Вернуться к В.Н. Есенков. Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

Глава пятнадцатая. Как совершаются такие дела

«Горячее сердце» в новой постановке имеет громадный успех. О «Белой гвардии» в Художественном театре как будто забыто. Хотя в решении Коллегии и было записано черным по белому, что репетиции имеют быть начаты тотчас, к репетициям и не думают приступать.

Рассчитывать остается только на чудо.

И чудо совершается еще один раз.

От Судакова внезапно приходит письмо:

«Дорогой Михаил Афанасьевич! В связи с сегодняшним постановлением соединенного заседания обоих органов Театра о немедленном начале репетиций над «Белой гвардией» прошу Вас завтра в 12 ч. прибыть в Театр...»

Он прибывает. Ему предъявляют новый актерский состав. Он читает пьесу, в которой из шестнадцати в наличии остается двенадцать картин, и пьеса наконец одобряется в общих чертах, то есть в целом, как теперь говорят. О частностях же ему говорят, что роман еще слышится и сильно мешает, но уже обнаруживается острый взгляд драматурга и что есть умение раскрыть в диалоге характер, так что дальнейшую работу над текстом можно будет вести в процессе непосредственно репетиций, когда ему самому сделаются яснее его недостатки.

Надо помнить при этом, что репетиции готовятся сразу в обоих театрах. Таким образом, не может быть ничего удивительного в том, что он не в состоянии найти себе места. Мысли путаются. Снятся всевозможные, большей частью глупейшие страхи, и среди этих страхов самая очевидная галиматья с брюками, которые он будто бы забывает надеть и в таком милом виде приходит в театр. Дурной знак посылается ему в этих брюках, очень дурной. Над его душой тяготеет предчувствие, а он уже знает, что предчувствие его никогда не подводит, это уж рок. Еще что-то должно во время проклятых репетиций стрястись. Однако же что?

Хоть немного избавляет его от этих предчувствий слабый всплеск его популярности. Его приглашают на диспут, устроенный в Колонном зале Дома Союзов, он выступает в ходе этого диспута, и по этому довольно скромному поводу его еще более скромное имя попадает в печать.

Его приглашают на публичные чтения, причем одно из них устраивается с благотворительной целью: деньги передаются на ремонт дома Волошина в Коктебеле. Он неизменно читает свои «Похождения Чичикова». Одно из чтений отмечается в дневнике современника, однако ни одной запятой не выделяется из рядов прочих участников вечера:

«Сегодня в ГАХНе был устроен литературно-художественный вечер с благотворительной целью для помощи поэту М. Волошину, стихи которого сейчас не печатаются. М. Булгаков прочел по рукописи «Похождения Чичикова», как бы добавление к «Мертвым душам». Писатель Ю. Слезкин, который больше всего был известен до 1917 года, прочел свой рассказ «Бандит». Б. Пастернак читал два отрывка из поэмы «1905 год»...»

Это его последние отношения с прозой. Еще выходит второе издание «Дьяволиады», еще выпускаются два сборника его фельетонов, которые он не ставит ни в грош, еще малоизвестный журнал «Медицинский работник» понемногу попечатывает его рассказы из записок врача, но он уже не пишет нового в прозе, и как ни пристают к нему издатели «Недр», не может ничего обещать, что издатели «Недр» расценивают чуть ли не как его обиду на них, и однажды Ангарский, не застав его дома и оставив записку, вставляет в нее:

«Не давайте отказа в момент прекращения Ваших дел с печатью и перехода Вашего в театр: расстанемся дружелюбно...»

В самом деле, все его надежды отныне связываются только с театром. С печатными органами, которые в течение нескольких лет пытались его приютить, он расстается если не дружелюбно, то мирно. Все-таки на дне души остается мутный, не совсем приятный осадок: «Белая гвардия» так и не допечатана до конца, «Роковые яйца» так и не выходят отдельным изданием, «Собачье сердце» так и валяется в рукописи. Сколько волнений, сколько мучений, сколько бессонных ночей и трудов! И какой жалкий, какой ничтожный итог!

Я предполагаю к тому же, что проза несколько утомила его. Он ощущает, должно быть, что его открытия в прозе на этом этапе исчерпаны целиком. Уже в «Собачьем сердце» он отчасти повторяет себя.

Театр влечет его своей неизведанной новизной. К тому же в театре завязываются такого рода узлы, которые ему еще предстоит развязать.

По «Зойкиной квартире» идут репетиции, и по ходу репетиций, естественно, приходится менять кое-что, однако перемены касаются большей частью смягчений и затушевок его слишком ядовитого жала, которое он впивает в новую власть, и не касаются его замысла по существу.

С «Белой гвардией» все абсолютно иначе. К репетициям, наконец-наконец, приступают холодной зимой, в феврале, когда как раз налетают метели, а его не оставляет тревожное ощущение фальши во всем. Уже возвещают газеты, предвидя события, что цель спектакля заключается в том, чтобы показать, как революция меняет людей, как отживает старый быт мещанской интеллигенции, которая революции не приняла. Что-то дьявольское мерещится ему в этих предварительных, совершенно умозрительных предсказаниях. Из этих предсказаний следует что-то нелепое, а именно все-таки следует, что в его пьесе белая гвардия должна принять красную революцию, а у него ничего подобного ни в самой пьесе, ни тем более в помыслах нет, и остается зловещей загадкой, каким образом оправдает такого рода праздничные предуведомления прессы прекрасный и горячо любимый театр.

На репетиции он является в паническом страхе и в смутном восторге. Черная пустота молчаливого зала и пыльный запах кулис приводит его в какой-то мальчишеский трепет, и, охваченный этим замечательным трепетом, он ждет с тоской и с тревогой, каким образом произойдет с его пьесой то, что с ней никак не может произойти.

На его счастье, Судаков, окончательно утвержденный его режиссером, принадлежит к числу энергичных, восторженных, однако все же учеников. Вечным идеалом Судакову служит грустный изысканный Чехов. К тому же старательный ученик превосходно владеет теми фразами и теми приемами, которым его успел научить Станиславский. Так что ничего особенно скверного Судаков с его пьесой сделать не может, хотя ставит перед собой цель прямо противоположную авторской, о чем с неослабевающим энтузиазмом припомнит через несколько лет:

«Этот шквал, этот мощный ураган революции мы старались передать сценическими средствами: вой осеннего ветра, отдаленный гул орудий, специальная шумовая пауза перед третьей картиной пьесы «В петлюровском штабе». Ураган, несущийся над южнорусскими

степями, над всей землей, представлялся мне воздухом, атмосферой спектакля. В этом я видел образ целого, выражающий идею пьесы. Передать эту бурю, этот ураган, передать тревогу застигнутых им людей, сбившихся с дороги и ищущих ее, показать страх их перед гибелью и надежду на спасенье, показать, наконец, страстные поиски честными людьми верного пути в революции — такой представлялась мне задача спектакля...»

Поразительно: у драматурга одна пьеса, у режиссера абсолютно другая, и можно только диву даваться, каким фантасмагорическим образом воспаленный ураганом революции режиссер вычитал свою пьесу из авторской пьесы. Однако вычитал же и в этом именно духе ведет свои репетиции, подражая в каждой мелочи Станиславскому. К счастью, в одном отношении это подражание оказывается очень полезным для любознательных биографов моего таинственного героя, умевшего так много скрывать о себе: режиссер назначает В. Баталова вести дневник репетиций, как это делается у самого Станиславского. В. Баталов относится к своим обязанностям судаковского летописца без большого энтузиазма, но добросовестно, записи делает очень скупые, однако общая атмосфера репетиций из его записей вполне уловима:

«Все исполнители разговаривали о предлагаемых обстоятельств вах, взаимоотношениях друг с другом, фантазировали в сторону яркого выявления. Вспоминали 1918 год...»

Все эти молодые актеры, отлично выпаренные в котле Станиславского, ужасно склонны ко всякого рода фантазиям и разговорам, так что в своем неугомонном стремлении проникнуть во всякую мелочь характера и предлагаемых обстоятельств порой превосходят самого дотошного следователя по запутанным и особо важным делам. К тому же, их разжигает энтузиазм неофитов, наконец допущенных патроном до самостоятельной постановки, причем «старики» в этом деликатнейшем деле поступают чрезвычайно хитро: провалитесь, так мы тут не при чем, а случится успех, так это и наш будет успех, поскольку вы наши ученики, и можно будет даже гордиться, какая, мол, славная подготовлена смена. Угадывают или не угадывают воспарившие в небеса, потерявшие от счастья головы ученики эти коварные замыслы любимых учителей, но стараются они чрезвычайно, не желая осрамиться, понимая к тому же, что после провала им уже никаких других ролей «старики» не дадут.

Считается без исключения всеми, что этот молодой раззадоренный энтузиазм вдохновляет Михаила Афанасьевича на все новые и новые переделки в полном соответствии с дурацким замыслом не особенно умного режиссера и еще более на благо этой своей замечательной пьесе.

Извините, я не думаю так. Очень трудно заразиться энтузиазмом, с каким без сомнений и церемоний ломается твой задушевнейший замысел. Прямо-таки невозможно им заразиться, в том я вполне убежден. Однако все говорят, что Михаил Афанасьевич на репетициях бывал одушевлен и горяч.

Чем же такое противоречие объяснить?

Дело мне представляется так. Михаил Афанасьевич чрезвычайно умен, наблюдателен и видит человека насквозь. Ему ничего не стоит понять, что Судаков всего-навсего ученик, и ни на волос не больше того. К тому же, очень важно помнить всегда, он до крайности дерзок и смел. И он настойчиво, но деликатно и неприметно для этих энтузиастов устраняет Судакова от работы над пьесой, предоставляя ему комическую возню с дотошной сервировкой стола и прочими бутафорскими мелочами спектакля, которые для него, воспитанного на театре импровизаций, не имеют почти никакого значения. Он знает прекрасно, что талантливый актер на сцене живет, а перед ним действительно талантливые актеры, он это с первого взгляда умеет определять. По этой причине куда важнее не руководящие указания режиссера, а та жизнь, которая загорается в них. Он и занимается этим. Спрашивают? Прекрасно. Он отвечает охотно. Любят послушать рассказы о тех временах, которых не видали своими глазами? Тоже прекрасно. Он великолепный рассказчик и рассказывает так образно, ярко, с такими живыми подробностями, что рассказы его остаются в сознании жить навсегда. Просят совета, как поглубже проникнуть в загадочную душу героя? Он и тут приходит на помощь, толкует, изображает, опять-таки яркими красками, и показывает при случае сам, а так как от природы он великолепный актер и может сыграть в своей пьесе все роли подряд, его игра для молодых исполнителей становится наглядным примером игры. К тому же, он умеет обворожить, когда хочет. И таким образом в самом деле создается великолепный ансамбль, и уже невозможно понять, кто именно ставит спектакль, режиссер или автор, превосходящий режиссера стократ.

«На репетициях мы прежде всего удивлялись тому, что дельные советы, верные и тонкие замечания Булгакова были скорее замечаниями профессионального режиссера, а не автора. Он умел выслушивать внимательно, благожелательно, без всякой «фанаберии». Тщательно обдумывал все советы по поводу отдельных кусков текста или толкования каких-нибудь сцен. Бывали споры, расхождения во мнениях, но обычно брал верх никогда не покидавший Булгакова здравый смысл. Вскоре после начала репетиций исчезла и некоторая настороженность и замкнутость Булгакова. Сползла и «маска», которая, как оказалось, прикрывала его скромность и даже застенчивость. Взгляд его стал мягким и чаще поблескивал. Улыбка становилась все обаятельней и милее. Он стал каким-то свободным, весь расправился, его движения, походка стали легкими и стремительными. Работа не только увлекала его, но, по-видимому, и удовлетворяла. Все чаще проявлялось его жизнелюбие и блестящий юмор. Отношения с Михаилом Афанасьевичем становились все более и более простыми, товарищескими. Иногда по окончании работ он вместе с занятыми в пьесе актерами, вдвоем или втроем, заходил посидеть часок, большей частью в кафе на улице Горького, которое помещалось в несуществующем теперь старом доме между улицами Огарева и Неждановой. Там он раскрывался совершенно. Был очень остроумен, рассказывал разные эпизоды, иногда фантазировал. Рассказывал ли он или просто балагурил — все было не только интересным, но и содержательным. Суждения его были метки, наблюдательность поразительна, проницательность изумляюща. Вспоминается, как он доставал папиросу, брал спички, закуривал и вкусно затягивался. Взгляд его становился весело-лукавым. Это значило, что сейчас возникнет новая интересная тема или начнется новая блестящая импровизация...»

В этой атмосфере доброжелательства и взаимного понимания успевают отрепетировать два первые акта. И тут, в конце весеннего месяца марта, едва московские улицы очищаются от последнего грязного зловонного талого снега, появляется сам Станиславский, предваряемый скверными, нисколько не обнадеживающими вопросами, которые при встрече чуть не на облака вознесенный учитель задает ученику Судакову:

— Что вы тут делаете? У вас какой-то Хмелев назначен на главную роль!

Заранее определяется для руководящего посещения 26 число, вероятно, в календаре обведенное дьяволом. Все оповещаются: будет! Паника охватывает театр. С раннего утра 26-го все перепуганные участники в сборе, сидят бледнейшие за столом, припоминая все то, что успели наработать на репетициях, сосредоточиваясь предельным усилием, проходя сквозным действием сцену за сценой. Летописец заносит в дневник, что «настроение у исполнителей было бодрое, но самочувствие неуверенное, сильное внутреннее волнение (по-актерски), но внешне спокойно...»

Завлит Марков позднее свидетельствует:

«Было какое-то мужественное и радостное отчаяние, с которым исполнители шли на решающий для себя экзамен. С юмором и скепсисом, за которым скрывалось отчаяние драматурга-дебютанта, переживал этот показ Булгаков...»

Наконец Станиславский! В час дня! Нет, Станиславский не входит в помещение комической оперы, где назначен просмотр. Станиславский вступает, как вступают юные принцы, которые знают себе высокую цену, но еще не успели привыкнуть к пышности церемоний, кем-то присвоенных их высокому рангу. На нем элегантнейший заграничный черный костюм. Крахмальное белье так и сверкает чистотой, белизной. Через пустой, беззвучнейший зал учитель движется так, словно вокруг него волнуются зрители и он вбирает, впитывает их неподдельный восторг. На сцене замирают актеры. Станиславский опускается в кресло. За каждым его движением наблюдают благоговейно и трепетно. Судаков в тот же миг придвигает заранее приготовленный изящнейший, будто игрушечный столик. Станиславский выбрасывает из кармана большого формата блокнот в черном кожаном переплете, вскидывает на нос пенсне и выражает готовность видеть и слышать, что там такое у них. Судаков тревожно взмахивает рукой. Актеры выходят и говорят.

Михаил Афанасьевич сидит немного сбоку и сзади. Видит профиль, слабо освещенный дальним светом, идущим от сцены. Этот профиль ни на секунду не остается спокойным. Выражение лица беспрестанно меняется вслед за происходящим на сцене. Каждая мысль, каждое чувство мгновенно отражаются во взгляде, в мимике, в движении рук. Судаков что-то шепчет в самое ухо. Станиславский снисходительно слушает, не отрываясь от сцены, удачные куски как будто проигрываются им тут же самим, при этом лицо точно светится изнутри, как бывает, когда актер уже слышит одобрительные клики толпы. Промахи приводят в негодование. Щека становится строгой. Глаза сурово сверкают из-под нахмуренных черных бровей. Губы кривятся и что-то в нетерпении шепчут в пространство. Рука быстро пишет в блокноте карандашиком в золоченой оправе. Чудесно взволнованное артистическое лицо. По этому лицу определяется без труда, что Станиславскому что-то определенно нравится в пьесе, однако не все.

Прогон кончается как-то мгновенно, точно пролетает во сне. Станиславский поднимается во весь рост, отвешивает актерам поклон головой, говорит задушевно: «Благодарю вас». И снова садится, откинувшись на спинку кресла черной спиной. Долго молчит, наморщив широкий умнейший лоб. Судаков почтительно стоит перед ним, оставшись без всякого выражения, неподвижен и нем. Актеры, разумеется, не расходятся, ждут, коченея.

Михаилу Афанасьевичу два эти действия представляются почти что готовыми, однако в эту минуту он ощущает в паническом ужасе, что все совершенно погибло, так Станиславский умеет молчать.

Чудовищная висит тишина.

Наконец Станиславский как-то широко оттопыривает толстые губы, жует ими задумчиво и очень медленно произносит густейшим, сочнейшим, прекрасно поставленным голосом:

— Ну, что ж... Вы мне показали хороший этюд. Еще раз благодарю. Теперь пора начать работать...

Судаков мигает и отзывается эхом:

— Да, Константин Сергеевич, вы совершенно правы: пора начинать.

Михаил Афанасьевич в изумлении, чуть не пищит:

— Это как?!

Не двинувши бровью, ни единой чертой не переменившись в лице, Станиславский медленно поворачивается к нему, вежливо улыбается и спрашивает мягко, однако без малейшего интереса и что-то очень уж холодно, точно не видит его:

— Вы располагаете временем, уважаемый...

Гут Судаков, ученик, в мгновение ока наклоняется к его уху, и Станиславский тем же тоном доканчивает:

— ...Михаил Афанасьевич?

Михаил Афанасьевич сообщает с угрюмой изысканностью, что все его время принадлежит исключительно глубокоуважаемому Константину Сергеевичу.

Станиславский выдерживает великолепную паузу, приводя его этой новой паузой в восхищение, и говорит:

— Видите ли, ваша пьеса — это интересный, но очень сырой материал. Этот материал нуждается в большой и тщательной обработке, чтобы вы поняли всю важность ее, скажу вам, что старый репертуар в значительной степени заигран и вряд ли годится для нового зрителя, а современный репертуар еще не готов. Надо искать, надо по возможности доводить его до самого высокого уровня. За судьбу нового искусства отвечаем мы все. Значит, будем работать вместе?

И они, именно вместе, приступают к сумасшедшей, ни на что иное не похожей работе. Угадав, что получается сильный спектакль, что на этой, еще далеко не оконченной стадии подготовки ему уместно вмешаться, Станиславский присутствует на репетициях, мало интересуется мелочами, однако же в вопросах принципиальных решителен и непреклонен до деспотизма и тирании ничем и никем не обузданных восточных царей. По его настоянию, вылетает одна из двух сцен, происходивших в гимназии, затем вылетает вся линия Василисы, и хотя Михаил Афанасьевич соглашается, соглашается он скрепя сердце, под неумолимым давлением роковым образом все более запутывающихся, абсолютно немыслимых обстоятельств, и позднее, когда примется со злобным оскалом пародировать эту смутную, отчаянную историю в «Записках покойника», его несчастный герой будет чувствовать себя оскорбленным, ворочаться по ночам с боку на бок и возмущенно ворчать:

— Небось, у Островского не вписывал бы дуэлей, не давал бы Людмиле Сильвестровне орать про сундуки!

И чувство мелкой зависти к Островскому терзало драматурга.

Интерес Станиславского к его пьесе тем не менее приводит к отличным практическим результатам. Новый спектакль пускают на Большую сцену, теперь уж иначе нельзя. На неопределенное время отодвигаются репетиции «Прометея», иначе тоже нельзя. Представьте себе, ради Булгакова, из уважения к Константину Сергеевичу теснится в театре Эсхил!

Естественно, что репетиции отныне ведутся с почти невозможным накалом азарта. Нет конца расспросам, ответам, показам. Параллельно мчится звуковое оформление спектакля. И еще раз сталкиваются лбами вкусы, замыслы режиссера и драматурга. Весь энтузиазм режиссера влетает во внешнее:

«Зерно пьесы — буря, ураган и заблудившиеся люди. Я изображал музыкальными шумами «ветер, ветер на всем божьем свете». Я пустил в ход все аппараты, изображающие ветер. Зав. музыкальной частью Израилевский прибавил к этому скрипки. Они гудели и стонали так, как гудят от ветра провода. Израилевский очень помог мне в этой музыкально-шумовой прелюдии, которой мы начинали второй акт, петлюровскую картину. Воет ветер, стонут провода, и из конца в конец огромной сцены несется пресловутое «Яблочко»...»

Михаил Афанасьевич вводит нежный менуэт Боккерини, начинающий пьесу, «Песнь о вещем Олеге», эпиталаму Шервинского, «Боже, царя храни», романсы Вертинского, «Буря мглою небо кроет», которая сопровождает гибель гимназии.

Станиславский чутко улавливает это столкновение режиссера и драматурга и позднее напишет в письме:

«Большие надежды возлагаем на Булгакова. Вот из него может выйти режиссер. Он не только литератор, но и актер. Сужу по тому, как он показывал на репетициях «Турбиных». Собственно — он поставил их, по крайней мере дал те блестки, которые сверкали и создавали успех спектаклю...»

Это не мешает Станиславскому требовать от драматурга и другого названия пьесы, еще более жестко другого финала. По поводу названия составляется протокол. В конце протокола Станиславский непререкаемо пишет:

«Название «Белая гвардия» изменить непременно. Кроме того, ни под каким видом не называть гетмана Скоропадским. Злободневность не в Скоропадском, а в узурпаторе...»

Таков решительный тон, не терпящий никаких возражений, так что дело действительно в узурпаторе. Какого героя истории напоминает в эти минуты великий маэстро? Одни ли соображения художественности и такта обуревают его? Не гнездится ли в потрясенной душе его низменный страх? Приходится бесстрастно признать: да, к несчастью, именно, именно низменный страх.

Страх, разумеется, далеко не беспочвенный, ибо почвы для страха давно унавожены и преизобильны. Заведующий театральной секцией Главреперткома Блюм, в глубинах падшей души почитающий эту пьесу революционной, и редактор того же мерзкого заведения Орлинский в готовящемся спектакле обнаруживают не что иное, как апологию белогвардейщины и заранее размахивают мечом запрещения. Правда, они грозят запрещением также «Фаусту», «Лоэнгрину», «Жизели», «Аиде», даже «Дяде Ване» и «Бесприданнице», однако не могут пока ничего запретить. Следовательно, Станиславский вполне мог бы пойти на открытый конфликт с оголтелыми дураками и сволочью, однако не желает идти даже на скрытый конфликт, предпочитая самым категорическим тоном приказывать и тем самым освобождать себя от ответственности, предавая автора, а вместе с автором неминуемо предавая себя, так что расплата за это предательство в конце концов станет чудовищной.

Автор бесится, негодует, уступает по внешности, но по существу не желает ничего уступать. Автор предлагает несколько новых названий, однако определенная направленность чувствуется во всех: «Белый декабрь 1918», «Взятие Города», «Белый буран».

Станиславский вновь категорически против:

«Со всеми четырьмя предложенными названиями пьеса, несомненно, будет запрещена. Слово «белый» я бы избегал. Его примут только в каком-нибудь соединении, например, «Конец белых». Но такое название недопустимо. Не находя лучшего, советую назвать «Перед концом». Думаю, что это заставит иначе смотреть на пьесу с первого же акта...» Тут разражается событие угрожающе-странное. 7 мая на голубятне по Обухову переулку производится обыск, но как-то неловко, неподготовленно производится, несвоевременно, словно бы неумело, так, мол, случайно зашли. Следователь Врачев, малограмотный человек, его помощник Паукер, с признаками небольшого образования, в особенности если отметить пенсне на носу, и арендатор дома Градов В.В., захваченный снизу в качестве понятого, мало того, что являются среди белого дня, что противоречит установившимся привычкам горячо нелюбимого карающего меча революции, но еще в тот самый час, когда отсутствует тот, кого надо обыскивать. Уяснивши, что вышла промашка, садятся на стулья и ждут. Арендатор Градов В.В. рассказывает уличный анекдот:

— Стоит на Лубянской площади еврей, а прохожий спрашивает: «Где тут Госстрах?». Еврей отвечает: «1осстрах не знаю, а Госужас вот...».

Сам рассказчик громко хохочет, почему-то не ведая ни страха, ни ужаса. Следователь Врачев, не проникнув в дебри премудрости, понять игры не умеет, помощник Паукер — тоже, видно, в игре слов не силен, так что и тот и другой ничего. Снова томительно долго молчат. Наконец является тот, кого надлежит по всем правилам обыскать. Ему предъявляют форменный ордер и принимаются за свое скверное, во все времена позорное ремесло. Очень при этом стараются, переворачивают кресла, сиденья снизу пронзают стальными заостренными спицами. Михаил Афанасьевич смотрит на это старание и вдруг говорит:

— Ну, Любаша, если твои кресла выстрелят, я не отвечаю.

Ничего не находят, забирают ни в чем не повинную рукопись «Собачьего сердца», тетради, в которых так неосторожно ведется дневник «Под пятой», что-то отпечатанное уже на машинке, именуемое в протоколе как «чтение мыслей», чье-то «Послание Евангелисту Демьяну Бедному» и пародию на Есенина пера Веры Инбер.

Михаил Афанасьевич с некоторым облегчением вздыхает: на этот раз пронесло. Однако он не может не понимать, что он замечен теми, кому надлежит все замечать, что с этого дня за ним должен начаться неприметный негласный надзор, если этот надзор уже не ведется с тех пор, как его имя замелькало на листках «Накануне», что в любой миг к нему явятся вновь и могут с собой увести, уже навсегда, если не за апологию белогвардейщины, то за белогвардейское прошлое, до которого докопаться могут довольно легко, если все кругом всех предают, а могут увести просто так.

Он оскорблен, возмущен и, конечно, напуган. В самом деле, он все еще не герой, как об этом четко записано в конфискованном дневнике, ему и в голову не приходит бодриться, что, мол, ничего, пронесет, или, что уж глупо совсем, неприступную стену пробивать своей пока что живой головой.

И все-таки он совершает самое лучшее, что возможно в таких паскудных обстоятельствах совершить: он уезжает на несколько дней. Его приглашают на литературные чтения в Ленинград. Афиши, на которых значится его светлое имя, совместно с другими, расклеены. Возможно, без его ведома, в твердой уверенности, что он согласится, в таком случае он уезжает сознательно, чтобы только как можно скорее исчезнуть из опасного города. Возможно, согласие уже было получено, и тогда его просто-напросто выручает судьба.

Как бы там ни было, в зале филармонии он читает свои неизменные «Похождения Чичикова» и возвращается в Москву через несколько дней.

Остается все-таки неизвестным, кто навел следствие на голубятню. 8 мая, как оказалось впоследствии, арестован был Лежнев, и благодаря такому странному совпадению, обыск на голубятне связывают обычно именно с ним. В настоящее время полная правда пока не ясна. Стало все же известно, что обыск проводился мая 7 и что мая 13 следователь вновь вызывает его, однако все еще остается полностью неизвестным, о чем они в преддверии ада беседуют.

В Художественный театр он приходит прямо от следователя. В театре лихорадочно обсуждает название. Все те, что он предложил, отвергаются. Лужский импровизирует:

— Может быть, через тире: «Буран — конец»? Может быть, по поговорке: «Конец концов»? «Концевой буран»? «Конечный буран»?

В общем, видать, что в Художественном театре помешались уже на конце и обалдели совсем.

Михаил Афанасьевич не уступает, несмотря ни на что. Однако становится ясным, что до премьеры еще далеко, а денег в его карманах не звенит ни гроша. Ему приходится возвратиться в проклятый «Гудок» и заключить договор на восемь помесячных фельетонов, по двадцати пяти рублей штука, точно он шьет сапоги. Таиров из Камерного театра ищет с ним встречи, но он этих встреч избегает, поскольку пьесу «Багровый остров» писать, судя по всем обстоятельствам, даже не начинал. 30 мая Виктор Шкловский в своем фельетоне, помещенном в «Нашей газете», на вопрос, что пишет Булгаков, дает издевательского свойства ответ:

«Он берет вещь старого писателя, не изменяя строение и переменяя его тему...»

Далее в своей удивительно своеобразной манере, тайно заимствованной у кого-то ныне забытого, пересказывает содержание известных романов Уэллса и завершает разгром:

«Я не хочу доказывать, что Михаил Булгаков плагиатор. Нет, он — способный малый, похищающий «Пищу богов» для малых дел. Успех Михаила Булгакова — успех вовремя приведенной цитаты...»

В Художественном театре хлещет ключом невообразимая чепуха. Кто-то додумывается уже до того, чтобы истребить сцену в петлюровском штабе, чтобы из четырехактной пьесы на скорую руку сварганить трехактную.

Тут он выходит окончательно из себя и вновь отправляет директору Художественного театра самый недвусмысленный ультиматум: «Сим имею честь известить о том, что я не согласен на удаление петлюровской сцены из моей пьесы «Белая гвардия». Мотивировка: петлюровская сцена органически связана с пьесой. Также не согласен я на то, чтобы при перемене заглавия пьеса была названа «Перед концом». Также не согласен я на превращение 4-актной пьесы в 3-актную. Согласен совместно с Советом Театра обсудить иное заглавие для пьесы «Белая гвардия». В случае если Театр с изложенным в этом письме не согласится, прошу пьесу «Белая гвардия» снять в срочном порядке...»

Лужский без промедления отвечает ему:

«Что Вы, милый мхатый, Михаил Афанасьевич? Кто Вас так взвинтил?..»

Накаленную ситуацию спешно начинают тушить и смягчать, понимая отлично, кто взвинтил и что взвинтило так автора. За репетиции берется сам Станиславский и особенное внимание обращает именно на попавшую под подозрение сцену в петлюровском штабе.

17 июня, в светлый солнечный день, черной молнией падает гнусная весть, что «Зойкина квартира» в Ленинграде показываться не будет, несмотря на благоприятную заметку в местной газете, объявлявшую, что премьера состоится в июне.

24 июня в Художественном театре проходит закрытая генеральная, на которую приглашаются чертов Блюм и сволочь Орлинский. Цензоры излагают отсутствие своей мысли неопределенно, значительно прикрывши глаза, глядя несколько вниз, что, мол, может быть, этак лет через пять.

Впервые за всю свою долгую жизнь всегда вежливый, всегда деликатный, в особенности в стенах родного театра, Станиславский ничего не говорит толпящимся молчаливо актерам, которые почтительно ожидают его замечаний. Молча сидит, с нежностью, как показалось, смотрит на них и уходит. Мимоходом бросает кому-то, что надо театр закрывать:

— Что же это такое? «Белой гвардии» нельзя, «Отелло» тоже нельзя!

Кому-то еще говорит, что если не пропустят спектакль, навсегда покинет театр.

И тут происходит событие, совершенно из ряда вон выходящее. Прекрасно понимая, что нападение служит лучшей защитой во всех ситуациях жизни, исключений из этого правила нет, что противно законам судьбы затаиться, молчать, Михаил Афанасьевич в тот же мрачный день, 24 июня 1924 года, направляет заявление на имя председателя Совнаркома, причем наглейшим образом именует свой интимный дневник не своим дневником, но писательской рукописью, подобной «Собачьему сердцу», что, нельзя не понять, в корне меняет все дело:

«7 мая сего года представителями ОГПУ у меня был произведен обыск (ордер 2287, дело 45), во время которого у меня были отобраны с соответственным занесением в протокол следующие мои имеющие для меня громадную интимную ценность рукописи: повесть «Собачье сердце» в 2-х экз. и «Мой дневник» (3 тетради). Убедительно прошу о возвращении их мне...»

В театре же все несется своим чередом. Сколько ни грозит Станиславский, что уйдет из театра, знакомит он с этой задушевной мыслью своей очень немногих, лишь самых близких, исключительно театральных людей, тем не менее в эту критическую минуту хладнокровно предает и автора, и себя самого, и объясняться по поводу генеральной отправляются в вертеп Главреперткома Лужский, Марков и Судаков.

В своих хорошо охраняемых стенах эта сволочь Орлинский чувствует себя семикратно уверенней и наглей. На этот раз сволочь формулирует свои требования определенно и четко, так что становится ясно, что следует о пьесе забыть и вместо нее абсолютно новую пьесу писать. Эти требования до того замечательны, даже бессмертны, что я их здесь привожу:

«Сцена в гимназии должна быть подана не в порядке показа белогвардейской героики, а в порядке дискредитации всего белого движения.

Выявить взаимоотношения белогвардейцев с другими социальными группировками, хотя бы с домашней прислугой, швейцарами и т. д. Показать кого-либо из белогвардейцев или господ дворян или буржуев в петлюровщине. Одобрить заявление режиссера т. Судакова о первом варианте, не введенном впоследствии в пьесу, по которому Николка, наиболее молодой, мог стать носителем поворота к большевикам...»

Как видим, режиссер т. Судаков, тоже предавая и автора, и себя самого, и театр, забегает с Николкой, в своем навязчивом рвении показать на сцене превосходный революционный буран. Старый Лужский, бездумный предатель, на все соглашается, обещает все переделки, обещает предъявить новый показ в сентябре, а в театре представляет совещание в вертепе Главреперткома как полнейшую и несомненнейшую победу театра. С намерением отдохнуть и с новыми силами приняться за «Белую гвардию» театральные люди разбегаются на каникулы. В театре становится тихо. На все лето замирает театр.