Вернуться к В.Н. Есенков. Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

Глава двадцатая. Окаянная жизнь

Какой замечательный восклицательный знак! Он чувствует, что ужасно, сверхмерно устал. Ему хочется бросить все, отдохнуть. Может быть с каким-то странным упорством его тянет посетить те места, откуда он так стремился когда-то в чужие края, в которые и на этот раз не выпускают его. Он едет, на этот раз с Любой, в Тифлис и Батум, однако в дороге ему до того неприютно и горько, что он внезапно вспоминает счастливых Замятиных и в Гудермесе бросает им несколько торопливых, каких-то странно-разорванных строк:

«Дорогой Евгений Иванович! Поручение Ваше выполнил, — говорил с Канторовичем. Он еще не получил романа Эренбурга, обещал Вам его послать по получении. Совершенно больной еду в Тифлис».

На вокзале в Тифлисе их встречает Ольга Казимировна Туркул, невысокая, русая, из его владикавказских прежних знакомых, привозит к себе. На другой день они перебираются в гостиницу «Ориант». В Тифлисе ужасно тепло. Солнце потоками льется на землю, почти как во временами отчего-то всплывающей в памяти Иудее. Серные ванны. Через Верейский спуск ходят на прогулки в Закурье.

Знакомятся с Мариной Чимишкиан, полуфранцуженкой-полуармянкой, молодой и хорошенькой, очень живой. Катаются в автомобиле. Он начинает смеяться.

Оказывается, в Тифлисе гастролирует Малый театр. О, чудо! Дают бессмертного «Ревизора»! И в «Ревизоре», это непостижимо, занят чуть ли не бессмертный Степан Кузнецов! Он бежит за билетами. Приходит в театр. В ложе неподалеку сидит старая женщина в грузинском наряде и в шапочке, надвинутой на лоб. В зале все переглядываются, почтительный шепот сквозит ветерком:

— Сталина мать.

Обвалом догадка: Сталин тоже был молодым. Но «Ревизор»! «Ревизор»! Степан Кузнецов!

Люба выдерживает только первое действие и оставляет его в театре с Мариной, со смехом сказав:

— Вот что, братцы, после Мейерхольда скучновато такого «Ревизора» смотреть. Вы оставайтесь, а я погуляю по городу.

Из Тифлиса едут в Батум. Вновь он стоит на Зеленом мысу, в море глядит, в туманную даль.

Именно в Батуме на него обрушивается депеша от Маркова:

«Постановка «Бега» возможна лишь при условии некоторых переделок просим разрешения вступить переговоры Реперткомом относительно переработки».

Здесь же его настигает стремительный Судаков и сообщает подробности. Оказывается, 9 мая чертов Блюм на его «Беге» кладет резолюцию: пьеса написана для прославления белого движения, эмиграция дается в ореоле подвижничества, руководители белого движения представляются чрезвычайно импозантными, Чарнота в борьбе с большевиками почти легендарен, даже возвращение героев в Россию дается автором не для того, чтобы подчеркнуть историческую правоту нашего великого дела, а для того, чтобы поднять героев своих на более высокую ступень интеллектуального превосходства, и еще какой-то нелепейший вздор на ту же казенную тему, который противно читать. Даже обыкновеннейший ученик Судаков на заседании Главреперткома вылетает из своего прямолинейного ощущения текущих событий, возвышается едва ли не до героизма и гремит, может быть, даже сжав кулаки:

— Вы душите театр! Надо просто уметь читать то, что написано автором.

Здесь же судьба моего то и дело впадающего в отчаяние героя сводит с Раскольниковым. Они пока что мирно беседуют, обсуждают прямо-таки губительную ситуацию с «Бегом». Что именно произносит каждый из них, пропадает для нас навсегда, однако, если исходить из дальнейшего, Раскольников склоняет его к значительным, к самым существенным переделкам. Он выражает сомнение, что пьеса вообще нуждается в каких-либо переделках. Отныне он тверд.

Никаких переделок! С него более чем достаточно скорбного опыта «Дней Турбиных». Он твердит: необходимо оставаться непреклонным и твердым. Но каким напряжением воли дается ему непреклонность и твердость! Какому ужасному риску подвергается он!

В мрачнейшем расположении духа он из прокаленного солнцем Батума пускается по Военно-грузинской дороге, заснеженной, все еще не проездной. Колеса автомобиля обматывают цепями. Один раз приходится выйти и отбрасывать обвалившийся снег. Его терзает горечь воспоминаний. Тогда, в двадцатом году, уходила по этой самой дороге потрепанная конница генерала Эрдели. Он мог уйти с ней, если бы не свалился в тифу. Сколько раз попрекал он бедную Тасю, что по своей слабости не решилась ехать с больным. Люба дело иное, Люба вывезла бы его...

Из Владикавказа поезд отправляется ночью. Они долго бродят по мрачному тесному городу, который нисколько не изменился за пролетевшие годы, хотя всюду, если судить по газетам, бурными темпами воздвигается новая жизнь. Лишь бы время как-нибудь скоротать, забираются в театр лилипутов. Он смеется и впоследствии часто изображает каменные лица больных человечков, негнущиеся ноги, особенную повадку поводить головой.

Его возвращение горестно, мрачно. Наступает смутное, окончательно переломное к темному время. Объявляется открытая охота на всех интеллигентных людей, потенциальных врагов, чуть ли не сплошь, как представляется большинству, связанных со вражеским окружением, с эмиграцией, с контрреволюцией, с вредительством, с подпольем, черт знает с чем. Провалы в экономике становятся угрожающими. О невежестве, о полнейшей непригодности выдвиженцев из доблестных партийных рядов, о бюрократизме неслыханном, о волоките какой-то космической, о чудовищных взятках и совершенно фантастическом воровстве расползаются такие повествования, которые походили бы на злостную клевету, если бы не были истинной правдой, которая обнажается на каждом шагу. Бессмысленно, на две трети впустую растрачиваются гигантские массы труда. Возведение промышленных мастодонтов обходится вдвое, втрое дороже первоначальных смет. Аварии всюду. Нарушаются нормы эксплуатации и техника безопасности. Пролетарии трудятся кое-как, равняясь отчего-то на худших. Худших уволить нельзя, поскольку это не позволяет делать никому не нужный местком. Честные специалисты, инженеры, ученые шепчутся между собой по углам и в один голос твердят, что служить на совесть нельзя, а можно только повторять партийные лозунги и прислуживаться, к чему они не очень привыкли при бывшем режиме, да и воспитание, понимаете, тоже не то.

И вот на этих честнейших людей, на этих специалистов высокого класса, на инженеров, ученых взваливается ответственность за все тягчайшие безобразия, которые партия творит повсюду, куда ни ступит нога. Шахтинское дело взмывает и гремит по страницам газет. Организуется открытый процесс. По делу проходят пятьдесят три подсудимых. Суд оправдывает лишь четверых. Еще четверых приговаривает к незначительным срокам условно. Девятерых от года до трех. Большинство от трех до десяти. Одиннадцать получают расстрел.

Сталин обобщает Шахтинское дело как закономерное, абсолютное, абсолютно неизбежное обострение классовой борьбы в процессе победоносного продвижения социализма вперед и призывает искать шахтинцев всюду, во всех звеньях хозяйственного и советского аппарата. Слово становится нарицательным и отныне обозначает интеллигента-вредителя, которого творцы истории с остервенением ищут повсюду, с не меньшим азартом, чем ОГПУ. Дается приказ наступлению на идеологическом фронте. Марксизм, который успел полюбить всей душой пролетарский Толстой, принимается, обогащая искусство, крушить решительно все, что непонятно и чуждо ему. Как знамя врага, взмывает, набухая непролитой кровью, зловещее слово: «булгаковщина». И до того становится томительно в этой густейшей атмосфере безумной вражды, что пролетарский Толстой не решается продолжать свою вполне марксистскую трилогию о гражданской войне, страшась, как бы ему сгоряча не пришпандорили правый уклон. Надламывается легко ранимая, хрупкая душа Станиславского. Великий артист, деспотичный в искусстве, осторожно-уступчивый, робкий, даже трусоватый в общественной жизни, предпочитает за благо отправиться потихоньку в Берлин и сообщает оттуда в страшной тоске:

«Театр стал мне почему-то противен. Все случившееся в прошлом году теперь осело, кристаллизовалось и оставило внутри души зловонную окись, которая мешает мне жить...»

Михаил Афанасьевич ощущает, что тучи сгущаются и над его головой, что чрезмерный заряд электричества копится в них: недаром он тосковал на Зеленом мысу. Он чует опасность большую, может быть, даже смертельную, а чутье, как известно, его никогда не подводит, и бросается первым делом не убитую пьесу спасать, а себя самого. Необходимо, чтобы в черных кабинетах Лубянки как можно скорее забыли о нем, и он сдает заявление в окошко ОГПУ, в котором требует возвращения арестованных рукописей, «содержащих крайне ценное лично для меня отражение моего настроения в прошедшие годы (1921—1926)». Хлопочет он через Горького, с которым пока не знаком, хлопочет через Екатерину Павловну Пешкову, долгое время работавшую с Дзержинским, и по этой причине настаивает в своем заявлении:

«Алексей Максимович дал мне знать, что ходатайство его успехом увенчалось, и рукописи я получу. Но вопрос о возвращении почему-то затянулся. Прошу дать ход этому моему заявлению и дневники мои мне возвратить».

Проходит дней десять, и Горький наконец прибывает из Сорренто в Москву. По литературным кругам уже прежде из уст в уста переходило несколько его лестных отзывов о творчестве Михаила Булгакова, «Роковых яйцах» в особенности, так что возникает надежда, что Горький выручит, Горький поможет, у Горького нынче громадный не только литературный, но и политический вес. В те же дни из туманного Ленинграда приезжает Замятин, чтобы хлопотать о своей пьесе «Атилла», которую передает для прочтения Горькому. 8 июня Замятин сообщает жене:

«Днем вчера был (обедал) у Булгакова (он вернулся с Кавказа раньше времени из-за запрещения его пьесы). К 7½ поехали в Союз: там Федерация устраивала встречу Горькому...»

Очень возможно, что на этой встрече сноровистый Евгений Иванович наконец сводит Михаила Афанасьевича с Алексеем Максимовичем. Однако чувствительный Горький ошеломлен свиданием с родиной после долгой разлуки, разнообразные впечатления переполняют его, гром непредвиденных чествований чуть не сводит с ума, на считанные часы старому писателю удается вырваться из официальных тисков, и тогда этот легко узнаваемый человек кое-как гримируется, инкогнито бродит по проспектам и переулкам Москвы, усиливаясь собственными глазами увидеть, собственным умом разгадать ее взбаламученный, изломанный быт, так что никакой помощи от него пока нет.

9 июня «Зойкину квартиру» вынимают из репертуара вахтанговцев. 30 июня принимают решение оставить в репертуаре «Дни Турбиных», однако всего лишь до первой премьеры, исключение «Бега» подтверждается вновь.

Электричество, стало быть, действительно сгущается над беззащитной его головой. Словно желая уйти от громового разряда, он еще раз ненадолго скрывается в Ленинград. В Ленинграде его встречает Марина Чимишкиан, которая впоследствии расскажет о разного рода вздорах и пустяках:

«В это лето, после знакомства с Булгаковыми, я поехала в Ленинград и написала им об этом — дала адрес своего дяди. Когда приехала, дядя сказал мне: «А к тебе тут приходил молодой человек с интересной дамой». Это были Булгаковы. Мы встречались, и они познакомили меня с Замятиными. Помню, мы были вместе в Народном доме на оперетте «Розмари», а в летнем помещении театра нас заели блохи... Помню, как отправились кататься на американских горках, страшно веселились. Крутились на колесе, все с него слетели, мы с Булгаковым остались последние... Он увидел, что съезжает, а я остаюсь последняя, схватил меня за ногу, и мы, хохоча, съехали вместе. Были в комнате смеха; только жена Замятина не подошла ни к одному зеркалу, была недовольна нами».

На самом деле на душе у него черный мрак ожидания. Перед самым отъездом в туманный, фантастический город он оформляет на имя Екатерины Павловны Пешковой доверенность на получение своих рукописей из ОГПУ. Когда он возвращается после американских горок и комнаты смеха, его ожидает деликатный ответ:

«Михаил Афанасьевич! Совсем не «совестно» беспокоить меня. О рукописях ваших я не забыла и два раза в неделю беспокою вопросами о них кого следует. Но лица, давшего распоряжение, нет в Москве. Видимо, потому вопрос так затянулся. Как только получу, извещу вас...»

В воздухе повисает зловещий вопрос: а может, не потому?

Где-то в густом тумане этого беспросветного времени, когда моему замечательному герою до крайности скверно, когда ему отрезают дороги в театр и пропадает надежда, что эти дороги еще можно будет открыть, издательство с беспардонным названием «Теакино печать» выпускает гнусную пьеску «Белый дом» начинающих авторов В. Боголюбова и И. Пекина. С таким гнусным началом молодых авторов трудно поздравить. Недаром же вскоре оба сгинули с глаз долой, и если их недостойные имена все же приходится припоминать, то единственно потому, что они решились напакостить великому человеку. Формально пьеска представляет собой пародию и памфлет, на самом же деле это откровенный донос, опасный тем более, что идет не знающий пощады разгром сразу двух оппозиций, левой и правой, и понемногу препровождают в концлагеря всех бывших, в особенности священников и офицеров, так что до смешного легко с ними заодно загреметь. В пьеске действуют Алексей Зурбин, Игнатий Щербинский и капитан пехоты Михаил Булгаевский, в том же роде и прочие лица, фантазия у авторов, как можете убедиться, до крайности скудная. Все эти лица произносят самые беспардонные гадости, смысл которых заключается единственно в том, чтобы они высказывали себя открытыми белогвардейцами и прямыми врагами народа. Так, Булгаевский одобрительно отзывается о юнкере Горике, разумеется, из Житомира:

— Хороший белый будет — верующий.

Алексей же Зурбин просто порет бездарную дичь:

— Мы должны показать им свои зубы, показать, как Грозный с опричниками показал их слободскому боярству и родовитым Морозовым московским, перекусить вены красного движения — вот наша обязанность, наш святой долг. Мы — белые. Наш — белый дом. Неумолим в руках белых карающий меч! Готовься к буре! Крепи паруса! Белые — право. Белые — закон!

Любопытней всего, разумеется, то, что сиятельный Главрепертком без зазрения совести мгновенно пропускает это дерьмо к постановке. К чести театров надо сказать, что пачкаться в этом дерьме не захотелось ни одному, и пьесенка так и не дождалась оглушительного премьерного аншлага и настойчивых вызовов авторов. А хорошо бы было авторов вызвать и пристыдить, может быть даже уши надрать, чтобы не шкодили впредь.

Впрочем, как ни скверно у Михаила Афанасьевича на израненной уже до основанья душе, у него появляется лишний повод заслуженно гордиться собой. В самом деле, о чем свидетельствует рождение этой нелепейшей дряни? Рождение этой нелепейшей дряни на свет свидетельствует только о том, что он входит в историю, как при сходных же обстоятельствах в историю уже вступил тоскующий Гоголь, которого приветствовал Цицианов, выпустивший своего будто бы «Настоящего Ревизора», скончавшегося тут же, едва успевши родиться, а еще много раньше вошел в историю не менее тоскующий комедиант и комедиограф Мольер, которого сходным образом приветствовали два обиженных молодых шалопая. Остается открытым вопрос: сознает ли сам Михаил Афанасьевич, что таким обыкновенным путем тоже вступает в историю? По всей вероятности, да, вполне сознает. Во всяком случае, совсем уже скоро в жизнеописании именно этого комедианта Мольера он обронит будто бы невзначай такие слова:

«А на своих плечах он вынес в вечность двух некрупных писателей: де Визе и Эдма Бурсо. Они мечтали о славе и получили ее благодаря Мольеру. Если бы не то обстоятельство, что он вступил с ними в сражение, вероятно, мы очень мало бы вспоминали об именах де Визе и Бурсо, да и о многих других именах...»

Нечего прибавлять, что и он сам тоже делает некоторые вставки в «Багровом острове», чтобы отодрать за уши двух молодых негодяев и пошляков.

Приблизительно в то же туманное время Киевский государственный русский театр, который тем не менее почему-то обосновался в Одессе, выражает автору свое горячее желание сыграть его «Бег», хотя остается в полной пока неизвестности о содержании пьесы. Откликаясь на это естественное желание, Михаил Афанасьевич в середине августа едет в Одессу. По дороге, из милейшего городка Конотопа, он бросает Любе письмо:

«Дорогой Топсон. Еду благополучно и доволен, что вижу Украину. Только голодно в этом поезде зверски. Питаюсь чаем и яйцами. В купе один и очень доволен, что можно писать. Привет домашним, в том числе и котам. Надеюсь, что к моему приезду второго уже не будет (продай его в рабство)...»

Несколько часов спустя из-под Киева:

«Дорогой Топсон, я начинаю верить в свою звезду, погода испортилась!..»

На другой день:

«Я в Одессе, гостиница «Империаль»».

Через несколько дней он читает свой «Бег» президиуму художественного совета Киевского государственного русского театра в Одессе. По этому поводу «Вечерние новости» той же Одессы помещают лаконичный, однако приятный текст:

«После прочтения состоялся обмен мнений. Впечатление от «Бега» сильное, яркое. Общая оценка, что пьеса не только литературно и сценически крепкая, но и идеологически приемлемая. «Бег» решено включить в репертуар Русской драмы на предстоящий сезон».

И действительно, 24 августа 1928 года дирекция означенного театра подписывает с автором соответственный договор. Впрочем, впоследствии выясняется, что Одессе не было суждено сделаться восприемницей этой абсолютно несчастливой пьесы Михаила Булгакова, по причинам, не зависящим от театра, как сделалось правилом говорить.

На возвратном пути он переживает мелкие железнодорожные неприятности, о которых с хмурой улыбкой извещает жену:

«Дорогой Любан, я проснулся от предчувствия под Белгородом. И точно: в Белгороде мой международный вагон выкинули к черту, т.к. треснул в нем болт. И я еду в другом, не международном вагоне. Всю ночь испортили...»

Московские новости тоже приятны. Телешов от имени Горького передает в Художественный театр, что «Бег» разрешат. Театр осторожно ликует. Станиславскому летит телеграмма в город Берлин: «Продолжая «Блокаду», хотим приступить немедленно к репетициям одновременно «Плоды просвещения» и разрешенный «Бег».» Благоприятным известиям ужасно хочется верить, хотя во что бы он мог еще верить? 11 сентября гремит аплодисментами двухсотое представление «Дней Турбиных», с которым со всех сторон поздравляют его, однако он-то уже слышит близкую смерть «Турбиных»: чем быстрее выдвинут на сцену «Блокаду», тем быстрее со сцены выметут «Турбиных», в полном согласии с издевательским постановлением Главреперткома, и он знает при этом, что Немирович, взявший на себя руководство театром, пальцем не шевельнет, чтобы спасти победоносный спектакль.

Тем удивительнее письмо, которое на этих днях падает к нему от Замятина:

«С «Багровым островом» Вас! Дорогой старичок, позвольте Вам напомнить о Вашем обещании дать для альманаха Драмсоюза «Премьеру». Когда прикажете этого ждать? Пора уж. Пожалуйста, не подражайте нашему общему другу Булгакову — не кладите писем под сукно, но вместо того честно ответьте...»

Несмотря на этот шутливый, однако вполне справедливый упрек, письмо томится под сукном две недели, может быть, потому, что Михаил Афанасьевич понятия не имеет о том, что отвечать на такое наивное поздравление: «Багровый остров» покоится в клоаке Главреперткома около полутора лет, и из смрадного чрева его все еще не долетает ни звука. Но, как приходилось уже не раз говорить, чудеса непременно бывают на свете и некоторые из них приключаются с ним. Главрепертком вдруг ни с того ни с сего разражается разрешением на постановку этой залежавшей комедии. Михаил Афанасьевич поражен, припоминает пророческие поздравления Замятина и пишет в ответ:

«На этот раз я задержал ответ на Ваше письмо именно потому, что хотел как можно скорее на него ответить. К тем семи страницам «Премьеры», что лежали без движения в первом ящике, я за две недели прибавил еще 13. И все 20 убористых страниц, выправив предварительно на них ошибки, вчера спалил в той печке, возле которой Вы не раз сидели у меня. И хорошо, что вовремя опомнился. При живых людях, окружающих меня, о направлении в печать этого опуса речи быть не может. Хорошо, что не посылал. Вы меня извините за то, если я скажу, что я не выполнил обещания, я в этом уверен, что все равно не напечатали бы ни в коем случае. Не будет «Премьеры»! Вообще упражнения в изящной словесности, по-видимому, закончились. Плохо не это, однако, а то, что я деловую переписку запустил. Человек разрушен. К той любви, которую я испытываю к Вам, после Вашего поздравления присоединилось чувство ужаса (благоговейного). Вы поздравили меня за две недели до разрешения «Багрового острова». Значит, Вы пророк. Что касается этого разрешения, то не знаю, что сказать. Написал «Бег». Представлен. А разрешен «Багровый остров». Мистика. Кто? Что? Почему? Зачем? Густейший туман окутывает мозги...»

Он явным образом попадает в чертову мельницу явлений невероятных, загадочных, абсолютно не поддающихся истолкованию ни нормальной человеческой логики, ни обыкновенного здравого смысла. Эти олухи снимают спектакль, имеющий грандиозный успех, наполняющий театральную кассу червонцами. Заодно запрещают его лучшую пьесу. Вместо них разрешают в общем-то слабоватый памфлет, который столько времени почитался вредным и недопустимым для сцены. Как тут кругом не идти голове? Как спокойствие сохранить? Как в этих дьявольских дебрях прозреть, что есть искусство, что есть шарлатанство, что есть совесть и честь?

Он чувствует явственно, что в нем разрушается человек. А тут еще на беду почтовый ящик вываливает предложение издательства Ладыжникова в Берлине «Зойкину квартиру» перевести на немецкий язык, поскольку газета «Фоссише цайтунг» пиратским образом уже перевела одну сцену, что его авторским интересам наносит явный и ощутимый ущерб.

Видимо, находясь во власти густейшего тумана и мистики, он молниеносно составляет обширный ответ:

«Настоящим письмом разрешаю Издательству Ладыжникова перевод на немецкий язык моей пьесы «Зойкина квартира», включение этой пьесы в число пьес этого издательства и охрану моих авторских интересов на условиях, указанных в письме издательства Ладыжникова от 3-го октября 1928 года. Сообщаю, что ни г. Лившицу, ни г. Каганскому никаких прав на эту пьесу я не предоставлял. Пьеса в печати в России не появлялась. Согласен на то, чтобы издательство Ладыжникова возбудило судебное преследование против лиц, незаконно пользующихся моим произведением «Зойкина квартира», на условиях, что Издательство Ладыжникова, как оно сообщало в письме от 3-го октября 1928 года, примет судебные издержки на себя...»

И что бы вы думали? Буквально через несколько дней выясняется, что от имени издательства Ладыжникова действует некто Б. Рудинштейн, вступивший в предательский сговор с Каганским, и теперь уже сам Каганский, жулик и вор, обращается к автору «Дней Турбиных», умоляя защитить его, Каганского, интересы в борьбе с некоей мадам Тубенталь, которая где-то самолично ставит «Дни Турбиных», для чего автор самым спешным порядком должен выправить официальную справку в Главлите, что «Дни Турбиных» и одноименный роман (!) в печати не появлялись, в тот же день завизировать ее в немецком посольстве и ни часа не медля выслать воздушной почтой в Берлин!

Другими словами, что-то абсолютно нелепое! И все для того, чтобы начисто его обобрать! На что тут надеяться? Каким таким образом оставаться в здравом уме? И хотя ближайшие события как будто указывают на то, что надежды нельзя терять никогда, едва ли он может видеть в розовом свете этот завертевшийся балаган. В самом деле, не побивайте человека камнями. От побиванья камнями разрушается человек.

9 октября, предварительно побывав на спектакле «Дни Турбиных», Горький приезжает в Художественный театр. В его присутствии автор читает свой «Бег». Общий смех в зале сопровождает его. Начинается обсуждение.

За несомненное разрешение высказывается Полонский:

— Прочитанная пьеса — одна из самых талантливых пьес последнего времени. Это сильнее «Турбиных» и уж, конечно, гораздо сильнее «Зойкиной квартиры».

Глава Главискусства Свидерский тоже говорит хорошо:

— Если пьеса художественна, то мы, как марксисты, должны считать ее советской. Термин — советская и антисоветская — надо оставить. К художественной пьесе, хотя бы она имела дефект, отрицательно относиться нельзя, потому что она вызывает дискуссии.

Наивнейший Судаков предлагает новую проработку пьесы с помощью автора, прежде всего проработку образа Хлудова, который, видите ли, уходит всего лишь под воздействием совести, что Судаков не стесняется публично заклеймить достоевщиной, а Хлудова должно тянуть в Россию единственно в силу того, что Хлудов знает о том, что теперь происходит в России, хотя я полагаю, что, именно зная, что происходит в России, никакой Хлудов и никто другой в нее бы никогда не вернулся. Что касается Серафимы и Голубкова, то Судакову слишком мало их желания видеть Караванную, снег. Фи! Что за вздор! Они для того воротиться должны, чтобы жить в РСФСР!

Поднимается Горький, очень высокий, сильно сутулый, с круглой седеющей головой, сухо покашливает, гулко гудит:

— Из тех объяснений, которые дал режиссер Судаков, видно, что на него излишне подействовала «оглушительная» резолюция Главреперткома. Чарнота — это комическая роль, что касается Хлудова, то это больной человек. Повешенный вестовой был только последней каплей, переполнившей чашу и довершившей нравственную болезнь.

Трогает большие прокуренные усы, сверкает глазами из треугольников сморщенных век:

— Никакого раскрашивания белых генералов со стороны автора я не вижу. Это — превосходнейшая комедия, я ее читал три раза, читал Рыкову и другим товарищам. Это — пьеса с глубоким, умело скрытым сатирическим содержанием. Хотелось бы, чтобы такая вещь была поставлена на сцене Художественного театра.

Улыбается широчайшей улыбкой, так что глаза на мгновение становятся синими:

— «Бег» — великолепная вещь, которая будет иметь анафемский успех, уверяю вас.

Немирович улыбается иронически, говорит открыто и смело, тотчас видать, что человек слишком долго пребывал в тех счастливых чужих палестинах, где нормально функционируют пресловутые права человека:

— Главрепертком ошибся в своей оценке пьесы, по всей вероятности потому, что в пьесе очень много комедийного, которое пропадает, когда пьеса читается не на публике.

Высказывает здравую мысль, абсолютно недоступную пониманию Главреперткома, что если Чарнота герой, то лишь в том самом смысле, в каком герои Хлестаков и Сквозник-Дмухановский. Заключает с твердостью, абсолютно убежденный в своей правоте:

— Когда Главрепертком увидит пьесу на сцене, возражать против ее постановки он будет едва ли.

И на другой же день приступает к репетициям «Бега», не дожидаясь официального разрешения, причем роль Хлудова получает Хмелев, для которого роль и писалась, Чарноту играет Качалов, Голубкова — Прудкин в очередь с Яншиным, Серафиму — Алла Тарасова, то есть главным образом те выдающиеся молодые актеры, которые на своих плечах вынесли «Дни Турбиных».

11 числа в «Правде» публикуется разрешение «Бега». 12-го Ленинградский Большой драматический театр заключает с автором договор на постановку «Бега» на своей сцене. Еще и другие театры Христом богом вымаливают «Багровый остров» и «Бег».

Мой герой не верит ни глазам, ни ушам. Кажется, он победил! Может ли быть? Каким образом эта чертова мельница выбрасывает ни с того ни с сего счастливый билет?