Вернуться к В.Н. Есенков. Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

Глава шестнадцатая. Передышка

Вертясь и кипя в этом нелепом и грозном коловороте безумных событий, каждый день задыхаясь от гнева, чувствуя себя связанным по рукам и ногам, даже распятым мгновеньями на кресте, Михаил Афанасьевич перебирается в Малый Левшинский переулок, где находится деревянный угловой особнячок, в котором снимается небольшая квартирка, две комнатки, окрашенные клеевой краской, синей и желтой, и общая кухня, целыми днями наполненная сатанинским гудением примусов. Спят они в синей, а в желтой живут. Теснота. Он не имеет своего уголка. Однако и в этом жилище является Швондер, то есть местного значения управдом, и принимается точить квартиросъемщика намеками, отвлеченно-философскими рассуждениями о том, что такое излишки жилплощади в свете всемирно-исторических революционных преобразований в нашей чрезмерно счастливой стране. В общем, сами видите, совершенно обалдел человек. Не иначе как на этих излишках жилплощади помешались все управдомы, для того новой властью и измышленные на свет, чтобы отравлять квартиросъемщикам жизнь.

«Прелесть нашего жилья состояла в том, что все друзья жили в этом же районе. Стоило перебежать улицу, пройти по перпендикулярному переулку, и вот мы у Ляминых... Еще ближе — в Мансуровском переулке — Сережа Тепленинов, обаятельный и компанейский человек, на все руки мастер, гитарист и знаток старинных романсов. В Померанцевом переулке — Морицы, в нашем М. Левшинском — Владимир Николаевич Долгорукий (Владимиров), наш придворный поэт Вэдэ, о котором в Макином календаре было записано: «Напомнить Любаше, чтоб не забывала сердиться на В.Д.» Шагнуть через Остоженку... и вот они, чета Никитинских, кузина и кузен Коли Лямина. В подвале Толстовского музея жила писательница Софья Захаровна Федорченко с мужем Николаем Петровичем Ракицким. Это в пяти минутах от нашего дома, и мы иногда заходим к ним на чашку чая...»

Для Любы здесь истинный рай, поскольку Люба не переносит ни часа, ни тем более дня одиночества. Любе все время необходимо куда-то лететь, с кем-то встречаться, с кем-то о чем-то безотлагательном переговорить, кому-то срочно помочь. Она не ограничивается тем, что повсюду тащит его за собой, забывая спросить, хотел бы он шагнуть через Остоженку или пройтись по перпендикулярному переулку. Она этим не ограничивается. Квартира тотчас наполняется легионом знакомых, малознакомых и вовсе незнакомых людей, до которых Любе есть какое-то важное и неотложное дело. Она не ограничивается и этим, и когда никуда не летит и к ней не забегает никто, наступает самое тяжкое время дьявольской трескотни в телефон, которая стоит сатанинского гудения примусов.

«Любовь Евгеньевна одаривала щедрой чуткостью каждого человека, появляющегося в ее окружении. Может быть, чересчур?.. С полной отдачей сил, суетясь, она спешила на помощь, если к ней обращались — и по серьезным поводам и по пустякам (в равной мере). Со всем бескорыстием она делала это, и потому телефон действовал с полной нагрузкой. Недаром ее называли «Люба — золотое сердце». Лишь Булгаков все чаще морщился: «О, да, Люба — золотое сердце», — произнося это уже не только насмешливо, но и раздраженно...»

Она не успевает приходить на помощь только к нему. Она предоставляет ему все возможности наслаждаться этим приятным и милым соседством. Он жаждет покоя, поскольку смертельно устал. Она же от Ляминых узнает, что Никитинские все лето проживут под Москвой, деревенька именуется Крюково, старая дача московских жителей Понсовых. Люба тащит его на целебный деревенский простор. Любе нравится. В пристройке для них изыскивается какая-то теснейшая конура, вся прелесть которой состоит, кажется, единственно в том, что конура имеет выход отдельный. Не может быть никакого сомнения, что от этого самым идиотским образом проведенного лета Любе запоминаются одни развлечения.

«Упомяну о калейдоскопе гостей. Бывали люди, не живущие на даче, но приходившие почти ежедневно. Были постоянные, приезжавшие на выходные дни — Шура и Володя Мориц. Центр развлечения, встреч, бесед — теннисная площадка и возле нее под березами скамейки. Партии бывали серьезные: Женя, дочь хозяев, Всеволод Вербицкий, артист МХАТа, Рубен Симонов, в ту пору тонкий и очень подвижный. Михаил Афанасьевич как-то похвалился, что при желании может обыграть всех, но его быстро «разоблачили». Лида попрекала его, что он держит ракетку «пыром», т. е. она стоит перпендикулярно к кисти, вместо того, чтобы служить как бы продолжением руки...»

Ну, шарады, розыгрыши, спиритические сеансы, во время которых он с помощью довольно примитивных приемов дурачит доверчивых дачников. Кажется, что его хватает на все. Однако это абсолютно не так. Для него никакой это не отдых, а одна только видимость отдыха, которую ради спокойствия Любы он создает. Бремя тревог и трудов валится на него и в этом приятном во всех отношениях уголке, о чем не догадываются ни бесшабашная Люба, ни тем более все эти беспечные дачники, которые действительно вырвались из пыльной Москвы, чтобы дышать свежим воздухом, развлекаться да в теннис играть дотемна.

Попов, Алексей Дмитриевич, режиссер из вахтанговской студии, и в этом приятном уголке достает его неприятным, прямо-таки скверным письмом. Попов сообщает о том, что Совет заседал и постановил в «Зойкину квартиру» внести изменения и что он сам, режиссер-постановщик, не только целиком согласен с этим бесцеремонным постановлением, но еще кое-что предлагает и от себя. А именно вот что:

«1-ю и 2-ю картины 1-го акта я бы соединил в одну картину, т. е. скомбинировал бы текст этих двух картин так, чтобы он перемежался между собой, — для этого Зойку отделил бы от «фабрики» маленькой ширмочкой. Эта комбинация сохранила бы нам обе картины, т. е. «фабрику на ходу» со сценой «Алла — Зоя», и сэкономила бы время и перестановку и сгустила бы эти две вялые картины в одну густую компактную картину...»

Понимаете, не стесняется назвать вялыми две картины, между прочим, далеко не худшие в пьесе!

Михаил Афанасьевич в бешенстве. Он возмущается. Он негодует в ответном письме:

«По-видимому, происходит недоразумение: я полагал, что я продал Студии пьесу, а Студия полагает, что я продал ей канву, которую она (Студия) может поворачивать, как ей заблагорассудится. Ответьте мне, пожалуйста, Вы — режиссер, как можно 4-актную пьесу превратить в 3-актную?!..»

Он отказывается категорически от этого издевательства:

«Коротко: «Зойкина» — 4-актная пьеса. Не-воз-мож-но ее превратить в 3-актную. Новую трехактную пьесу я писать не буду. Я болен (во-1-х), переутомлен (во-2-х), в 3-х же, публика, видевшая репетиции, совершенно справедливо говорит мне: «Не слушайте их (Совет, извините!), они сами во всем виноваты». B-4-x, я полагал, что будет так: я пьесы пишу, Студия их ставит. Но она не ставит! О, нет! Ей не до постановок! У нее есть масса других дел: она сочиняет проекты переделок. Ставить же, очевидно, буду я! Но у меня нет театра! (К сожалению!). Итак, я согласился на переделки. Но вовсе не затем, чтобы устроить три акта. Я сейчас испытываю головные боли, очень больной, задерганный и затравленный сижу над переделкой. Зачем? Затем, чтобы убрать сцену в МУРе. Затем, чтобы довести «Зойкину» до блеска. Затем, чтобы переносить кутеж в 4-й акт. Я не нанимался решать головоломок для Студии. Я писал пьесу!..»

Он не унимается. Он бранит бесцеремонную Студию, актеров, самого режиссера Попова и заканчивает эту длиннейшую отповедь гневной филиппикой: «Сообщите мне наконец: будут вахтанговцы ставить «Зойкину» или нет? Или мы будем ее переделывать до 1928 года? Но сколько бы мы ни переделывали, я не могу заставить актрис и актеров играть ту Аллу, которую я написал. Ту Зойку, которую я придумал. Того Аллилуйю, которого я сочинил. Это Вы, Алексей Дмитриевич, должны сделать...»

Алексей Дмитриевич, неутомимый, вновь достает, убеждает, на этот раз мягче, однако по-прежнему твердо, что три акта сделать «нужно и можно», увеличивать же Газолина преступно, так как это противоречит «стремительному разворачиванию интриговой пружины во второй части пьесы», напоминает, что автор сам признавался, что писал на перекладных, нехорошо намекая на то, что будто бы речь идет единственно о печальных последствиях необдуманной авторской спешки. Вот и будь после этого откровенен с ними, открыт!

Михаил Афанасьевич несколько успокаивается, но изо всех сил продолжает стоять на своем:

«Переутомление, действительно, есть. В мае всякие сюрпризы, не связанные с театром, в мае же гонка «Гвардии» в МХАТе-1-м (просмотр властями!). В июне мелкая беспрерывная работишка, потому что ни одна из пьес еще дохода не дает, в июле правка «Зойкиной». В августе же все сразу. Но «недоверия» нет. К чему оно? Силы Студии свежи, вы — режиссер и остры и напористы: вы на моих персонажей смотрите иными глазами, нежели я, да и завязать их хотите в узел немного не так, как я их завязал. Но, ведь, немного! И столковаться очень можно. Что касается Совета, то он, по-видимому, непогрешим. Я же, грешный человек, могу ошибаться, поэтому с величайшим вниманием отношусь ко всему, что исходит от Вас. Надеюсь, что ни дискуссии, ни войны, ни мешанина нам не грозит. Я не менее Студии желаю хорошего результата, а не гроба!..»

В душе он все-таки чрезмерно мягок и добр, отзывчив, неудержимо неуверен в себе и беспокойно, бездонно талантлив. По всем этим причинам он тут же разворачивает обширный план своих переделок, которые только отчасти служат уступкой взбесившемуся театру, а по существу продолжают и развивают первоначальный замысел автора. И обещает, что завтра же машинистка начнет переписывать оба первые акта.

Он то и дело приволакивается из прелестной деревни в чумную Москву, главным образом для того, чтобы, скрывшись от дачного веселья и шума, отдышавшись, поработать спокойно, в полном одиночестве и в тишине, однако тут ему еще раз приходится убедиться самым достовернейшим образом, что сукин сын Швондер бессмертен, чуть ли не так, как Щедрин, и многоречивый управдом доводит его до каления такой белизны, что он, противник каких бы то ни было официальных ходатайств, подает заявление в Центральную комиссию по улучшению быта ученых и просит Вересаева это его заявление в паскудной комиссии поддержать:

«Дорогой Викентий Викентьевич! Ежедневное созерцание моего управдома, рассуждающего о том, что такое излишек жилплощади (я лично считаю излишним лишь все сверх 200 десятин), толкнуло меня на подачу анкеты в Кубу. Если Вы хоть немного отдохнули и меня не проклинаете, не черкнете ли квалификационной даме, сидящей под плакатом у Незлобинского театра, или мне (не упоминая об отрицательных сторонах моего характера), Ваше заключение обо мне. Как скорее протолкнуть анкету и добиться зачисления? Советом крайне обяжете! Когда собираетесь вернуться? Как Ваше здоровье? Работаете ли над Пушкиным? Как море? Если ответите на все эти вопросы — обрадуете. О Вас всегда вспоминаю с теплом. Мотаюсь между Москвой и подмосковной дачей (теннис в те редкие промежутки, когда нет дождя), добился стойкого и заметного ухудшения здоровья. Радуют многочисленные знакомые: при встречах говорят о том, как плохо я выгляжу, ласково и сочувственно осведомляются, почему я в Москве, или утверждают, что... с осени я буду богат!! (намек на Театр). Последнюю мысль мне они внушили настолько, что я выкормил в душе одно — с осени платить долги!!! В редкие минуты просветления, впрочем, сознаю, что мысль о богатстве — глупая мысль...»

Однако похоже, что у его дурно воспитанных московских знакомых, осевших в переулках перпендикулярных и параллельных, минуты просветления не случаются никогда. К приглушенным вопросам о грядущем богатстве, за которыми таится сквернейшая зависть, кое-кого ведущая прямиком в ГПУ, впрочем, зависть с махровой глупостью пополам, присовокупляются улыбочки, шуточки и намеки еще более мерзкого свойства, выдающие в сочинителях этой обывательской дряни уже не только скверную, но и звериную зависть.

Беда сваливается на него так внезапно, так молниеносно, как будто убийца из-за угла. Перед тем как со спокойной совестью разъехаться на каникулы, в Художественном театре составляют афишу будущего сезона, и эта афиша почти та же самая, какую он позднее вставит в «Записки покойника», то есть в «Театральный роман». В афише стоят в один ряд величайшие имена: Эсхил, Бомарше, Шекспир, Сухово-Кобылин, Булгаков. И тут же какой-то обормот Чернояров помещает в «Новом зрителе» гаденький фельетон, в котором приятнейшим образом, однако же зло зубоскалит по поводу такого неосторожного сближения различных имен, точно не понимая, что автор «Белой гвардии» в таком сближении нисколько не виноват.

И все эти пошлые издевательства ему приходится тоже тащить на себе. Он и тащит, однако уже невозможно не чувствовать, что силы его на исходе, хотя ему всего тридцать пять лет. Здоровье разрушается видимо. Он смотрит затравленно и угрюмо, так что мне, его летописцу, страшно и жалко глядеть, поскольку он все еще жив в моем сердце.

Я не знаю, каким таинственным способом он выкраивает свободное время, из каких глубочайших подземелий души вырывает новые силы, но очень похоже, что именно в эти дождливые душные летние месяцы, в какие-то не учтенные бессонные ночи он принимается за свою, может быть, лучшую пьесу, самую булгаковскую из всех, точно жаждет доказать и себе самому, и кому-то еще, что его никак невозможно сломить, что он самим собой остается и останется уже навсегда. Это — «Бег», который он закончит позднее, поставив две даты: «1926—1928», и никогда, можете себе представить, никогда не увидит этой замечательной пьесы на сцене. Он решительно разрушит каноны, за которые с таким глупейшим остервенением цепляется МХАТ. Никакой интриговой пружины, никакого сквозного действия нет. Он демонстративно разламывает текст на куски, переносит действие из страны в страну, из города в город, смело вводит видения, сны. Никаких красных. Ни одного. Только белые, самого белейшего цвета. С Ромой Хлудовым во главе, палачом, одиноко и тяжко страдающим на чужом берегу, убиваясь извечной нашей тоской по далекой, уже недоступной России.

Ах, Михаил Афанасьевич! Какой замечательный человек! Как не полюбить его всей душой! Как не восхищаться им даже и в наши, тоже скудные, а все-таки как-то менее темные, менее тяжкие дни! Как перед ним коленей не преклонить!

Впрочем, пока что это всего лишь первые пробы пера. В самом деле, он загнан так, что на него уже невозможно глядеть. Не успевает он сдать в литературную часть переправленную рукопись «Зойкиной», как Художественный весело, с прибаутками, с анекдотами, с шумом возвратился с каникул. 24 августа, в первый же день, происходит совещание при Станиславском с участием Лужского, Судакова, Маркова и Булгакова по поводу его все еще не поставленной пьесы, которую уже, не спросивши его, наименовывают «Семьей Турбиных», а Коллегия уже приклеивает «Дни Турбиных», тоже, натурально, не потрудившись узнать, согласен ли автор на членовредительство в таком деле наиважнейшем, как заголовок. В «Дневнике режиссера» появляется ужасная запись:

«Разработали весь план пьесы, зафиксировали все вставки и переделки текста. Константин Сергеевич объясняет всю пьесу по линии актера и режиссера...»

Что остается в таком случае бедному автору? Два выхода, согласно моим размышлениям, остаются ему. Один — благородный, в духе чистой романтики чести, достоинства прежних времен: отказаться от дальнейшей работы с театром, снять пьесу с репертуара, то есть, в сущности, покончить с собой. Второй Михаил Афанасьевич отыскивает в том самом бесконечном ряду великих и величайших имен, которые вызывают к нему звериную зависть, поскольку он в этот ряд уже, против воли, попал, и совсем немного спустя с горькой усмешкой опишет его:

«Мольер куда-то поехал наводить справки и кланяться, а вернувшись, решил прибегнуть еще к одному способу, для того, чтобы вернуть пьесу к жизни. Способ этот издавна известен драматургам и заключается в том, что автор под давлением силы прибегает к умышленному искалечению своего произведения. Крайний способ! Так поступают ящерицы, которые, будучи схвачены за хвост, отламывают его и удирают, потому что всякой ящерице понятно, что лучше жить без хвоста, чем вовсе лишиться жизни. Мольер основательно рассудил, что королевские цензоры не знают, что никакие переделки в произведении ни на йоту не изменяют его основного смысла и ничуть не ослабляют его положительное воздействие на зрителя. Мольер отломил не хвост, а начало пьесы, выбросив какую-то вступительную сцену, а кроме того, прошелся пером и по другим местам пьесы, портя их по мере возможности...»

Горький, однако, по правде сказать, героический способ, потому что сознательно портить созданное твоей рукой почти так же страшно и тяжело, как поднимать финский нож на собственного ребенка.

Он поднимает. Он проходится пером по многим местам. Он портит и портит, где только попросит испортить его режиссер. Уже на другой день после записи в «Дневнике режиссера» меняется сцена в гимназии, и полковник Турбин говорит то, чего знать он не может и чего ни под каким видом не может сказать, поскольку умнейший был человек, говорит именно то, что желает услышать сволочь Орлинский: «Белой гвардии конец». Судаков настаивает, чтобы Мышлаевский произнес эту дичь: «Да, пойду к большевикам и буду служить, по крайней мере я буду знать, что служу в русской армии». Что же, пожалуйста, коли хотите, пусть говорит! В пылу нового показа безмозглым властям переделки сыплются с разных сторон, и часто уже невозможно понять, сам ли автор, погруженный в отчаянье безнадежности, вводит изменение в текст, режиссер ли своей тиранической властью делает неуместную вставку, обезумевший ли от непрерывных репетиций актер предлагает говорить так, как слышит он или как ему удобнее говорить. Доходят наконец до того, что в финале начинает звучать «Интернационал»!

Хвост ли это, который все-таки со временем отрастет? Или это увечье, которое уже никогда не поправишь ничем? Этого уже в таком сумасшедшем кошмаре нельзя разобрать.

Наступает черная пятница. 1926 год, сентябрь, 17 число. Назначается генеральная для Главреперткома. По Художественному театру отдается, как перед битвой, приказ:

«Ввиду того, что черновая генеральная репетиция «Дней Турбиных» будет показана в очень сыром и неотделанном виде, а в то же время и для артистов, занятых в спектакле, и для членов Главреперткома и Политпросвета важно, чтобы Театр был наполнен публикой, Константин Сергеевич очень просит отдавать контрамарки только самым близким родственникам и ни в коем случае не артистам других театров и не лицам, причастным к искусству и прессе...»

Приказ исполняется в точности. В зале только свои. В ложе директора чертов Блюм и сволочь Орлинский. Играют прекрасно. Громадный успех. В публике плачут, правда, плачут пока что только свои. Тотчас после спектакля Главрепертком удаляется на совещание. Чертов Блюм оповещает присутствующих, что в таком виде пьеса не может быть поставлена на афишу. Растерянный Судаков вопрошает: — Что же, нужны какие-нибудь поправки или совершенная ломка построения всей постановки?

Бедный не представляет себе, с какой организацией, с какой системой всеобщего истребления мысли имеет он дело. Чертов Блюм, ни одной чертой не изменившись в лице, истинный истукан, самым тупым и решительным образом говорит, что надо именно все сломать и все переделать.

Траур опускается на театр. Слухи один грандиозней другого с быстротой молнии разлетаются по всезнающей театральной Москве. Все телефоны театра трещат беспрестанно: все жаждут подробности знать. А какие тут могут быть к черту подробности?

Наконец кому-то в потрясенную голову залетает счастливая мысль позвонить Луначарскому. Луначарский, все-таки интеллигентный, все-таки обширнейше образованный человек, выражает желание, чтобы генеральную показали ему самому и всей коллегии возглавляемого им Наркомпроса, а также властям, которые будто бы заинтересованы в том, чтобы постановка «Дней Турбиных» непременнейше состоялась, хотя неизвестно, для исполнения какой загадочной цели такая акция необходима властям.

Эту генеральную назначают на вечер 23 сентября, поскольку во все остатнее время начальство не имеет возможности явиться в театр. Ради такого события безжалостно снимается вечерний спектакль. Еще несколько раз прогоняют теперь уже окончательно и бесповоротно не «Белую гвардию», а самозванные «Дни Турбиных». Вымарки и поправки валятся уже косяком, бесконтрольно, стихийно, кого вдруг озарило, кому вдруг померещилось подозрительное словцо, из-за которого именно не разрешат, так что никто уже со всей определенностью не в силах сказать, где имеется в наличии священная воля автора, а где остервененная самодеятельность перепуганной, героически настроенной труппы. Безоговорочно уничтожается сцена с евреем. Паника доходит до безобразия, когда уже все средства пускаются в ход, и если первоначально насильственно втиснутый «Интернационал» затихал, удаляясь, за сценой, то теперь усиливается этот мрачный гимн победителей, чуть не гремит, лишь бы убедились все наличные дураки, что мы, знаете ли, всем сердцем за Советскую власть!

Накануне сдачи взволнованный Станиславский обращается к труппе, сбившейся с ног:

— Серьезные обстоятельства заставляют меня категорически воспретить артистам и служащим театра, не занятым в спектакле «Дни Турбиных», 23 сентября находиться среди публики в зрительном зале, фойе и коридорах, как во время спектакля, так и во время антракта.

Именно в этот накаленный до предела момент, в самый разгар приготовлений к такой ответственной генеральной, его разыскивают известные граждане в кожаных куртках и с молчаливой суровостью препровождают в ОГПУ. В тесном кабинете ОГПУ его принимает следователь Гендин, сухой, но корректный, внешне и умственно похожий на счетовода, с холодным блеском карих недвижимых глаз. Придвигает форменный бланк, обмакивает перо, вставленное в обыкновенную деревяшку, задает вопросы казенного образца об имени, отчестве, годе и месте рождения, семье, образовании, должности и между ними обычный вопрос о партийности и политических убеждениях. Михаил Афанасьевич спокойно отвечает, что он беспартийный и далее, может быть, с бьющимся сердцем, но смело говорит полуправду, к которой трудно придраться и которая одна его может спасти:

— Связавшись слишком крепкими корнями со строящейся Советской Россией, не представляю себе, как бы я мог существовать в качестве писателя вне ее. Советский строй считаю исключительно прочным. Вижу много недостатков в современном быту и благодаря складу моего ума отношусь к ним сатирически и так и изображаю их в своих произведениях.

Следователь Гендин, к счастью, не уточняет, отчего допрашиваемый автор «Собачьего сердца», конфискованного при обыске, связался крепкими корнями не с ВКП(б), а только с Советской Россией, что звучит довольно расплывчато, и в каком именно смысле он находит советский строй исключительно прочным. Следователь Гендин имеет в запасе иные вопросы, назначенные на то, чтобы вывести на свежую воду, и как бы между прочим интересуется, что поделывал писатель Булгаков во время гражданской войны. На этот чрезвычайно опасный, в сущности, провокационный вопрос Михаил Афанасьевич отвечает неопределенно и сдержанно:

— С августа 1919 до 1920 во Владикавказе, с мая 20 по август в Батуме и в Ростове, из Батума в Москву, — естественно, умолчав о своей службе в белых частях.

Следователь Гендин в органах уже пятый год, этой неопределенности точно не замечает, дает подписать эту бумагу предварительного ознакомления и приступает к существу дела, то есть просит обстоятельней остановиться на нескольких темных местах биографии, в частности, именно на этом периоде с августа 1919 по... да, по какой именно месяц 1920 года? Должно быть, Михаилу Афанасьевичу становится жарко, так что он опрометчиво называет май месяц и, лишь мгновенно сообразив, что эта невольная ложь может непоправимо ему повредить, затем называет февраль. Следователь Гендин зачеркивает «май», аккуратно проставляет февраль, интересуется с той же деловой холодностью привыкшего ко всякого рода лжи человека, каково было отношение писателя Булгакова к белому движению на юге России. Автору «Белой гвардии» было бы в высшей степени глупо открещиваться от какой бы то ни было симпатии к этому движению юга России. Он не медлит. Может быть, ответ давно готов у него. Он говорит с видимой откровенностью, опуская единственно то, за что ему не сносить головы:

— Писал мелкие рассказы и фельетоны в белой прессе. В своих произведениях я проявлял критическое неприязненное отношение к Советской России. С Освагом связан не был, предложений о работе в Осваге не получал. На территории белых я находился с августа 1919 года по февраль 1920 года. Мои симпатии были всецело на стороне белых, на отступление которых я смотрел с ужасом и недоумением.

Далее тиф и по порядку служба в советских учреждениях, публикации в советской печати, с упоминанием ненапечатанного «Собачьего сердца». Читает записанное, скрепляет автографом. Ждет.

Следователь Гендин не может не видеть некоторой неувязки в показаниях писателя Булгакова, будто бы крепкими корнями, несмотря на свои прежние симпатии, связавшегося с Советской Россией. Следователь Гендин интересуется, отчего же цензура, установленная в этой самой Советской России, не пропускает «Собачьего сердца». Писатель Булгаков вполне понимает, как это случилось, однако следователю Гендину отвечает довольно туманно, ссылаясь на неисповедимые блуждания творчества и не без коварства используя модное слово «фракция»:

— Считаю, что произведение «Повесть о собачьем сердце» вышла гораздо более злостной, чем я предполагал, создавая его, и причины запрещения печатания мне понятны. Очеловеченная собака Шарик — получилась с точки зрения профессора Преображенского отрицательным типом, так как подпала под влияние фракции.

Изумительно хорошо! РКП(б) не на жизнь, а на смерть сражается с фракциями, и вот, пожалуйста, и тут чертова фракция по всем виновата!

Не знаю, удовлетворяет ли таким образом истолкованное коварство фракционной борьбы любопытство следователя. Доподлинно известно лишь то, что следователь Гендин интересуется, где и кому читалась эта запрещенная повесть. Михаил Афанасьевич называет кружки, в которых он в самом деле читал, однако наотрез отказывается называть имена. Из каких побуждений? Из соображений этического порядка. Именно так выражается он. Следователь Гендин, не имеющий никаких соображений этического порядка, опозоренных и отброшенных революцией, молча записывает. Дает подписать. Затем любопытствует, тоже опасно, отчего писатель Булгаков пишет исключительно о бывших, тунеядцах и паразитах и ничего хорошего не пишет ни о советском крестьянстве, ни о молодом гегемоне в лице рабочего класса. Придвигает бумагу. Просит ответить собственноручно. Михаил Афанасьевич отвечает. Отвечает продуманно, правдоподобно, следствие прицепиться не может:

«На крестьянские темы я писать не могу, потому что деревню не люблю. Она мне представляется гораздо более кулацкой, нежели это принято думать. Из рабочего быта мне писать трудно, я быт рабочий представляю себе хотя и гораздо лучше, нежели крестьянский, но все-таки знаю его не очень хорошо. Да и интересуюсь я им мало и вот по какой причине: я занят. Я остро интересуюсь бытом интеллигенции русской, люблю ее, считаю хотя и слабым, но очень важным слоем в стране. Судьбы ее мне близки. Переживания дороги. Значит я могу писать только из жизни интеллигенции в Советской стране...»

Может быть, именно в этот момент дает себе слово больше о русской интеллигенции не писать. И не пишет. Чтобы не ставить ни себя, ни ее под удар.

Следователь Гендин читает. Вкладывает в обложку, на которой стоит его имя. Подписывает пропуск. Молча отпускает его.

По Москве тотчас разлетается слух, что этого, как его, драматурга, «Дни Турбиных», несколько раз вызывали и даже привозили в автомобиле в ОГПУ, допрашивали часов по четырем, по шести и, должно быть, вот-вот посадят в Бутырки или вышлют. Куда? Конечно, за границу или в Нарым! Известно куда!

Нечего говорить, что театр переполнен 23 сентября. Приглашенные администрацией являются без исключения все, чего в обыкновенных обстоятельствах не случается никогда, сколько театр стоит на земле. Яблоку действительно негде упасть. Обсуждение начинается тотчас, с первого акта. Вспыхивают аплодисменты. Во время антрактов в фойе, в коридоре взвихриваются летучие митинги, точно на фронтах гражданской войны. Спорят до невероятности живо, и начинает пахнуть ожесточением, точно прямо с летучего митинга ринутся в бой. Выходя из зала, прежде всего говорят:

— Но как играют, как играют!

Эта генеральная, неизвестно какая по счету, кончается поздно. Все так устали, что заседание коллегии Наркомпроса и Главреперткома состояться не может. Все-таки Луначарский успевает сказать, что спектакль, по его мнению, может быть разрешен, и тем, не исключено, спасает помеченного автора от ареста.

Официальное разрешение получается через день. Еще через день в доме печати происходит свыше организованный диспут о перспективах сезона. На диспуте во всю прыть возмущается сволочь Орлинский, отчего все парады происходят за сценой, даже «Интернационал», товарищи, у них за сценой поют, к тому же на сцене полностью отсутствуют слуги, денщики, судомойки, которые нынче, товарищи, управляют у нас государством. И впервые звучит бесстыдный, однако поистине страшный ярлык:

— И это обстоятельство на фоне булгаковщины, товарищи, знаменательно!

Видимо, сильно желает сволочь Орлинский, чтобы ненавистного автора наконец посадили. Имя дает вредному направлению. Тоже намекает, сволочь, на фракцию. Ни под каким видом не пропускает спектакль.

Утром 2 октября проходит еще одна, публичная генеральная. Как только на сцене появляются офицеры, весь партийный актив начинает греметь и свистеть. Равнодушным не остается никто. Большинство публики принимает сочувственно, определяя тем самым свое задушевное отношение к власти.

Тут его вновь настигают граждане в кожаных куртках и отправляют в ОГПУ на предмет уточнения его показаний. Слухи несутся по Москве уже ураганом. О загранице уже не поминает никто. На заграницу машут руками. Помилуйте, какая же при таких обстоятельствах может быть заграница! Бутырки или Нарым!

Вечером в Коммунистической академии проводится еще один диспут, на этот раз о театральной политике, и страсти закипают именно вокруг еще не выпущенных «Дней Турбиных», точно кто-то истошно пытается подбросить свежих дровец в огонь ОГПУ. Сам Луначарский публично именует идеологию спектакля сомнительной. Сволочь Орлинский считает постановку недопустимой, поскольку автор, товарищи, перемигивается с остатками белогвардейщины. Пролетарский поэт Маяковский, запрещать спектакль полагая неправомочным, тем не менее констатирует логическую завершенность падения Художественного театра: начали с тетей Маней и дядей Ваней, а закончили «Белой гвардией».

Как воспринимает всю эту грубую и для жизни вредную брань мой несчастный герой, уже побывавший в кабинете ОГПУ? Без сомнения, чрезвычайно болезненно. Даже глупо болезненно, в чем, к его чести, позднее раскается сам, когда страх перед Бутырками или Нарымом несколько попройдет. Он не только выслушивает всю эту постыдную пошлую брань, от которой за версту разит мерзейшим доносом, он собирает всю эту дрянь, вырезая ее из бесчестных советских газет, и вклеивает в альбом, точно на кого-то заводит досье.

Это очень в его характере неприятная и опасная слабость, которую он позднее осудит в себе, повествуя нам о другом персонаже, отравленном той же недостойной для писателя слабостью:

«Крупной ошибкой, которую сделал в этот период жизни своей Мольер, была следующая: он прислушивался к тому плохому, что о нем говорят, и оскорбления, которые ему следовало оставлять без всякого внимания, задевали его...»

Разумеется, сильнейшую боль, причиненную ему публичными оскорблениями, он таит глубоко про себя. На людях он ведет себя мужественно, независимо, с застылой, мерзлой, но все же улыбкой. Больше того, он решается бросить всей этой бессовестной своре оголтелых хулителей дерзкий и не менее самой пьесы опрометчивый вызов: отныне в его парадном костюме появляется бабочка, столь ненавидимая малограмотными обладателями новейших идей о том, кто есть гегемон и творец, а к бабочке язвительно присовокупляет монокль, едва ли не более страшный, чем красная тряпка, которой испанцы дразнят на сцене быка. В этом абсолютно контрреволюционном, респектабельном виде он отправляется в ближайшую фотографию на Садовом кольце и накануне премьеры демонстративно раздаривает своим знакомым такого рода фотографические портреты, снабженные его размашистой подписью. Словом, он носит громадный камень на сердце, мягком, ранимом сердце поэта, порой от страха дрожит, но забавляется, понимая, что во всей этой заварухе речь идет, может быть, о его голове.