Вернуться к В.Н. Есенков. Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

Глава четырнадцатая. Предательство

У него что-то там обрывается, холодеет на сердце, однако он всё-таки соображает по дороге домой, что расставаться с ним они не хотят. Сообразить, прозреть эту очевидную истину можно было без особых трудов. Он все-таки человек театральный и не может вовсе не знать, что театру извечно необходим самый свежий, самый современный репертуар, нынче так же, как при Шекспире, пусть даже рушится мир, а по этой самой причине современная пьеса им нужна позарез, а никаких других пьес в обозримый отрезок времени у них не предвидится ниоткуда. И он решает, уже взбираясь на голубятню, что поершатся они поершатся, да и стихнут, и до каких-нибудь серьезных эксцессов дело у них не дойдет. Тоже припоминаются ему, когда он сидит у себя за столом, то французский комедиограф Мольер, то родной Грибоедов. Память отличная, прочная, в памяти так и сверлит, как Александр Сергеевич даже признавался в каком-то пространном письме, что от побрякушек авторского самолюбия отвертеться не может, так, мол, и так: «Надеюсь, жду, урезываю, меняю дело на вздор, так что во многих местах моей драматической картины яркие краски совсем пополовели...» А он-то не Грибоедов, он не Мольер, не герой, это как дважды два!

В сущности, уговорить себя человеку на подлость ужасно легко. Почти любую пакость возможно вполне разумно свершить. Вот не Грибоедов, не Мольер, не герой, и можно решиться черт знает на что.

Разумеется, он не спешит менять свое дельное дело на вздор. Думает много, беспокойно, азартно и зло, однако чем больше думает, чем больше курит, тем более убеждается, что любые переделки пьесу могут только испортить. Убеждается также, что надо идти на уступки, если желает дожить до премьеры. И, скрепя сердце, кажется, даже молитвой, вычеркивает полковника Ная, передает его прекрасную роль полковнику Малышеву и делает в финале несколько намеков на то, о чем деликатно, по-мхатовски попросили его. Пусть Мышлаевский согласится служить в Красной Армии, даже если его перед тем расстреляют. Пусть Алеша Турбин скажет прекрасные слова о России: «Россию поставьте кверху ножками, настанет час, и она станет на место. Все может быть: пусть они хлынут, потопят, пусть наново устроят, но ничего не устроят, кроме России. Она всегда она...» Однако останется, непременно останется елка. Это дом, это неистребимейшее продолжение жизни.

И ведь отлично знает при этом, что отступать нельзя ни на шаг. Однако в душе его еще теплится послушный мальчик из хорошей русской интеллигентной семьи, застенчивый, нерешительный, робкий. И у этого милого мальчика красиво трепещет доброе сердце. И он ещё верит, что все хотят ему только добра и что из этих совместных желаний добра получится одно большое добро, получится одно большое искусство и еще что-то очень, очень большое. Он уже на собственном опыте знает отлично, что уступать опасно даже соседям по коммунальной квартире, но еще не знает на том же собственном опыте, что в искусстве уступать невозможно, поскольку это означает искусство предать.

И как будто подтверждается на первых порах, что все действительно очень хорошие люди и что все желают только добра. В Художественном как раз происходит реформа, именно в эти самые тревожные дни. Образуются Высший совет, куда входят Станиславский, Леонидов, Лужский, Качалов, Москвин, и Коллегия под председательством Маркова, которой даются широкие полномочия в определении репертуарной и художественной политики. На первом же своем заседаний Коллегия принимает постановление приступить к проработке пьесы «Белая гвардия». Энергичнейший Судаков тотчас доводит до сведения автора пьесы, используя стиль победных реляций:

«1) Установлена режиссура по «Белой гвардии», это Б.И. Вершилов и я.

2) Сделано нами распределение ролей и завтра будет утверждено.

3) А.В. Луначарский по прочтении трёх актов пьесы говорил В.В. Лужскому, что находит пьесу превосходной и не видит никаких препятствий к ее постановке. Прошу Вас завтра в 3½ часа дня повидаться со мной и Б.И. Вершиловым в театре. Мне хотелось бы перечитать роман «Белая гвардия». Не окажете ли любезность принести с собой экземпляр, если он у Вас имеется. Репетиции по «Белой гвардии» начнутся немедленно, как будут перепечатаны роли. Срок постановки март месяц на сцене МХАТ».

На другой день в «Новом зрителе» является сообщение, которое портит ему жизнь внезапным сближением: в репертуар Художественного театра включаются «Прометей» Эсхила, «Женитьба Фигаро» Бомарше и Булгакова «Белая гвардия». Тут в лице писателя Юрия Слезкина вторгается в его жизнь черная зависть и, кажется, даже злоба, так что их отношения портятся, а затем прекращаются навсегда.

Тем не менее в театр он отправляется в назначенный час, бродит его безлюдными переходами, тот к нему подбежит, другой от него отбежит, никто прямо ни единого слова не скажет, все улыбаются, все искусно куда-то прячут глаза, все намекают на что-то, вспоминают вдруг анекдоты, истории, черт знает что, то есть театр как театр, где все знают всё, все всё друг от друга таят и в то же время никак не могут этих тайн удержать про себя. Из всего этого густого тумана постепенно каким-то образом сгущается истина, что в действительности не существует решительно ничего из того, о чем так бодро докладывал Судаков. Ролей не перепечатывают, сроков не устанавливают, сцены большой не дают. Станиславский как будто кому-то сказал что-то в том духе, что незачем ставить эту агитку, а вот «Хижина дяди Тома» превосходная вещь. Луначарский же и вовсе пишет письмо, в котором все абсолютно наоборот, и даже самое это письмо каким-то чудесным образом выплывает наружу. Замечательное письмо, если правду сказать:

«Я внимательно перечитал пьесу «Белая гвардия». Не нахожу в ней ничего недопустимого с точки зрения политической, но не могу не высказать Вам моего личного мнения. Я считаю Булгакова очень талантливым человеком, но эта его пьеса исключительно бездарна, за исключением более или менее живой сцены увоза гетмана. Все остальное либо военная суета, либо необыкновенно заурядные, туповатые, тусклые картины никому ненужной обывательщины. В конце концов, нет ни одного типа, ни одного занятного положения, а конец прямо возмущает не только своей неопределенностью, но и полной неэффективностью. Если некоторые театры говорят, что не могут ставить тех или иных революционных пьес по их драматургическому несовершенству, то я с уверенностью говорю, что ни один средний театр не принял бы этой пьесы именно ввиду ее тусклости, происходящей, вероятно, от полной драматической немощи или крайней неопытности автора...»

Таким образом, ни в чем не повинного автора наркомовское письмо театру отдает с головой, делайте, мол, с ним что хотите, валяйте его, в батоги. Театр и валяет, как только театр способен валять. Представленная пьеса слишком своеобразна, никак не укладывается в предыдущий, и богатейший, опыт театра, подходов к ее постановке пока не видать, и театр, вместо того, чтобы добросовестно поискать такие подходы, предпочитает оказать сильное воздействие на своеобычного, но беззащитного автора, пользуясь тем, что автор он молодой, начинающий, не известный никому и ничем. Тут же Коллегия принимает постановление: для постановки на Большой сцене подвергнуть пьесу коренным переделкам, а на Малую пустить после сравнительно небольших переделок, что в действительности всегда означает произвол и полнейшую бесцеремонность театра по отношению к плененному автору, предварительно ловко скрученному по рукам и ногам. К этому погромному пункту прибавляется лаконически:

«Установить, что в случае постановки пьесы на Малой сцене она должна идти обязательно в текущем сезоне; постановка же на Большой сцене может быть отложена и до будущего сезона. Переговорить об изложенных постановлениях с Булгаковым...»

То есть постановляют сперва, а потом находят возможным переговорить. Орлы. Демократы, черт побери. Переговаривают тут же, поскольку Михаил Афанасьевич на заседании Коллегии присутствует лично, нервничает, курит папиросу за папиросой, глядит колючими глазами на всех. В общем, из переговоров ничего хорошего не выходит. Переговоры заходят в тупик.

Он чувствует, что критический миг наступил. И не с одним Художественным театром. Что-то темное со всех сторон подступает к нему и чем-то неприятным, если не страшным, грозит.

Только что перед тем врывается письмо от Леонтьева:

«Повесть Ваша «Собачье сердце» возвращена нам Л.Б. Каменевым. По просьбе Николая Семеновича он ее прочел и высказал свое мнение: «это острый памфлет на современность, печатать ни в коем случае нельзя». Конечно, нельзя придавать большого значения двум-трем наиболее острым страницам: они едва ли могли изменить во мнении такого человека как Каменев. И все же, нам кажется, Ваше нежелание дать ранее исправленный текст сыграло здесь печальную роль...» С «Россией» тоже дело проваливается. Время шестому номеру выходить, а шестой номер никак не выходит, и окончание «Белой гвардии» все еще не попадает к читателю. Издатель Каганский разоряется вдребезги, летит сломя голову за рубеж и не выплачивает автору обещанных денег. Автор просит редактора хотя бы возвратить ему его рукопись. Однако Лежнев отказывается, поскольку доверчивый автор каким-то жульническим подвохом утрачивает на рукопись свое неотъемлемое и священное право.

Таким образом, Михаил Афанасьевич разом теряет чуть ли не все. Кажется, именно в эту минуту легче всего согласиться и во всем уступить. Но именно в эту критическую минуту, как обыкновенно случается с ним, куда-то проваливается послушный мальчик из хорошей интеллигентной семьи и выступает наружу человек решительный, смелый до дерзости, умеющий рискнуть именно всем, чтобы или уж выиграть все или так же все проиграть.

И член Высшего совета В.В. Лужский получает от никому не известного драматурга такого рода письмо, какого Художественный театр не получал никогда:

«Глубокоуважаемый Василий Васильевич. Вчерашнее совещание, на котором я имел честь быть, показало мне, что дело с моей пьесой обстоит сложно. Возник вопрос о постановке на Малой сцене, о будущем сезоне и, наконец, о коренной ломке пьесы, граничащей, в сущности, с созданием новой пьесы. Охотно соглашаясь на некоторые исправления в процессе работы над пьесой совместно с режиссурой, я в то же время не чувствую себя в силах писать пьесу наново. Глубокая и резкая критика пьесы на вчерашнем совещании заставила меня значительно разочароваться в моей пьесе (я приветствую критику), но не убедила в том, что пьеса должна идти на Малой сцене. И, наконец, вопрос о сезоне может иметь для меня только одно решение: сезон этот, а не будущий. Поэтому я прошу Вас, глубокоуважаемый Василий Васильевич, в срочном порядке поставить на обсуждение в дирекции и дать мне категорический ответ на вопрос: согласен ли 1-й Художественный театр в договор по поводу пьесы включить следующие безоговорочные пункты: 1. Постановка пьесы на Большой сцене. 2. В этот сезон (март, 1926). 3. Изменения, но не коренная ломка стержня пьесы. В случае, если эти условия неприемлемы для Театра, я позволю себе попросить разрешения считать отрицательный ответ за знак, что пьеса «Белая гвардия» — свободна...» На другой же день созывается экстренное заседание Коллегии. Ультиматум дерзкого драматурга принимается полностью. Затрудняются только с гарантией поспеть с постановкой в текущем сезоне. Через несколько дней в пожарном порядке распределяются роли. Драматург приглашается читать свое детище на общем собрании труппы, в неисправленном виде, заметьте себе.

Явно подстегнутый и вдохновленный этой блистательной и полнейшей победой, Михаил Афанасьевич составляет заявление в конфликтную комиссию Всероссийского союза писателей:

«Редактор журнала «Россия» Исай Григорьевич Лежнев, после того, как издательство «Россия» закрылось, задержал у себя, не имея на то никаких прав, конец моего романа «Белая гвардия» и не возвращает мне его. Прошу дело о печатании «Белой гвардии» у Лежнева в конфликтной комиссии разобрать и защитить...»

После отправления двух таких решительных заявлений события валятся одно за другим. Чтение пьесы происходит 31 октября. Он страшно нервничает, курит почти беспрерывно. У него тяжело и тоскливо гудит в голове. Приближаются Прудкин с Хмелевым, из молодых, с энтузиазмом, но вежливо говорят, что прямо-таки мечтают сыграть в его замечательной пьесе, тоже, заметьте, без изменений. Он отвечает им нервно, чуть не сквозь зубы:

— Сие от меня не зависит.

Происходит невероятная, почти злодейская вещь. Пьеса очень нравится «старикам», однако для «стариков» ролей в означенной пьесе не имеется ни одной, возраст у «стариков» для героев его уже слишком не тот, и «старики» отзываются холодно, так что пьеса, в качестве некоей снисходительной милости, уступается молодым, «пробная постановка», как выражается Лужский, и тотчас о ней забывает, поскольку прославленный коллектив весь в страшных хлопотах по поводу выпуска «Горькой судьбины».

А ровно три дня спустя, на четвертый его вызывают в комиссию «для дачи показаний по делу, возбужденному Вами». В первый раз в жизни ему приходит в голову злосчастная мысль судиться с редактором, и он убеждается тут же, на месте, что это абсолютно невозможная вещь в условиях новой, еще не виданной миром свободы печати.

«Причем пять взрослых мужчин, разбирая договоры — мой с редактором, редактора со страдальцем, мой с Рвацким и редактора с Рвацким, — пришли в исступление. Даже Соломон не мог бы сказать, кто владеет романом, почему роман недопечатан, какие кильки лежали в конторе, куда девался сам Рвацкий. Однако сообразить удалось одно: что я на три года по кабальному договору отдал свой роман некоему Рвацкому, что сам Рвацкий неизвестно где, но у Рвацкого есть поверенные в Москве и, стало быть, мой роман похоронен на два года, я продать его второй раз не имею права. Кончилось тем, что я расхохотался и плюнул...»

Подозреваю, что расхохотался он истерическим смехом, а плюнул только в позднейшем романе, в котором обнаружились эти слова. И надо сказать, что хохотать ему приходится почти постоянно, чуть ли времени не остается, чтобы не хохотать. Так, ему удается передать некоему лицу «Роковые яйца» с тем, чтобы некое лицо, как раз имеющее все отпускные бумаги, чтобы благополучно следовать за рубеж, поспособствовало переводу этой повести на самые распространенные иноземные языки, безразлично какие, поскольку любая валюта в цене. И вот в эти же окрашенные в черное дни некое лицо присылает письмо, полное загадочных и невероятных вещей, например, почему некое лицо сперва берется исполнить это в высшей степени деликатное поручение и только после этого подвига склоняется повесть читать:

«Повесть Вашу я по приезде в Вену прочел еще раз: содержание ее может быть истолковано в неблагоприятном для СССР смысле, и я перерешил: по-моему, издавать ее вне СССР на иностранном языке не стоит! Сатира заслуживает самого осторожного отношения! Не так ли?..»

Нет, не так! Михаил Афанасьевич с этой идиотской мыслью согласиться не может! Он ощущает, что дух предательства начинает кружиться над ним. Страх, подлый страх неизвестно каких наказаний ломает души еще недавно вполне порядочных, даже благородных людей, и эти люди почему-то с чрезвычайной охотой его предают, а вместе с ним заодно предают и себя.

Вот, извольте, в те же самые дни поступает послание от издательства «Круг» с предложением прийти и поговорить. Он приходит. Ведутся переговоры и завершаются абсолютно ничем, так что нынче и следов никаких не найти. А все отчего? А все оттого, что говорить ему становится вредно: тотчас улавливают обостренным верхним чутьем, что он не наш человек, и в сильнейшей панике выпроваживают его.

Во всей этой сногсшибательной кутерьме один верный Куза не оставляет его, актер, помоложе, должно быть, еще не изведавший животного страха и способный спокойно и толково с ним говорить. Убедясь, что «Белая гвардия» окончательно застревает в тенетах Художественного театра, Куза по-прежнему бывает на голубятне и просит хоть что-нибудь, ну, хотя бы смешную комедию, страсть как охота сыграть.

Комедию? Какую комедию? В его ли состоянии смешные вещи писать? Впрочем, в отделе происшествий «Красной газеты» помещается небольшая заметка о том, что наша доблестная милиция разоблачает один грязный притон, который действовал под вывеской пошивочной мастерской в квартире некоей Зои Буяльской, на самом же деле ничего в означенной квартире не шили, а шла азартная на деньги игра. Разве что попробовать тоже притон, только похлеще, колорит посильней? Может быть, выйдет смешно?

Приблизительно в таких выражениях восхищенный Куза поддерживает этот внезапный проект:

— Без сомнения! Будет смешно!

Он совершенно разбит. Он просто не в состоянии думать об этой чертовой Зое Буяльской. И только слабо машет бледной рукой.

Ах, неисповедимые судьбы Господни! Ах, тайны творчества, непроглядные, не постижимые ни для какого ума!

Зерно уже пало в душу художника, в оскорбленную душу, в кипящую душу, это надо особенно твердо понять. Это зерно в такой раскаленной душе уже не может не прорасти. Иное дело холодные, мертвые души. В холодных, мертвых душах, какого зерна ни вали, не прорастает решительно ни одно.

«Тем временем дожди прекратились, и совершенно неожиданно ударил мороз. Окно разделало морозом в моей мансарде, и, сидя у окна и дыша на двугривенный и отпечатывая его на обледеневшей поверхности, я понял, что писать пьесы и не играть их — невозможно. Однако из-под полу по вечерам доносился вальс, один и тот же (кто-то разучивал его), и вальс этот порождал картинки в коробочке, довольно странные и редкие. Так, например, мне казалось, что внизу притон курильщиков опиума, и даже складывалось нечто, что я развязно мысленно называл — «третьим действием». Именно сизый дым, женщина с асимметричным лицом, какой-то фрачник, отравленный дымом, и подкрадывающийся к нему с финским отточенным ножом человек с лимонным лицом и раскосыми глазами. Удар ножом, поток крови. Бред, как видите! Чепуха! И куда отнести пьесу, в которой подобное третье действие?..»

Очень может быть, что именно этими основательными сомнениями он делится с очаровательным Кузой. Вероятно, и выступающий в роли искусителя Куза вполне понимает, что с таким «третьим действием» в наши беспокойные и превратные дни далеко не уедешь, то есть именно уедешь, и далеко, однако, энергичный и молодой, еще не испуганный на смерть нашей шаткой действительностью, окрашенной в один-единственный цвет, все-таки уговаривает попробовать это треклятое действие написать, а там поглядим. Недаром же Михаил Афанасьевич позднее всем говорит:

— Это не я написал «Зойкину квартиру» — это Куза обмакнул меня в чернильницу и мною ее написал.

Причем, это искреннее признание имеет еще второй смысл, на этот раз чуть не буквальный. Несчастные нервы, искромсанные всей этой возмутительной кутерьмой, состоящей из многих предательств, уже достигают предела, за которыми не то что писать, не хочется жить. И когда знакомая, довольно поверхностно, беллетристка препровождает ему приглашение на авторский вечер, где она имеет счастье публично что-то читать, он признается ей в немногих, однако достаточно сильных словах:

«Я погребен под пьесой со звучным названием. От меня осталась одна тень, каковую можно будет показывать в виде бесплатного приложения к оконченной пьесе...»

И когда он отправляется навестить Вересаева, чтобы поздравить любимого ветерана прежней русской литературы с сорокалетием творческой деятельности, и не застает его дома, он уже не в состоянии тащиться второй раз и пишет письмо, в котором сквозит утомление:

«Дорогой Викентий Викентьевич, я был у Вас, чтобы без всякой торжественности поздравить Вас. Вчера, собираясь послать Вам парадное письмо, я стал перечитывать Вас, письма так и не написал, а ночью убедился, насколько значительно то, что Вы сочинили за свой большой путь. Не раз за последние удивительные годы снимал я с полок Ваши книги и убеждался, что они живут. Сроков людских нам знать не дано, но я верю, и совершенно искренне, что я буду держать в руках Вашу новую книгу и она так же взволнует меня, как много лет назад на первом пороге трудной лестницы взволновали «Записки врача». Это будет настоящей радостью, знаком, что жива наша Словесность Российская — а ей моя любовь...»

Еще через несколько дней он делает последнюю запись в своем дневнике:

«Уже несколько месяцев не слежу за газетами. Мельком слышал, что умерла жена Буденного. Потом слух, что самоубийство, а потом, оказывается, он ее убил. Он влюбился. Она ему мешала. Остается совершенно безнаказанным. По рассказу, она угрожала ему, что выступит с разоблачением его жестокостей с солдатами в царской армии, когда он был вахмистром».

Вот в какой расперепакостной атмосфере рождается эта комедия. Не могу сказать, чтобы комедия эта представлялась мне очень смешной, да и возможно ли было посреди мерзости ее сделать смешной? Но могу твердо сказать, что более злой, более издевательской вещи он еще не писал никогда.

Свою пьесу Михаил Афанасьевич наименовывает «трагическим фарсом». И в самом деле, жутью, паскудством, нравственной гнилью веет от всех ее превосходно написанных персонажей и сцен. Он собирает здесь в одно место всю наличную сволочь, какую только может собрать. Все эти полусветские дамочки из приличных семей, зарабатывающие известным путем, торговцы наркотиками, какой-то болван Портупея, абсолютно не пригодное к человеческой жизни Мертвое тело и среди них Аметистов, перебежчик, предатель, карточный шулер и вообще аферист. Все это сплошь подонки и мразь, которую автор до того ненавидит, что вводит сцену с аппаратами в МУРе, сквозь которые проходят эти отбросы советской цивилизации, и мрачный голос за сценой при этом читает досье.

Однако же самая последняя мразь не они, эти несчастные жертвы безнравственного режима. Гусь из треста самая последняя мразь, то есть из тех самых трестов, из которых так тщательно всего год назад выметали всех беспартийных, но интеллигентных людей и на их места расставляли своих, прошедших пристрастную проверку партийцев. Вот кто в этом трагическом фарсе законченный, истинный негодяй, так что поневоле напрашивается слишком серьезный вопрос, неужели ради привольной скотской жизни этих самых безмозглых гусей варилось то кровавое месиво, через которое была пропущена русская жизнь? Неужели бессчетные жертвы приносились только для них? О каком же искуплении, о каком же прощении может завестись в таком случае речь? И о чем вообще завестись может речь, если плоды кровавых побед достаются гусям?

Вот какую пьесу сочиняет он под ободрительные возгласы милейшего Кузы и в конце концов представляет в Кузов театр.

К его и к моему удивлению, такую пьесу Кузов театр принимает и в январе 1926 года заключает с автором форменный договор, который автору, измочаленному трудом, никаких, впрочем, прав не дает, но замысловато и крепко вяжет его по рукам и ногам.

Через несколько дней «Роковые яйца» возвращаются издательством «Недра»: повесть отдельным изданием напечатать возможности нет. Еще через несколько дней он читает «Зойкину квартиру» актерам. Всем без исключения нравится злейший трагический фарс. Пьесу принимают единогласно. За постановку берется Попов.

В Москве варятся и расползаются ужасно вредные слухи, будто неким Булгаковым написана талантливая, однако явным образом контрреволюционная пьеса, причем не совсем понятно и нынче, какую именно из двух пьес услужливые варители слухов имеют в виду и, главное, откуда они узнают содержание его нигде не опубликованных пьес.

Эти паскудные слухи еще отравят благородному автору жизнь, однако на Камерный театр они действуют самым неожиданным образом: 30 января этот уважения достойный театр заключает с автором таких сомнительных пьес договор на постановку пьесы «Багровый остров», которая должна быть представлена в репертуарную часть не позднее 15 июня, и по этой причине предстоит строчить эту пьесу, как пулемет.

Надеюсь, что вы, мой читатель, легко согласитесь со мной, что непостижимо уму, как в эти самые дни, измотанный и больной, он успевает думать о пьесе «Белая гвардия». Однако он думает, тревожно и тяжело: так станет думать в начале обновленного первого действия обновленный Алеша Турбин.

Нет ничего удивительного, что мрачного свойства сомнения сокрушают его. Как-никак замечания ему сделаны Художественным театром, вы меня извините, не считаться нельзя. По всей вероятности, ему хочется развеять эти сомнения или утвердиться в них окончательно. Он кое-где читает свою уже многострадальную пьесу. Читает в какой-то квартире, обставленной восточными древностями, компании молодых драматургов, вперивших в него выжидающие и суровые взоры, под которыми он поеживается слегка, так что становится нервным и слишком долго разглаживает похолодевшей ладонью тетрадь. Равнодушные, равнодушные лица. От смущения он для какого-то дьявола пускается изъяснять, как эта пьеса писалась, чуть ли не о волшебной коробочке на столе. Тишина становится напряженной. Он спохватывается, начинает читать. Его голос с каждой фразой твердеет, наконец, становится похож на металл. Кончает читать. Глядит исподлобья. Видит: пьеса в общем понравилась. Однако приговор молодых драматургов довольно суров и несколько напоминает вежливые суждения мхатовцев. Один из молодых драматургов, позднее гремевший на московской столичной и на многих провинциальных сценах серьезно одичавшей страны, еще позднее напрочь забытый за эти малопочтенные подвиги, подводит не совсем лестный итог:

«Тогда пьеса была гораздо больше размером, громоздкой и композиционно несколько неуклюжей. Действие происходило на двух этажах, в двух квартирах. Персонажи соединялись, разъединялись, опять соединялись, и это создавало калейдоскопическую суматоху. Но роли были выписаны великолепно!..»

Другими словами, новаторство всегда не в чести, и ему бы попросту плюнуть на всю эту дичь, однако же он, хотя временами и чует в себе громадный талант, по-прежнему ужасно не уверен в себе, прислушивается, колеблется, размышляет, приходит наконец к заключению, что с пьесой все-таки надо что-нибудь делать.

Прежде всего, он проделывает самую обыкновенную вещь, которую давным-давно пора было проделать: прочитывает свою пьесу с часами в руке. Шестнадцать картин читаются три часа, кажется, еще с небольшим. Это открытие его доводит до паники, поскольку ни один театр в мире, об этом-то он знает отлично, не рискнет на такой длиннейший спектакль и ни один, даже самый пламенный зритель не досидит до конца, страшась опоздать на последний трамвай.

К тому же, едва волна паники начинает спадать, ему приходит на ум, что в каждом приличном спектакле еще имеются паузы, когда молчат и таким нехитрым приемом значительно углубляют впечатления зрителя, а с паузами его пьеса не уложится и в четыре часа.

Тут вторая волна паники захлестывает его. Он принимается в холодном отчаянье думать, что пьесу волей-неволей придется значительно сократить, даже если бы театр не потребовал больше никаких перемен.

Третья волна паники, само собой, поскольку он совершенно не приложит ума, что сокращать. Для него начинаются адовы муки: «Все мне казалось важным, а, кроме того, стоило наметить что-нибудь к изгнанию, как все с таким трудом возведенное здание начинало сыпаться, и мне снилось, что падают карнизы и обваливаются балконы, и были эти сны вещие...»

Что доказывает непредубежденному человеку, что пьеса «Белая гвардия» сделана превосходно, умелой рукой, поскольку только из плохо сделанной пьесы можно изгнать любого героя и любой эпизод.

«Тогда я изгнал одно действующее лицо, отчего одна картина как-то скособочилась, потом совсем вылетела, и стало одиннадцать картин.

Дальше, как я ни ломал голову, как ни курил, ничего сократить не мог. У меня каждый день болел левый висок...»

Сколько он метался и мучился, с болью в левом виске, теперь уже невозможно сказать. Определенно ясно только одно: наконец он решается принести театру самую трудную жертву, и вслед за Най-Турсом из пьесы удаляется Малышев.

Он тупо глядит: двух героев не стало — что же произошло? А произошла ужасная вещь: исчезает многоголосие, мечтательный мягкий Турбин остается один, поневоле вобрав в себя и прежнего Турбина, и Ная, и Малышева. И становится после этой варварской операции мечтательный мягкий Алеша Турбин совершенно другим. Решительным становится, волевым.

Разумеется, образ крепнет, однако богаче ли становится смысл? Тем более, что одна только эта безумная операция неминуемо принуждает еще многое выбросить, многое переменить. Вылетает горячо любимый кошмар, замечательно придуманный им. Вылетает Достоевский и «Бесы». Вместе с ними вся философия вьюги, на которой был замешан роман и на которой прежде еще круче была замешана пьеса. А вместе с этой важной философией вьюги сам собой вылетает тот особый прием кошмара и сна, в котором жизнью правит насилие, прием перехода от одной картины к другой, такой новый и смелый прием, какого еще сцена не знает, ни наша российская, ни мировая. А там — глядь: уж и Лариосик тот да не тот, и Мышлаевский другой, и уже Мышлаевский, не тот, а другой, остается в финале один.

И вновь он остро чует своим непогрешимым чутьем, что его бесценная мысль о катастрофе, о гибели, о кровавом бессмысленном месиве неприметно, но неминуемо должна преобразоваться в иную, ему чуждую абсолютно, то есть должна преобразоваться в могучий ураган революции, как впоследствии этот бессовестный смысл нарекут.

Он противится. Он делает все, чтобы никакого урагана к себе не впустить. Он оставляет прежний финал, который в Художественном театре высокомерно зовут обывательским. Это мудрый финал, говорящий о том, что жизнь продолжается, несмотря ни на что, несмотря даже на то, что уже красные части вступают в перепуганный Город, несмотря даже на то, что гибель ожидает всех этих интеллигентных людей и что на сцену, а стало быть, и на всю нашу жизнь с вступлением этих победоносных красных частей опускается тьма.

В его задушенном финале затевается винт, во время винта обсуждают пародийно, шутливо, что с ними будет, потому что каждому ясно, что ничего хорошего с ними не будет, и наконец Мышлаевский великолепную реплику подает:

— Товарищи зрители, белой гвардии конец. Беспартийный штабс-капитан Мышлаевский сходит со сцены. У меня пики.

Тут сцена угасает внезапно. Один Николка, освещенный, остается у рампы и напевает вполголоса песенку юнкеров. Поймите вы, юнкеров! И тут на сцену падает мрак.

Очень трудно понять, на что рассчитывает мой бесстрашный герой, когда оставляет этот слишком пророческий, уж чересчур откровенный финал.

Вероятнее всего, что он не рассчитывает уже ни на что.