Едва ли это покажется преувеличенным, если сказать, что, взявши на себя роль судьи в «Пиквикском клубе», он отдыхает на сцене. Новая, еще не изведанная работа не только увлекает его своей новизной, но и расслабляет, умиротворяет своей удивительной ясностью, недвусмысленностью и естественным ходом событий, которым не в силах воспрепятствовать никакие зловещие знаки, с
какой бы стороны, с какой бы трибуны эти знаки не ввинчивались в его обремененную зловещими знаками жизнь.
К тому же он не играет, он заново и оригинально, по-своему создает всю свою роль, уверяя, что судья в «Пиквикском клубе» вылитый, как две капли воды, паук. Отчего? Тут он пускается пародировать ненавистную ему систему сквозных действий и каких-то вживаний, какие к черту вживания, когда надо просто играть. Оказывается, что неспроста: так судью еще в детстве прозвали, уже тогда веяло чем-то таким, что напоминало это страшное и ненавистное всем насекомое, с тех пор он не может слышать ни о каких животных, птицах, зверях. Все зоологическое напоминает ему проклятие его прозвища, по этой причине он лишает слова всякого, кто упомянет животное. В свое время он от злости, оттого, что ненавидит людей, выбрал профессию судьи — искал возможности как можно больше напакостить людям.
Возможно, он думает о чудовищных пауках из НКВД, и сатира доставляет ему особое, острое наслаждение. «Об этом Михаил Афанасьевич рассказывал во время поисков грима нашему старшему гримеру Михаилу Ивановичу Чернову. Гример этот был отличным мастером, но настолько лишенным фантазии, что даже удивляться не был способен. Выслушав замысел Михаила Афанасьевича, он согласно кивал головой. Можно было подумать, что гримировать людей пауками ему приходилось постоянно. Когда Михаил Афанасьевич спросил его, видел ли он лицо паука, он ответил, что нет, так как у паука лица не бывает, а есть, возможно, морда, но он на нее не смотрит, когда эту дрянь видит. Михаил Афанасьевич пытался его уговорить представить себе, каким может быть лицо у паука. Чернов не пожелал. Тогда, по совету нашего помощника режиссера С.П. Успенского, человека с большим чувством юмора и хорошего психолога, решили, что у паука лицо такое, как у инспектора пожарной охраны... Общими усилиями, с помощью В.Я. Станицына, грим был найден. Лицо паучье ли, пожарника ли, но получилось достаточно противным. Особенно противным оно и вся фигура становились, когда Судья слышал упорно повторяющиеся сравнения с животными... Такой яростью, такой дикой ненавистью к людям дышало все в нем — и искаженный рот, и скрюченная набок шея, и стиснувшие колокольчик пальцы, и главное, злобные глаза. Слушал ли он молча, готовый в любую секунду взорваться и заверещать сиплым от бешенства голосом свои запреты, или, вытянув по-змеиному голову, выплевывал яд своей злобы, — все получалось страшно и до конца правдиво и убедительно. Приятно было видеть, как сам Булгаков радовался тому, как прочно и подробно ощущал он себя в этом образе».
Словом, он вкладывает в этот эпизодический, однако многозначительный, в контексте времени, образ душу и труд в таких громадных количествах, что невольно закрадывается одно подозрение: уж не с далеко ли идущим намерением выбирает он именно роль судьи? В кого он метит этой мерзкой карикатурой? Время-то, время какое, повторю еще раз. У него и без того во всем, что он пишет, милиция на каждом шагу. Я же говорю: неповторимой дерзости человек!
Как бы там ни было, для него репетиции превращаются в удовольствие, в забвение всех его бед. Перевоплощаясь в эту каналью, скрючивши пальцы, искривив шею, вытянувши по-змеиному голову, он совершенно позабывает себя. Он другой человек, и куда-то отлетает все то, что заботит, тревожит, доводит до бешенства, жжет: недостроенная квартира в Нащокинском переулке, неопределенное положение «Бега», недописанная пьеса, растущий, неизвестно предназначенный на какие терзанья роман. Словно нет ничего. Словно и быть ничего не могло.
Он сидит в зале с убранным светом, испытывая приятную нервную дрожь, следя за прохождением предыдущих картин, с нетерпеливым смирением поджидая своей. И вот выдвигается черная пирамида, на вершине которой изобретательно водружена судейская кафедра. Позади пирамиды обыкновенная лесенка, по которой он должен взобраться и возникнуть на кафедре, точно из-под земли. Во время спектакля он взбежит неприметно, из-за кулис, а пока что он выбегает прямо из зала, и пока добегает до сцены, он еще в своем собственном облике, он еще Михаил Афанасьевич и помнит себя, однако, уже пробегая рысью по сцене, он с удовлетвореньем и легкостью сбрасывает все свое личное, воображает это гадчайшее лицо паука и эту паучью натуру, и по лесенке уже точно лапами перебирает паук, и на кафедре уже возникает другой человек, преображенный без грима, который наложат только перед спектаклем, преображенный одной только силой самовнушенья: голова уходит в острые плечи, руки чудовищно округляются, глаза от ярости становятся белыми, рот искривляется иронично и зло.
Таким и является он на просмотре первых картин. Имеет громадный успех. Первым подбегает с поздравленьями Топорков. Поздравляют все те, с кем он бок о бок страдает и бьется уже несколько лет. Немирович, еще ни разу не видевший его за работой, произносит своим особенным, всюду слышимым голосом:
— Да, вот и открылся новый актер.
Однако роли гетмана ему не дает. Других ролей тоже. Безалаберный, бестолковый? Или страшится чего?
В тот же день объявляют о возобновлении репетиций «Мольера». Двойная радость, так решаете вы, мой читатель, облегченно вздохнув? Увы! Это объявление стирает всю радость успеха. Прежние исполнители, почти все, разбрелись кто куда. Однажды является возбужденный и от возбуждения еще более артистичный Москвин и клянется, что никак не может Мольера играть, ну, поймите же, честное слово, никак! Что за история? История житейская, абсолютно простая. Москвин расходится. С Тарасовой роман у Москвина. Репетировать по этой причине не может. Представляется, что говорит не о старом издерганном комедианте, а со сцены изливается о себе:
— У меня с Любовью Васильевной дома такие же разговоры. Вся Москва будет слушать будто бы про меня.
А это первейшая, заглавная роль. Есть и вторая, не менее главная. Короля исполняет Хмелев. Однако Хмелеву не нравится роль короля, которая писана для него. Хмелеву страстно хочется Мольера сыграть, а так как роль занята, Хмелев с непостижимой ловкостью выскальзывает из спектакля совсем, точно его и не вводили туда. Да что там Хмелев! В театре четыре актера, которые могли бы с ослепительным блеском Бутона сыграть, и все разобраны в другие спектакли, так что Немирович поворачивается, грассирует, не удосужившись познакомиться с пьесой:
— А на роль Бонуса кто?
Заодно с какой-то стати меняют художника.
Черт знает что!
Наконец разбираются кое-как. На роль Мольера назначают Станицына. Роль короля отдают Болдуману. И всякому действительно театральному человеку становится ясно, что Болдуман переиграет Станицына, возьмет внимание зрителей на себя и таким образом своей первоклассной игрой просто-напросто зарежет спектакль.
И вот 23 декабря 1933 года, спустя два года после того, как подписан был договор, спустя полгода после того, как, согласно букве этого договора, должна была состояться премьера, Михаил Афанасьевич вновь читает «Мольера» актерам театра, что означает, что вся проделанная работа у кота под хвостом. Читает, имеет успех. И с нетерпением ждет, когда введут новых актеров, когда репетировать-то начнут.
Между тем в театре действительно творится черт знает что. Станиславский в течение года лечится за границей. Управление делами театра обрушивается на Немировича. Немирович в театре не был давно и от театра несколько поотвык. К тому же бонвиван и жуир. Правительственные указания в иезуитской форме советов падают как кирпичи: хорошо бы в Художественном театре поставить «Врагов», хорошо бы поставить «Любовь Яровую». Разумеется, такого рода советы всегда звучат как военный приказ: ура, из траншеи, в штыки. Все только и знают, что трепещут в ответ. Отодвигают на неопределенные сроки или вовсе бросают любую другую работу, лишь бы исполнить высочайший совет, который звучит как приказ. Неразбериха полнейшая.
И посреди этой полнейшей неразберихи Немирович обращается к труппе с новогодним посланием, каковые ужасно любит писать:
«Дорогие друзья! В 12 часов ночи буду пить с такими пожеланиями на 34-й год: чтобы все начатые постановки поддержали бодрое, творческое настроение наших работников и стали гордостью театра, чтобы в 34-м году пришли такие пьесы, которые дали бы чудесную работу всем нашим силам, чтобы страна наша, по взятому нашим вождем курсу, богатела новыми достижениями, чтобы не нарушался необходимый нам мир, чтобы условия нашей жизни продолжали улучшаться и чтобы все мы были здоровы!..»
И ведь решительно никто не приказывал непременно писать о вожде, так, увлекается от души, волнуется сам. Неизвестно, обращают ли внимание на это обстоятельство видавшие виды актеры. Известно, что читают послание на доске объявлений и расходятся по домам. А ставиться в новом года будут «Чайка», «Гроза» и дерьмовая комедия проходимца Киршона, причем проходимец Киршон своей дерьмовой комедии выбивает первую очередь. Вот и спрашивается: как только не стыдно людям такого сорта послания составлять?
Михаил Афанасьевич приглашает к праздничному столу своих немногих обычных гостей: Калужские, причем Бокшанскую он уже едва может терпеть, Леонтьевы, Арендты, которые от него весьма далеки, однако нельзя же Елену Сергеевну без компании на Новый год оставлять. Читает им самим сочиненные праздничные стишки, в которых все говорится абсолютно прилично, но требуются иные, вполне определенные рифмы. Леонтьев и Калужский едва не помирают от смеха.
3 января появляются два журналиста: американский Лайонс и наш Жуховицкий, скользкий, малопривлекательный тип, которого Михаил Афанасьевич по каким-то непонятным причинам вынужден у себя принимать. Оба как-то странно лезут в чужие дела, настаивают, чтобы он порвал отношения с известным, очень престижным издательством Фишер-Ферлаг. Во время ужина Жуховицкий вдруг лезет с советом, который уже начинает надоедать:
— Не то вы делаете, Михаил Афанасьевич, не то! Вам бы надо с бригадой на какой-нибудь завод или на Беломорский канал. Взяли бы с собой таких молодцов, которые все равно не могут писать, зато они бы ваши чемоданы носили.
Ну, этого-то явным образом подослали, тип, только вот кто на этот-то раз искушает его? Подождут, подождут! И он говорит:
— Я не то что на Беломорский канал, а в Малаховку не поеду, так я устал.
Устал?
На другой день он продолжает роман. Маргарита встречается с Воландом. Пока что нет знаменитого бала, а есть написанный сочнейшими красками шабаш, на который громадные силы нужны, таких красок, поверьте, усталый человек нипочем в себе не найдет. Маргарита просит:
— Верни мне моего любовника.
Что-то все-таки не клеится у него. Через несколько дней он возвращается к пьесе, размечает сцену за сценой. Видимо, договор с Ленинградским театром к этому времени аннулируется. Во всяком случае, когда Елена Сергеевна неожиданно спрашивает, в какой пойдет пьеса театр, он отвечает мрачно, но так, как будто это разумеется само собой:
— С моей фамилией никуда не возьмут, даже если получится хорошо.
Нервы у него не выдерживают. Мечется он. Хватается то за одно, то за другое. От пьесы перебрасывается снова к роману. Пишет до конца января. Стремительно рождаются намеченные осенью главы, с 17-й по 21-ю: «Возвращение Степы», «Выпуск Босого», «Следствие у Иванушки», «Бой с Воландом. Город горит. К вечеру самоубийство», «Полет. Понтий Пилат. Воскресенье».
Тут какое-то странное совпадение настигает его. В ночь, когда он принимается писать о пожаре, в его собственной кухне вспыхивает настоящий пожар. Он бросается тушить уже яростно бушевавшее пламя Это не удается. Кричит Елене Сергеевне, чтобы звонила пожарным. Однако в последний момент все-таки сам побеждает коварный огонь.
Затем житейские хлопоты валятся подобно снежной лавине, бесцеремонно обрывая творческий труд. Елену Сергеевну укладывает в постель тяжелейшее воспаление легких, сопровождается, ясное дело, высоченной температурой. Строительство дома в Нащокинском переулке именно в этот момент подходит к концу. Настает драматический, волнующий миг: распределенье квартир. Михаил Афанасьевич отправляется на общее собрание пайщиков. Первым в списке ни с того ни с сего выкликают Бородкина. Он не выдерживает такого нахальства, тянет руку и задает вполне резонный вопрос:
— Извините мое любопытство, что сделал товарищ, в чем его заслуги перед русской литературой?
Председатель кооператива писателей, тертый калач, не смутившись нисколько, дает разъяснение, что заслуги товарища велики, поскольку товарищ достал для кооператива семьдесят штук унитазов.
И уже он не владеет собой, и снова тянется его негодующая рука, и раздается его вежливый, язвительный голос:
— Скажите, как он это сделал?
Только в этот момент председатель кооператива писателей, не принадлежащий явно, как и все председатели, к светилам ума, догадывается, в чем дело, и обрывает его:
— Сядьте, товарищ Булгаков, ваша квартира номер 44.
И уже впредь никогда товарища Бородкина он спокойно видеть не может, оборачивается при встрече, долго глядит в крутую мужицкую спину, своим спутникам многозначительно говорит:
— Смотрите, смотрите внимательней, здесь зреет «Война и мир».
А пока, кое-как выхвативши ключи от квартиры, он перевозит
мебель и книги, Елену Сергеевну с высокой температурой переправляет в закрытом автомобиле, устраивается в новом жилище и с расстроенным усталым лицом мечется по Москве в поисках то одного, то другого, поскольку этот чертов подлец удосужился достать одни унитазы, и когда знающий его букинист, перехватив по пути, интересуется, какие книги он ищет теперь, он отвечает без причины язвительно:
— Теперь я газ для ванны ищу.
Все-таки он кое-как устраивается, приглушает нервную дрожь, насколько это возможно при истершихся чехлах и без газа для ванны, и отправляет послание Вересаеву:
«Дорогой Викентий Викентьевич! Адрес-то я Вам не совсем точный дал. Надо так: Москва 19, Нащокинский пер., д. 3. кв. 44. До 10-го я позвоню Вам, и мы условимся, как быть с билетами. Я искренне опечален тем, что вы сообщили о Вашем доме. Подтверждается ли это? Я от души желаю Вам, чтобы Ваше новое пристанище в случае, если придется уезжать, было бы хорошо. А об этом кабинете сохраню самые лучшие воспоминания. Я становился спокойнее в нем, наши беседы облегчали меня. Свое жилище я надеюсь Вам вскоре показать, лишь только устроюсь поуютнее. Замечательный дом, клянусь! Писатели живут и сверху, и снизу, и сзади, и спереди, и сбоку. Молю Бога о том, чтобы дом стоял нерушимо. Я счастлив, что убрался из сырой Пироговской ямы. А какое блаженство не ездить в трамвае! Викентий Викентьевич! Правда, у нас прохладно, в уборной что-то не ладится и течет на пол из бака и, наверное, будут еще какие-нибудь неполадки, но все же я счастлив. Лишь бы только стоял дом. Господи! Хоть бы скорее весна. О, какая длинная, утомительная была эта зима. Мечтаю о том, как открою балконную дверь. Устал, устал я...»
Квартиру выделяют ему небольшую, сорок семь метров всего, тогда как в сырой пироговской считалось все шестьдесят. Три комнаты, большая столовая. Из столовой налево дверь ведет в детскую, направо в спальню, которая по совместительству служит и кабинетом, что неудобно ужасно, поскольку он пишет главным образом по ночам, а если не пишет, так бессонницы у него. Но именно это неприятное неудобство он готов простить и забыть. Он с любимой, с любящей женщиной здесь, и тревожат его одни тягучие, тягостные хлопоты по обустройству квартиры. Да еще на редкость томительная, затяжная зима. Сетует он:
«Зима эта воистину нескончаемая. Глядишь в окно, и плюнуть хочется. И лежит, и лежит на крышах серый снег. Надоела зима! Квартира помаленьку устраивается. Но столяры осточертели не хуже зимы. Приходят, уходят, стучат. В спальне повис фонарь. Что касается кабинета, то ну его в болото! Ни к чему все эти кабинеты. Пироговскую я уже позабыл. Верный знак, что жилось там неладно. Хотя было и много интересного...»
В том же писательском доме поселяется Мандельштам, однако оба почти не помнят друг друга, не видятся и видеться не хотят.
Прочие писатели большей частью люди сырые, с глазами дремучими, с мясистыми деревенскими ликами, на писателей решительно ничем не похожие, кроме членских билетов в кармане да особенного, сугубо писательского нахальства и чванства, к тому же водку хоть лихо, но уже не стаканами, а стопками пьют. Проблеска интеллигентности неприметно ни в ком. Не ведают истории европейской. Не ведают истории русской. Не ведают даже русской литературы, хотя именно по этим важным предметам горячатся ужасно, до хрипоты. Главное, историческая память, традиции, радость узнавания прошлого ни в ком не горит. Многих откровенно тяготит городская культура. Художественный театр представляется консервативным, чуть не прогнившим, несмотря и на то, что давно уже ставит Киршона и присных его.
Михаила Афанасьевича писатели сторонятся, поскольку человек он неблагонадежный, опасный. Большей частью ничего более не знают о нем. Сосед по балкону с удивлением вспоминает много десятилетий спустя:
«Итак, долгое время я жил бок о бок с крупнейшим писателем, но не замечал этого. Встречаясь с Булгаковым на нашем общем балконе и глядя на крыши сараев со скудной листвой в перспективе, мы обсуждали с ним новости, сплетни, пользу пеших прогулок, лекарств от почек, разводы, измены и свадьбы. И только однажды я спросил его о том, что он пишет. Всего один раз. Я всегда удивлялся мемуаристам, которые, встретившись с большими людьми в беде, сразу же примечали их гениальность. Я этого не увидел. Может быть, потому, что был слишком мелок и мал... Но больше всего я изумился тому, что в то время, когда этот человек писал свою «Маргариту», я жил с ним рядом, за стенкой, считал его неудачником, не получившимся и, встречаясь с ним на балконе, говорил о том, что кого-то из братьев-писателей обругали, а кто-то достиг похвал, и о том, что Союз писателей мог бы работать лучше, и о погоде, и даже внушал ему, как надо писать. Как надо нынче писать!.. И я вспоминал тот единственный раз, близко к его кончине, когда, наряду с разговорами о свадьбах, писателях, уличенных или, напротив, отмеченных, я спросил Булгакова и о том, что он пишет сейчас. «Пишу кое-что, — сказал он, устремляя взор с балкона к сараям. — Так, вещицу»...»
Он платит братьям-писателям той же монетой. Многих просто не может терпеть, поскольку знают отлично, точно собаки, что и как надо нынче писать. Почти ни с кем не знаком. В особенности не знакомится с теми, кто во все тяжкие служит прославлению нового строя, якобы затмившего все прежде известное на земле. Его спрашивают: «Хоронили Багрицкого?» Он искренне удивляется: «А кто он такой? Честное слово, не знаю!» Даже к Белому относится недоверчиво и, узнав о его кончине, бурчит:
— Всю жизнь, прости Господи, писал какую-то дикую ломаную чепуху. В последнее время решил повернуться лицом к коммунизму. Но повернулся до крайности неудачно.
Сам он к коммунизму не повернулся. Оттого ему скучно и неприютно с людьми, которые поворачиваются с охотой, перековываются, с еще большей охотой с этим жестоким, очевидно, что варварским временем в ногу идут. Даже Лямин, давний приятель, которого в дарственных надписях именовал своим другом, перестает ему нравиться, и он полусерьезно, полушутя сообщает своему любознательному биографу, который тоже перековывается вовсю:
«У Коли окончание, а не начало радикулита. Как это по-ученому называется? Во всяком случае, ему стало легче. Но зато он стал несимпатичный. Рассказы рассказывает коротенькие и удивительно унылые: то как у кого-то жена захворала, а тот себе зубы вставляет, то у кого-то дом треснул. Надеюсь, что он поправится...»
Напрасно надеется. Кругом все больше и больше больных. Притом среди болезней чаще других замечается зависть. Бранятся ужасно. Нередко грязью обливают друг друга прямо в глаза. И ничего. Спустя день, спустя два встречаются как ни в чем не бывало. Не остается ни капли стыда.
Он большей частью молчит. Но однажды, когда он с кем-то ужинает в Доме актера и пьяный Катаев одному отпускает, что тот написал барахло, а другому, что тот бездарный актер, хотя его ни разу не видел на сцене, Михаил Афанасьевич не выдерживает и тихо, с брезгливым лицом говорит:
— Вы бездарный драматург. Всем завидуете. От этого злитесь.
И прибавляет презрительно, чтобы покончить с ним навсегда:
— Вы, Валя, жопа.
В театре хуже и гаже день ото дня, так что и любимый театр начинает его утомлять своей бестолковостью и своим безоглядным желанием угодить всем тем правительственным советам, которые беспрестанно ломают все планы театра и стирают его былое великолепное художественное лицо.
««Мольер»: ну, что ж, репетируем. Но редко, медленно. И, скажу по секрету, смотрю на это мрачно. Люся без раздражения не может говорить о том, что проделывает Театр с этой пьесой. А для меня этот период волнений давно прошел. И если бы не мысль о том, что нужна новая пьеса на сцене, чтобы дальше жить, я бы и перестал о нем думать. Пойдет — хорошо, не пойдет — не надо. Но работаю на этих репетициях много и азартно. Ничего не поделаешь со сценической кровью! Но больше приходится работать над чужим. «Пиквикский клуб» репетируем на сцене. Но когда он пойдет и мне представится возможность дать тебе полюбоваться красной судейской мантией, не знаю. По-видимому, и эта пьеса застрянет. Судаков с «Грозой» ворвался на станцию, переломал все стрелки и пойдет впереди. «Гроза» нужна всем, как коту штаны, но тем не менее Судаков — выдающаяся личность. И если ты напишешь пьесу, мой совет — добивайся, чтобы ставил Судаков. Вслед за Судаковым рвется Мордвинов с Киршоном в руках. Я, кроме всего, занимаюсь с вокалистами мхатовскими к концерту и время от времени мажу, сценка за сценкой, комедию. Кого я этим тешу? Зачем? Никто мне этого не объяснит...»
И он прав в своих предсказаниях тысячу раз. Его пьесы отодвигаются и задвигаются, а на первом плане то и дело оказываются чьи-то другие, которые театру действительно мало нужны, отчего-то ставятся быстро, так же быстро затем летят в тартарары.
Приблизительно в это же мрачное время Немирович отправляет Станиславскому громадных размеров письмо, из которого следует, что руководитель театра абсолютно равнодушен и к «Мольеру», и к «Пиквику». Иные сюжеты занимают его:
«Только что сдал «Булычова»... Сейчас в работе: 1) пьеса Киршона, названия у нее еще нет. Легкая, веселая, четырехактная. (Это много, довольно было бы трех актов на этот сюжет). Для филиала. Играют: Дорохин, Яншин, Грибов, Бендина, Титова, Конский и т. д. Режиссирует Мордвинов. Если у пьесы будет судьба «Квадратуры круга», то это будет очень хорошо. Но уж никак не больше. Второе. «Гроза». Неожиданно, не правда ли? А случилось так. Когда мы должны были прекратить работу с «Ложью», нужно было немедленно занять всю труппу. Бросились к нашему постоянному списку классических произведений, к мысли о которых мы то и дело возвращались. А к этому времени я уже много раз слышал о том, что в районах «Гроза» (которою я когда-то занимался во Второй студии) принимается публикой с большим успехом. Я собрал все наше художественное управление, поставил вопрос на обсуждение, и мы решили заняться «Грозой», в особенности в надежде, что спектакль успеем приготовить к весне. Я уже смотрел куски из третьего акта и специально занимался самой Катериной (Еланская). План постановки, конечно, реальный, однако как бы какой-то былинной песни. Как это ни странно, тон дает Кудряш-Ливанов. Он, как всегда, схватывает роль ярко, талантливо и оригинально. Третье. «Мольер» Булгакова. Может быть, нужно было после снятия «Лжи» сразу продвинуть эту пьесу. Но тогда в театре еще ждали, что Вы вот-вот приедете. А так как Вы вложили в эту постановку уже много заданий, то решено было, чтобы она Вас дожидалась. Москвин относится к своей работе с очень большим прохладцем. Это задерживало репетиции. Поэтому теперь назначен ему дублер — Станицын, который и репетирует, кажется, с увлечением. Четвертое. Заканчивается «Пиквик». Мне уже показывали почти полностью, месяца полтора назад. После ряда замечаний и отдельных бесед с режиссерами работа продолжается с полной уверенностью, что к весне будет закончена. Вот Вам, дорогой Константин Сергеевич, весь отчет за то время, что я Вам не писал. Настроение в театре, сказать по правде, довольно вялое. В последнее время идут у меня беседы с представителями актерских цехов: Москвин, Книппер, Литовцева, Раевский, Малолетков, Хованская. Опять начинается полоса демократических требований. Приходится налаживать, сдерживать и идти навстречу таким желаниям, которые нельзя не считать совершенно законными...»
Нечего говорить, что при таком отношении Немировича никакой «Пиквик» не выберется из трясины к весне и что «Мольер», после 118 репетиций, вновь благополучно замрет, все-таки в ожидании Константина Сергеевича, поскольку Горчаков совершенно очевидно не справляется с ним. А вторая пьеса в самом деле житейски нужна, поскольку всю наличность сжирает квартира.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |