Вернуться к В.Н. Есенков. Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

Глава двадцать вторая. Выбор

И он делает выбор: он отказывается исправлять, перерабатывать «Бег». Ни двух новых снов, ни одного. Восемь снов остается, как было. Решительно и навсегда.

Это разумеется как-то само собой. Человек имеет твердые убеждения и не желает от них отступать. Человек решительный, человек смелый и дерзкий. Запугать такого человека нельзя, тем более такого человека невозможно купить. Нетрудно понять.

Но слишком трудно, даже невозможно понять, невозможно поверить, никакое воображение не может представить того, чтобы этот измученный, этот загнанный, обреченный на полнейшее одиночество, всеми преданный человек мог еще что-то писать. Разве с его настроением, в его положении можно писать?

Однако именно в это время он пишет. Мало того, именно в это страшное, беспросветное время он задумывает и начинает свой великий роман.

Это непостижимо.

Позднее, в главе 24, названной «Извлечение мастера», произойдет неожиданный, многозначительный диалог. Воланд спросит, о чем написан роман, и впавший в беспокойство, потерявший себя Мастер ответит:

— Роман о Понтии Пилате.

Тут закачаются и запрыгают копья свечей, посуда задребезжит на столе, таким громовым смехом ответит на такое известие его собеседник и заговорит так:

— О чем, о чем? О ком? Вот теперь? Это потрясающе! И вы не могли найти другой темы? Дайте-ка посмотреть...

Именно, именно! Неужели он не может найти другой темы в тот огнями молний сверкающий час, когда над ним явным образом заносится топор палача и только и ждет, какой он сделает шаг? И по каким же тайным причинам именно эта, стократно запретная, строго-настрого запрещенная тема роковым образом прельщает его?

Тут, само собой разумеется, сплетаются слишком многие нити, нелегко угадать, однако попробуем угадать.

Он остается один. Молчит телефон, недавно верещавший навзрыд. Никто ему не звонит. Только по-прежнему беспечная Люба обзванивает свою половину Москвы, и ее половина Москвы рвется побеседовать с Любой о лошадях, автомобилях, черт знает о чем.

И когда наконец прекращается этот раздирающий душу трезвон, когда, наконец, пустеет квартира от Любиных грубоватых, шумливых, абсолютно лишних гостей, когда вечная утешительница дрема слетает к изголовью сотен тысяч, миллионов людей, навевая спасительный сон, ему одному не дается забвенье. Он сидит в своем кабинете, как сыч. В открытые окна яростными потоками хлещет луна, давняя подруга, с которой он привык говорить по ночам. И он бормочет невнятно, перебирая все то, что внезапно обрушилось на него, и каждый раз со всей очевидностью выходит одно и одно: он обречен, ибо тот, кто творит, не живет без креста, как однажды пророчески вылилось из-под пера в какой-то его собственной абсолютно случайной заметке, впрочем, очень давно. Отчего он погибает? Какой именно шаг окажется роковым? В какой именно день, в какой именно час? В своей ли постели, в иных ли краях? Лопнет ли обожженное сердце, в затылок ли грянет горячая револьверная пуля? Не имеет никакого значенья. Он предан в руки черной, никем и ничем не остановимой судьбы.

Тут бормотанье становится громче, и, мне кажется, я слышу приблизительно такие слова:

— Не находится ни малейшего смысла шпоры лизать, умолять: не раздави! Непременно раздавит, потому что палач и тиран. Тот-то поздно прозрел, ну, Мольер...

Сколько неучтенного, неприметного мужества необходимо ему, чтобы со всей очевидностью знать, что он обречен, чтобы ждать каждый день, каждый час своей верной гибели и жить продолжать как ни в чем не бывало, будто ни малейшей опасности не угрожает

ему.

Что-то очень уж много.

У меня столько мужества нет.

А у вас?

И когда уже решительно не остается сомнений, что он угадал, когда сердце трепещет в тоске и вянет душа, он открывает заветные книги о Том, Кто уже, в пример нам, был когда-то распят на кресте, потому что был нам сродни, перечитывает снова и снова, вдумывается в каждое слово Евангелий, возвращается к старой книге Эрнеста Ренана, наконец погружается в Ветхий завет, и перед суженными, опаленными сознанием гибели остановившимися глазами его вновь гремят и наливаются кровью железные слова величайших и грозных пророчеств, какими-то провалами взламываются темнейшие коридоры истории, и в каком-то жестоком прозрении раскрывается перед ним жизнь отдельного человека и жизнь человечества, в вихрях немыслимых испытаний, в язвах мучений, в бессилии и ничтожестве бренного тела, в несгибаемом мужестве духа. Неси крест свой, земной человек. Страдай на кресте. Ибо ты человек. Либо пресмыкайся во прахе, стань как дрожащая тварь, как каблуком сапога раздавленный червь.

И тогда необходимей всего становится написать роман о Христе и о том несчастном властителе, который из трусости предал Его. И роман этот сделать частью другого романа. А другой-то о чем? Вот о чем. Как ни горько ему, как ни безвыходно его положение, ни он сам, ни его личные беды не заслоняют от него на его глазах разрушаемый мир. То есть именно эти личные беды, именно эта внезапная обреченность его позволяет ему ощутить с особенной силой и с особенной силой понять, что на глазах его именно разрушается мир, что катастрофа, подземные гулы которой он улавливает давно, уже началась, что страна валится в бездну, из которой едва ли в скором времени сможет восстать. От нравственного начала, от разума, вообще от культуры не остается уже ничего. Первобытная дикость моральных начал, неразумие, ожесточенность невежества торжествуют повсюду, начиная с самого верха, расползаются, точно грязная плесень, все останавливая, все подавляя собой. Самое тяжкое совершается из преступлений: насильственно, в каком-то невероятном безумии прерывается, сапогами затаптывается духовная жизнь.

Другой-то роман он и начинает об этой мертвой стране, решительно отринувшей то, что безнаказанно отринуть нельзя, прежде всего отринувшей сознание греха своего, чувство вины, возможность раскаяния, возможность очищения духа, начинает именно с той умопомрачительной беседы на Патриарших прудах между абсолютно невежественным, однако, несмотря на это, смягчающее вину обстоятельство, действительно популярным поэтом и начитанным, однако воинственным мракобесом, возглавляющим, как ни прискорбно, одну писательскую организацию и один толстый литературный журнал, то есть с той самой беседы, которая и поныне, после многих редакций, открывает роман. Как известно, роковая беседа ведется о том, существовал ли исторический, реальный Христос, или это всего лишь устойчивый миф, однако вместе с тем беседа ведется о судьбах культуры, о судьбах цивилизации, поскольку Христос является воплощением нравственного фундамента бытия. Отринуть Христа означает отринуть понятие о добре, а вместе с ним и понятие о содеянном зле, означает отринуть культуру, отринуть цивилизацию, означает оказаться бездомными, обезглавленными, не способными созидать, означает обратиться в Лиходеевых, в Римских, в Никаноров Иванычей, в эту отвратительную толпу, наполняющую опоганенный дом Грибоедова. И уже появляется тот, в ком сосредоточивается другая сторона нравственного закона, вторая сторона цивилизации и культуры, прекрасно организованный, всесторонними знаниями оснащенный мировой интеллект, проникший во все тайны прошедшего, а потому легко прозревающий будущее, земной искуситель, властью которого наружу выступает порок, неподкупный судья, воздающий каждому по порокам его. И уже создается омерзительный, страшный символ топтанья ногами всего того, что искони для человечества свято. Святотатство осуществляется так. Слушая пространные, но блудливые рассуждения Берлиоза о том, что Христос не более, чем вымысел, к тому же злокозненный, Иван рисует прутиком на песке, и на песке остается скорбный, тоскующий лик. И вот, выяснив, что его бесстрашные собеседники нискольку не верят в Христа, мировой искуситель, зло всегда именующий злом, в отличие от того, кто видит добро и во зле, вкрадчиво так говорит:

— Необходимо быть последовательным... докажите мне свое неверие, наступите на этот портрет, на это изображение Христа.

Иван отказывается. Берлиоз почему-то поддерживает его. Искуситель настаивает, вовсе не вкладывая, как полагалось бы дьяволу, а лишь обнажая в беспочвенной, беспечной душе разрушительную суть дикаря, «и тут скороходовский сапог вновь взвился, послышался топот, и Христос разлетелся по ветру серой пылью. И был час шестой...»

И за свой дичайший поступок бедный Иван попадает в лечебницу, а Берлиоз лишается головы. Ставится знак на том и другом. Разум покидает обоих. Причем к одному разум еще может вернуться в процессе лечения, к другому не воротится никогда.

И уже, точно в назидание себе самому, передается последнее слово Того, Кто добровольно страдал на кресте, что в числе человеческих пороков одним из самых главных он считает трусость.

И потому автор не ведает трусости. Его пишущая рука не дрожит. Он всегда-то пишет стремительно, как и живет. Отныне он живет и пишет стремительно вдвойне и втройне, словно его гонит страх не успеть досказать то, что он должен сказать. Пишется отчасти собственноручно, отчасти диктуется Любе, и впервые во время диктовки бросается разительная перемена в лице: глаза становятся громадными, голубыми, сияющими, глядящими на что-то, что видно ему одному.

Вероятно, уже в первый месяц 1929 года завершается первый его вариант, в трех толстых общих тетрадях. Роман получает предположительное название «Копыто инженера», поскольку оказывается, что на ноге искусителя пальцы срослись, словно бы образуя копыто, что в народе считается вернейшим признаком дьявола. Естественно, роман еще очень сырой, хотя основная линия, если судить по случайно спасенным фрагментам, суд над скотской действительностью, определяется ясно. Что с ним делать, автору пока непонятно, и автор на время теряет к нему интерес.

К тому же, некогда страшно. Появляется возможность напечатать в Париже «Белую гвардию», полностью, под наблюдением автора, впрочем, дело ведется через посредника, поскольку автор надежно заперт в стране, как в тюрьме. А этот первый, все еще любимый, роман — без финала. То есть финал у «Белой гвардии», разумеется, есть, финал, не попавший в печать, на новый взгляд автора очень уж слабый, невыразительный, заземленный, чересчур бытовой, может быть, потому, что когда-то мнилась трилогия. Теперь же сомнения нет: первому роману конец. А, значит, и финал должен быть абсолютно иным, соотносящим повествование о временном, преходящем с непреходящим и вечным, в духе тех размышлений, которые нынче сжигают его.

Решительно меняется встающий с одра тяжкой болезни Алеша Турбин, обретая новый закал, словно это сам автор, окончательно изживший свою легковерную молодость, возмужавший, созревший, тоже обретающий новый закал, глядит на свое неузнаваемое отражение в черном провале равнодушного зеркала и, не смущаясь нисколько, свой портрет рисует под видом портрета героя:

«На лице, у углов рта, по-видимому, навсегда присохли две складки, цвет кожи восковой, глаза запали в тенях и навсегда стали неулыбчивыми и мрачными...»

Неизвестно откуда вплывает мрачный голос библейских пророчеств, и в первых звуках этого голоса рождается образ того, кто имеет мерзости, сколько дьявол тысячелетний, склоняет жен на разврат, юношей на порок, уже трубят боевые трубы грешных полчищ и над полями виден лик сатаны, идущего к ним. И хотя имя Троцкого уже пущено на всеобщее поругание, произносит его душевнобольной, поскольку это имя лишь заменяет имя тех грешных полчищ, которые несут за собой разрушенье и кровь. И уже не умолкает этот голос библейских пророчеств и вопрошает сурово, кто заплатит за кровь, и отвечает, что не заплатит никто:

«Просто растает снег, взойдет зеленая украинская трава, заплетет землю... выйдут пышные всходы... задрожит зной над полями, и крови не останется и следов. Дешева кровь на червонных полях, и никто выкупать ее не будет. Никто...»

И уже красная звезда на груди часового превращается в красную звезду Марс, этот вечный знак проливаемой крови, этот символ войны. И уже появляется, тоже неизвестно откуда, голубоглазый библиотекарь у лампы под стеклянным горбом колпака, с тяжелой книгой в желтом кожаном переплете, и вспыхивают словно напитанные кровью слова, навечно врезанные в гранит Апокалипсиса, и вновь в повествованье вплетается только что пережитое автором в иные, будто мирные дни:

«По мере того как он читал потрясающую книгу, ум его становился как сверкающий меч, углубляющийся во тьму. Болезни и страдания казались ему неважными, несущественными. Недуг отпадал, как короста с забытой в лесу отсохшей ветки. Он видел синюю, бездонную мглу веков, коридор тысячелетий. Мир становился в душе, и в мире он дошел до слов: «...слезу с очей, и смерти не будет, уже ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло»...» И на последней странице появляется маленький мальчик Петька Щеглов. Петька Щеглов спит и во сне идет по громадному зеленому лугу навстречу сверкающему алмазами шару и смеется.

И расцветает последняя ночь. И над Днепром вздымается нетленный Владимиров крест, издалека похожий на острый угрожающий меч. И таинственно становится все, и падает прямо нам в душу тяжелый и отчего-то вечно безответный вопрос:

«Но он не страшен. Все пройдет. Страдания, муки, кровь, голод и мор. Меч исчезнет, а вот звезды останутся, когда и тени наших тел не останется на земле. Нет ни одного человека, который бы этого не знал. Так почему же мы не хотим обратить свой взгляд на них? Почему?»

Вот таким величавым, полным громадного грозного смысла финалом отныне завершается «Белая гвардия»!

Появляется надежда, пока еще неверная, слабая, что роман, дополненный этим финалом, наконец появится отдельным изданием, пусть на чужбине, и это тоже уже не имеет значения, а имеет значение то, что намечаются небольшие деньги в валюте, и он осторожно намекает Николке в письме, что, может быть, в скором времени сможет ему материально помочь.

И отходит, проваливается куда-то этот первый роман, отрывается от него, больше он не колдует над ним, не хлопочет о нем, поскольку судьба его решена навсегда. «Копыто инженера» все больше тревожит его. Знает ли он уже в это свое самое трудное, явным образом переломное время, что это будет его самый главный роман? Теперь уже невозможно сказать. Ясно только одно: сомнения гложут его. Он жаждет этот первый черновой вариант кому-нибудь показать, однако кому показать, когда решительно все шарахаются, как от чумы? Да и небезопасно показывать: слишком уж скользкая тема, донесут того и гляди, не смогут не донести.

Первые слушатели все же находятся, хотя и с великим трудом. Однажды в сумерки, прихватив за компанию Ермолинского, почти еще мальчика, который с недавних пор возникает поблизости от него, он пробирается в Плотников переулок, в полуподвальчик, который со временем попадет в его великий роман, к Поповым, Павлу Сергеевичу и Анне Ильиничне, урожденной Толстой. Он изредка бывает у них, однако не часто. Влечет его большей частью Анна Ильинична. Однажды Попов ошарашивает его, явившись к нему и сказав ни с того ни с сего: «Хочу быть вашим биографом». Такое предложение лестно, однако уж очень неловко встречаться с таким человеком, который неотступно следит за тобой, чтобы все записать и затем донести до потомства. Да и человек не совсем подходящий, уже сломленный человек, по правде сказать. Из богатых купцов, что начисто портит ему биографию. Всего на год моложе его, курс университета прекрасно прошел, историк, филолог, был оставлен при кафедре для подготовки экзамена на звание доктора, успешно преподавал, углублялся в философию Аристотеля, писал трактат о доказательстве бытия Божия в сочиненьях француза Декарта, при новой власти в действительные члены Государственной академии художественных наук каким-то чудом попал. С этого попадания и повалились несчастья. Ломается человек. Добросовестно приспосабливается к веяниям тифозного времени, еще более к мерзейшим установлениям идейных, исключительного свинства начальников. С философии перескакивает на логику. Пробует читать доклады о Тютчеве, о Константине Леонтьеве, однако что же у нас можно хорошего о Константине Леонтьеве прочитать! Пристраивается к изданию сочинений Толстого. Для себя же, замкнувшись на семь замков, читает ранних христианских философов, в особенности Фому Аквинского и Блаженного Августина. Другими словами, теряет свое лицо человек, и к добру такого рода потеря не приведет, впрочем, этого прискорбнейшего финала мой герой уже не увидит.

Со всех присутствующих берется самое честное слово молчать, поскольку пока что это величайший секрет. Любит, любит таинственность Михаил Афанасьевич, да и как ее в таких обстоятельствах не любить? Не те времена, чтобы обнаженным ходить.

Какое мнение высказывает Попов, остается навсегда неизвестным, впрочем, из его позднейшего отзыва об этом романе со всей очевидностью следует, что в этот первый момент не высказывает ничего интересного, стирается это первое впечатление спустя десять лет. Один мальчик Ермолинский приходит в экстаз. Они бредут вдвоем пустынными переулками. Михаил Афанасьевич долго молчит, искоса глядит на него, наконец произносит, видимо, ни на что не надеясь, поскольку собеседник слишком молод еще:

— Ну?

Ермолинский бухает:

— Гениально!

Он хохочет, хватает его за руку, приплясывает, кричит:

— Ну, брат, ты решительный критик!

Приятно, конечно, когда тебе такое громадное слово хлынут прямо в лицо, да еще от души. Если же разобраться, что ему до него? Много ли делу помогает оно? Роману необходимо иное, более веское, главное, сердечное слово.