женское имя:
«Так говорила Маргарита, идя с мастером по направлению к вечному их дому, и мастеру казалось, что слова Маргариты струятся так же, как струился и шептал оставленный позади ручей, и память мастера, беспокойная, исколотая иглами память стала потухать. Кто-то отпускал на свободу мастера, как сам он только что отпустил им созданного героя. Этот герой ушел в бездну, ушел безвозвратно, прощенный в ночь на воскресенье сын короля-звездочета, жестокий пятый прокуратор Иудеи, всадник Понтий Пилат».
Новое настроение настигает и его изнуренную, сотни и тысячи раз исколотую, оскорбленную душу. Он всем прощает гонения, надругательства, клевету. Он жаждет покоя и тишины. По ночам ему снится свой дом. Боготворить, обожать единственную возлюбленную свою. Воспитать ее прелестного сына. Писать. Окончить роман, прежде чем призовет к себе недалекая смерть, поскольку он давно обречен. С какого-то мига, не отмеченного, не закрепленного никем и нигде, он не может не понимать: это главнейшее сочинение всей его тягостной творческой жизни. Он становится все смелей и смелей. Да что там! Отныне дерзость его становится безграничной. Не стесняясь ничем, не останавливая себя, корректно, однако же прямо наделяет он еще слабо, едва приметно проступающего героя чертами своей биографии. Он превращает его в романиста, в автора книги об Иешуа и Пилате и таким образом открывает ту важнейшую композиционную точку, которая связывает наконец воедино роман. Теперь его собственная судьба простирается перед ним. Теперь весь роман пронзает страстный, такой могучий и горький лиризм. Теперь вся современная дичь, все беспутство, вся мразь возводится к вечному. Теперь его смех приобретает характер злобный и мрачный. Теперь звучит ясный голос суровой, холодно-исступленной сатиры. Теперь роман получает свою истинную мощь и всемирный размах.
По тому, как стремительно рождается глава за главой, нетрудно понять, что он вдохновенен и счастлив. И едва ли только сомнения, неизменно свойственные истинному творцу, заставляют его поспешно читать еще не просохшие, не выверенные тетради, перво-наперво, разумеется, ей, той единственной, которая жаждет его совершенства чуть ли не больше, чем он, и потому всегда называет настоящую цену тому, что он написал, затем очень немногим, чем-то все-таки близким, слово которых тоже помогает ему. То есть, конечно, сомнения все равно остаются, и он жаждет освободиться от них. Однако еще больше его влечет прочитать вечером то, что написано нынешней ночью, это редчайшее легкокрылое чувство несомненной удачи и торжества. Смотрите! Смотрите! Вот как он, загнанный в угол, затиснутый, сдавленный в тупике, умеет и может творить!
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |