Вернуться к В.Н. Есенков. Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

Глава двадцать первая. Бандитский прием

И действительно, проносится вспышкой лишь краткий, по сути своей издевательский миг. Горький, страдающий поражением легких и миокардитом, по настоянию врачей вновь возвращается под благословенное небо Италии. Спустя девять дней собирается расширенное заседание Главреперткома. Главрепертком применяет обыкновенный бандитский прием: приглашает на заседание рапповскую головку, которая давно объявила Булгакова самым опасным врагом, в составе Новицкого, Киршона и Авербаха. Председательствует Раскольников. Присутствует сволочь Орлинский. От Художественного театра допускается один Судаков, ученик. Таким образом, у автора не оказывается на заседании никого из своих. Делать с автором можно что хочешь: бить, рвать на куски, изготавливать из него колбасу.

На заседании вновь читается «Бег», причем первую половину предлагается прочитать Судакову, который, натурально, на первое место выпячивает бег несомых бурей революции по белому свету и проглатывает реплики, уже намеченные к изъятию в его нехитром режиссерском мозгу, тогда как вторую половину берется донести до слушателей Раскольников, своим ироническим тоном вскрывающий фальшивую сущность белогвардейских будто бы страдальцев, будто бы мучеников, кровно ненавистных ему.

Судьба «Бега» предрешается уже характером чтения. Выступления могут мало что изменить. И все-таки своим выступлением не способный оценить ситуацию Судаков только подливает масла в огонь. Разумеется, Судаков берет «Бег» под защиту, но как? Его глупейшие аргументы невозможно хладнокровно читать:

— Ваши выступления меня повергли в отчаяние.

И принимается уничтожать «тараканов», как персонажей зовет:

— Возьмите Чарноту. Кто он? Шарлатан, сутенер, шулер... Это просто мразь, человек опустившийся, дошедший до самого последнего предела... Корзухин, Люська, Чарнота — отбросы человечества.

Невозможно понять, на какие последствия режиссер рассчитывает такого рода защитой, однако же с твердостью верит, что именно защищает интересы автора и театра и в доказательство благородства своих побуждений отправляет автору стенограмму своего выступления, которую автор, скрежеща при этом зубами, и вклеивает в свой безмерно разбухший альбом.

Понятно, что через день объявляется о запрещении «Бега». Тотчас обваливается напоенная ядом и злобой буйная, ни с чем не сравнимая травля никем не читанной пьесы, в особенности оголтелая травля ее ни в чем не повинного автора и еще больше ненавистной булгаковщины, причем участвуют в травле Раскольников, Киршон и менее известные, но тоже бесстыжие лица, а чертов Блюм и сволочь Орлинский договариваются на этот раз до того, что сам Художественный театр, по их уверениям, дает куда больше булгаковщины, чем сам Михаил Афанасьевич.

И вот что здесь необходимо отметить крупными буквами: Немирович действительно не ударяет палец о палец, чтобы взять под защиту несчастного автора и несчастную пьесу, а вместе с ними вывести из-под удара театр, да и весь Художественный театр невозмутимо молчит вместе с ним.

Впрочем, трудно что-либо сказать. Необыкновенной разнузданности и силы террор обрушивается на театр вообще, на литературу, на искусство как таковое. Лютует победивший марксизм. По его предписанию, искусство должно перестать быть искусством. Искусство прямо-таки обязано превратиться в агитку. Причем мой герой оказывается главнейшей и наиболее ненавистной мишенью для пролетарской пальбы. На его голову градом сыплются хлесткие, далеко не безвредные камни:

«Бег», «Дни Турбиных», «Зойкина квартира» Булгакова и «Атилла» Замятина не могут уживаться рядом с «Разломом» и «Бронепоездом».

«Не может быть и речи об идеологическом нэпе».

«Организуем блокаду против булгаковщины, против «заката» пролетарской диктатуры на фронте искусства».

Разумеется, он не единственный, кого под вопли и улюлюканье свободной от совести прессы изгоняют из лона искусства, а вместе с тем и из жизни. Главрепертком запрещает комедию Эрдмана «Самоубийца». Все же Мейерхольду удается получить разрешение на постановку ее. Уже готовится генеральная репетиция, и тут комедия запрещается специальным постановлением ЦК по личному указанию товарища Сталина, поскольку в этой довольно безобидной комедии усматривается злостная клевета на советскую власть.

Кое-кто поднимается на борьбу, только не Станиславский с Немировичем-Данченко. Пользуясь тем, что его театр находится за рубежом на гастролях, Мейерхольд задерживает своей властью труппу и направляет Главискусству, во главе которого как раз ставят Раскольникова, такие требования, исполнение которых, наконец, обеспечит свободу для творчества. Одновременно, получив на то разрешение, уезжает Михаил Чехов, оставив пост директора МХАТа-II и ведущего исполнителя главных ролей.

Чертов Блюм тотчас предает в «Новом зрителе» гласности свое лишь по этой части исключительно компетентное мнение:

«Это кризис буржуазного театра в окружении пролетарской революции. Разница между кризисами обоих мастеров в том, что творчество Мейерхольда «трагически пыталось» вобрать в себя свежие соки революции, а Чехов этих попыток не делал...»

Билль-Белоцерковский, драматург, без сомнения, пролетарский, сочиняет донос, поскольку театральный конфликт подводит под кровавый знаменатель пролетарской борьбы:

«Говоря откровенно, языком класса — я приветствую отъезд Чехова и Мейерхольда за границу. Рабочий класс ничего от этой поездки не потеряет. Можно даже с уверенностью сказать, что не Чехов и Мейерхольд уезжают, а, наоборот, советская общественность «их уезжает»... Представителю взбесившейся мелкобуржуазной интеллигенции — каким является Мейерхольд — и представителю «прошлого» Чехову — в страхе перед грозно наступающей и культурно-растущей массой, являющейся современным зрителем, в страхе быть раздавленным этой массой — единственное спасение — бежать...»

Михаил Чехов все-таки предпринимает попытку что-то исправить и обращается с обширным письмом к Луначарскому:

«Я изгнан из России, вернее, из российской театральной жизни, которую так люблю и ради которой смог бы перенести многие трудности, лишения и несправедливости. Я изгнан простым, но единственно непереносимым фактом нашей театральной жизни повседневного времени: бессмыслицей ее. Театральная жизнь с невероятной быстротой, как большая спираль, устремилась к своему центру и остановилась в нем. Все интересы, связанные с искусством театра, стали чужды театральным деятелям. Вопросы эстетики благодаря стараниям нашей узкой театральной прессы стали вопросами позорными, вопросы этики (без которой, в сущности, нет ни одной даже «современной» пьесы) считаются раз и навсегда решенными, а потому общественно бесполезными, целый ряд чисто художественных настроений и душевных красочных нюансов подведены под рубрику мистики и запрещены. В распоряжении театра остались бытовые картины революционной жизни и грубо сколоченные вещи пропагандного характера. Актеру не на чем (и незачем) расти и развиваться, а публике нечего смотреть, нечем восторгаться, не над чем, как говорят, задумываться. Все слишком просто и ясно и давно всеми усвоено. Новый грядущий человек слишком невыгодно показывается со сцены и едва ли действует заражающе, возвышающе и едва ли вызывает желание подражать ему. Нет авторов — это правда. Мы часто говорим об этом, и горюем, и ждем их. Но если бы автор появился, большой, настоящий, выросший из революции и по-настоящему понявший ее размах и масштабы — что написал бы он? Конечно, «Короля Лира», «Гамлета», «Кихота», «Фауста» и т. д., но только в формах и красках революции. И конечно, новый «Лир» говорил бы о добре и зле и проблемах революции, как говорил это дореволюционный «Лир»...»

Чехов обращается к наркому, дни которого на этом посту уже сочтены, из Берлина. Михаил Афанасьевич по-прежнему пребывает в Москве. С ним уже творится какая-то чертовщина. Камерный театр, который с такой изощренной настойчивостью вытягивал из него новую пьесу, дождавшийся ее разрешения и приступивший к ее репетициям, вдруг принимает решение, объяснимое одним только страхом, который в театральных кругах начинает вызывать одно гордое имя Михаила Булгакова:

«Пьеса «Багровый остров» если и может быть причислена к жанру сатиры, то только как сатира, направленная своим острием против советской общественности в целом, но не против элементов приспособленчества и бюрократизма, как это представляют себе постановщики...»

В «Вечерней Москве» гремит самозабвенно Фадеев:

«Булгаковых рождают социальные тенденции, заложенные в нашем обществе. Замалчивать и замазывать правую опасность в литературе нельзя. С ней нужно бороться...»

Раскольников назначается ответственным редактором «Красной нови» и недвусмысленно, резко очерчивает программу:

«Во всех своих отделах «Красная новь» будет вести непримиримую борьбу с обострившейся правой опасностью и с усилившимся натиском буржуазных тенденций и антипролетарских настроений. В одном из очередных номеров журнала будет напечатана критическая статья, вскрывающая реакционный творческий путь такого типичного необуржуазного писателя, как Михаил Булгаков...»

Все эти истошные вопли воителей новой культуры означают конец. Он отмечен. На нем черная мета. Его объявляют типичным представителем, чуть не главой буржуазного уклона в пролетарском искусстве. После таких сволочных приговоров свободной печати за дело принимается недремлющий меч революции ОГПУ. Дни его, без сомнения, сочтены. Ему лишь остается склонить голову под топор. Спасение было бы чудом.

Он все-таки держится, однако меняется у всех на глазах: «Михаил Афанасьевич похудел, осунулся, во взгляде появились настороженность и печаль. Однако присутствия духа не терял и нет-нет весь озарялся юмором, этим лучшим помощником в трудностях и беде...»

Он бывает у Ванды Марковны Федоровой, служившей бухгалтером в Художественном театре, на Пушкинской, где она проживает совместно с Владимиром Петровичем, мужем. Играют в винт, в его любимую игру. Иногда срываются на каток, поблизости, на Петровке, коньки берут напрокат, и он быстро шагает на предательский лед, поскольку катается плохо. По понедельникам в компании молодых актеров Художественного театра, еще не решившихся покинуть его, ходит на лыжах в Сокольниках. С кем-нибудь из приятелей ходит на лыжах у Новодевичьего или по Москве-реке спускается к Нескучному саду. Ему как будто передышка дается, перед тем как сразить наповал.

И вот 2 февраля 1929 года товарищ Сталин отвечает на письмо-донос пролетарскому драматургу Биллю-Белоцерковскому и выражается абсолютно определенно:

««Бег» есть проявление попытки вызвать жалость, если не симпатию к некоторым слоям антисоветской эмигрантщины, — стало быть, попытка оправдать или полуоправдать белогвардейское дело. «Бег» в том виде, в каком он есть, представляет антисоветское явление...»

Товарищ Сталин по складу характера и ума никакой жалости ни к кому не испытывает. Уже вводится в действие план насильственной коллективизации, и по этому плану с холодной жестокостью высчитывается заранее, что придется расстрелять шестьдесят тысяч семейств, сто пятьдесят тысяч семейств выселить в отдаленные местности Сибири и Крайнего Севера и около восьмисот тысяч семейств переселить в другие места, впрочем, в пределах области их проживания. Как при таких масштабах организованного насилия понять одного человека, который берет на себя смелость выступать против насилия, против вражды, когда форменная война объявляется миллионам непокорных крестьян?

Однако из ответа прожженному пролетарскому драматургу со всей очевидностью явствует, что товарищ Сталин «Бег» прочитал, вероятно, по какой-то специально для него изготовленной копии, составил свое отношение к автору и вовсе не прочь, чтобы этот бесспорно талантливый человек, пьесу которого «Дни Турбиных» смотрел, говорят, в общей сложности не менее пятнадцати раз, что называется, взялся за ум, перековался всерьез и принялся служить делу истребления бывших белогвардейцев, а там, глядишь, и всех остальных, на кого укажет стальная рука. И товарищ Сталин находит нужным сделать принципиальной важности оговорку:

«Впрочем, я бы не имел ничего против постановки «Бега», если бы Булгаков прибавил к своим восьми снам еще один или два сна, где бы изобразил внутренние социальные пружины гражданской войны в СССР, чтобы зритель мог понять, что все эти по-своему «честные» Серафимы и всякие приват-доценты оказались вышибленными из России не по капризу большевиков, а потому, что они сидели на шее у народа (несмотря на свою «честность»), что большевики, изгоняя вон этих «честных» сторонников эксплуатации, осуществляли волю рабочих и крестьян и поступили поэтому совершенно правильно...»

Как ни гавкают на него из-под всех подворотен, это все же не более, чем озлобленный собачий концерт. Одним этим немигающим ударом вождя расшибается в прах вся его жизнь. Все его прежнее творчество погребено, причем закопано в неосвященной земле. Ни в одну, даже самую нетрезвую голову не залетает сомнение. Места для сомнения не может быть никакого. Остается ждать выводов, и выводы настигают его, точно револьверная пуля беззащитную грудь.

Месяц спустя «Вечерняя Москва» публикует заметку под выразительным заголовком «Театры освобождаются от пьес Булгакова».

Его имя исчезает с театральных афиш.

Последними уходят «Багровый остров» и «Дни Турбиных».

Самая свободная в мире печать торжествует. Наглая расправа над самым талантливым драматургом эпохи подается как долгожданная и решительная победа на идеологическом фронте. Ура!

У него давно не имеется настоящих друзей. С самого Киева. Тех друзей разметала по свету, погубила война. В Москве он никого не подпускает так близко к себе. Знакомых великое множество, поскольку он крайне общительный человек. Кое-кому дозволяется считаться приятелями. Вы, может быть, скажете, что это слишком сурово, что он к близким людям строг чересчур? Что он относится без должного уважения к ним? Возможно, вы правы, читатель. Только, пожалуй, не нам с вами такого человека судить. Что ему делать, подумайте сами, если и самые близкие люди показывают себя с самой дурной стороны, а когда его настигает такой мрачнейшей силы удар, какого нельзя пожелать никому, слишком многие ведут себя бесчеловечно и подло. Они себя трусливо, скверно ведут. Приятели его покидают. Знакомые так и шарахаются, едва завидя его.

Вместе с тем прокрадывается в его дом нищета. Все источники дохода мгновенно пересыхают. Сбережения у него небольшие, поскольку он любит жить широко, да и кто же бы мог такую напасть ожидать? Денег не остается на самые насущные нужды, а тут является фининспектор с совершенно неприступным лицом и казенным ужасающим тоном требует уплатить громадный налог, наложенный на доходы прошлого года, разумеется, не намереваясь считаться ни с чем.

Михаил Афанасьевич мечется по Москве, готовый ухватиться за любую работу, поскольку он, закаленный голодом нескольких лет, не страшится никакого труда, однако ему в один голос отказывают везде, ни одна газета не соглашается принять его репортером, ни одна типография не соглашается допустить к себе простым типографским рабочим, а горячо любимый Художественный театр отказывает ему даже в месте рабочего сцены.

Пустеет квартира на Большой Пироговской, какой-нибудь месяц назад ломившаяся от бессчетного множества веселых гостей, в громадных количествах поглощавших водку, коньяк, осетрину, икру. В гости к себе никто не зовет. Денег не предлагает никто, в долг никто не дает. Как тут светло и с горячей любовью глядеть как на дальних, так и на близких людей? Невозможно. Не сможет никто.

«Встречаться и видеть Михаила Афанасьевича стало просто тяжело. Держался он всегда мужественно, корректно и достойно, но глаза выдавали глубокою печаль. Юмор стал горьким и каким-то унылым...»

Он и сам признает, что в его душе угасает надежда, что в душе разливается равнодушие, чувствуется усталость, что всему на свете бывает предел. Не поверить его признаниям невозможно. Скорее удивительно то, что еще не наступает этот предел, что усталость, равнодушие к жизни просто-напросто не придушили его, что он не покончил с собой, хотя, кажется, и эта скорбная мысль неоднократно посещает его.

Что же питает его душевные силы?

Тот же наблюдатель извещает потомство:

«Булгаков ни разу не обмолвился о себе или о своих интересах. Его мучило то положение, в которое он, казалось, невольно поставил театр...»

Не могу не сказать, что это абсолютно нелепая мысль. Как может мучить его то положение, в какое попадает театр, когда этот театр его предает, тем самым предавая заодно и себя, и уже не в первый раз предает? Как может он сочувствовать тем, кто хранит гробовое молчание в эти страшные для него, может быть, в его последние дни? Нет, нет, мой читатель, не могу я поверить, что он сознавал какую-то вину перед ним. Скорее наоборот, и тот же наблюдатель куда более прав, когда говорит:

«Отношения его с Художественным театром складывались по-разному. Возможно, и даже наверное у Михаила Афанасьевича в сердце были претензии к театру за его осторожность и недостаточно энергичную борьбу за пьесы. Громадная выдержка, сила воли и уважение к театру и его основателям никогда бы не позволили ему высказать что-нибудь подобное. Его неудовлетворенность скорее угадывалась...»

Не угадываться не может, поскольку в душе его зияет кровавая рана. Он и молчит, однако обиды, нанесенные любимым театром, уже созревают и, однажды сдержанные в сожженной «Премьере», очень скоро прорвутся наружу, но не теперь, не теперь, время прорваться обидам еще не пришло.

Так что же питает духовные силы его? С полной определенностью невозможно уже угадать. Беру на себя смелость предположить, что очень скоро он осознает, что, несмотря на ужасный разгром, обрушенный на него, ему оставляется жизнь. Ему предлагают исправиться. Его оставляют перед самым твердым, самым решительным выбором, на чью сторону встать. Он может прибавить к «Бегу» сон или два и выставить в этих снах напоказ, с его талантом, с его изобразительной силой, благороднейшие побуждения большевиков, заливших и продолжающих заливать человеческой кровью страну. Он должен именно в этой крови признать правоту большевиков, будто несущих свой крест за несчастный, страдающий, бедный народ. В таком случае не только жизнь оставят ему, о нет, в таком случае его ожидают особые, величайшие почести, в прямом соответствии с тем, кто предлагает ему выбирать. Надо всего лишь исправить, предать свои убеждения, исправить, предать свое творчество, предать себя самого, как у него на глазах исправляют и предают десятки, сотни тысяч интеллигентных людей, только-то и всего. И тот, кто предлагает ему выбирать, нисколько не сомневается в том, что он все это предаст. Иначе не стал бы и предлагать.