Вернуться к Н.Н. Комлик, И.С. Урюпин. «...Пишу Вам из России...»: русское Подстепье в творческой биографии Е.И. Замятина и М.А. Булгакова

§ 4. «...Согласно истории Иловайского...»

Укорененность художественного сознания Замятина в родной почве, как уже отмечалось, носит прежде всего духовный характер. Здесь имеется в виду тот культурный пласт современной писателю эпохи, который непосредственно связан с его «малой» родиной и который в той или иной степени проявился в его творчестве. В этой связи представляется весьма интересным вопрос о степени влияния на творчество автора исторической дилогии «Атилла» и «Бич Божий» историософии Дмитрия Ивановича Иловайского, который родился и вырос в соседнем с Лебедянью маленьком провинциальном городке Раненбурге (ныне Чаплыгин) и по учебникам которого училось не одно поколение гимназической России.

Имя Иловайского не однажды появится на страницах замятинских произведений, выполняя важную, спрятанную глубоко в подтекст идейно-художественную функцию, как, например, в крохотном рассказе «Огненное А» (1918). Написанный в легкой и доступной для маленьких читателей форме, он имеет сложный нравственно-философский план, обнаружить который как раз и помогает имя Иловайского. Завязкой стремительно развивающегося (по всем правилам детской литературы) сюжета послужила «книга про марсиан», которую подарили очень умному мальчику Вовочке.

«Лег Вовочка спать — куда там спать: ушки горят, щечки горят. Марсиане-то ведь, оказывается, давным-давно знаки подают на Землю, а мы-то! Всякой ерундой занимаемся: историей Иловайского. Нет, так больше нельзя». И в миг «Иловайского в угол» и вот уже «четыре головы» самых верных и преданных друзей «над бумажкой: чертят карандашом, шу-шу, шу-шу, ушки горят, щечки горят...» [1].

Пленительности волшебной фантазии книги «про марсиан» (с большой долей вероятности она определяется как «Война миров» Г. Уэллса), захватившей и взволновавшей второклассников, противопоставляется в рассказе учебник истории Иловайского как знак обыденной, скучной жизни «глупых взрослых», которые не интересуются марсианами, а «читают газету: про хлеб, забастовки — и спорят, и спорят — обо всякой ерунде» [2].

Упоминание имени Иловайского в этой изящной миниатюре, в сюжете которой угадывается лебедянское детство Замятина, его увлеченность «городскими сказками» Г. Уэллса, не просто характерная подробность гимназической жизни дореволюционной России, а значащая деталь, имеющая глубинный, подтекстовый смысл. За прозрачным первым планом, где речь идет о происшествии с гимназистами, подававшими огненные знаки марсианам и чуть было не спалившими «лесной склад купца Заваляшкина», деталь эта помогает обнаружить иную смысловую глубину. Написанный в 1918 году рассказ «Огненное А» явился своеобразным откликом на революционные события в стране. Как и во многих других произведениях послереволюционного периода, в нем осуществляется поиск Замятиным ответов на коренные вопросы современности, связанные с особенностями русской революции, русского строя души и характера. За естественной для детской психологии увлеченностью мечтой «городской сказки» и игнорированием обыденной, каждодневной жизни взрослых таятся раздумья художника о коренном свойстве русской души, которое ярче всего выражалось в народных сказках. Неслучайно рассказ был включен Замятиным в цикл «Большим детям сказки».

По мысли известного на рубеже веков философа и богослова Б.П. Вышеславцева, в русской сказке отражены бессознательные мечты русской души. Прежде всего, это искание «нового царства и лучшего места», постоянное стремление куда-то за «тридевять земель». В этой тяге к чудесному, фантастическому, отмечает Б. Вышеславцев, «есть нечто общее сказочному миру всех народов», но в большой мере в ней проявляется «нечто свое, особенное, какое-то странничество русской души, любовь к чужому и новому здесь, на земле, и за пределами земли: «Града грядущего взыскуем» [3]. Многократное упоминание в рассказе «Огненное А» имени Иловайского, автора многотомной «Истории России», в которой предстает ее трудный, сложный путь, помогает художнику перевести восторженный взгляд младенческой души с марсианских небес на мало и плохо обустроенную землю отечества, о котором так много спорят «глупые большие». В период бурного мечтания «кремлевских» и прочих «мечтателей» о немедленном построении «града грядущего» раздался трезвый, чуть ироничный голос автора романа «Мы», предупреждающий о том, что нетерпеливое приближение «новой межпланетной эпохи истории Иловайского» чревато страшным пожаром, за который могут «изловить и, заголивши, высечь» [4].

Столь же многозначна роль имени историка и в контексте незавершенной пьесы Замятина «История одного города», представляющей собой оригинальную сценическую интерпретацию одноименного романа Салтыкова-Щедрина.

В действии («происшествии») первом, «Доисторическом», «излюбленный старичок» Пахомыч, урезонивая дерущихся Головотяпов, пытающихся сварить кашу в реке, говорит: «Эх, господа Головотяпы, дело-то ведь не тово...

Головотяпы: Так — Так! — Не тово! (...)

Пахомыч: Головы у нас на плечах крепкие растут, хоть кол на них теши...

Головотяпы: Так! Так!

Пахомыч: А как не верти — все у нас выходит согласно истории Иловайского...

Крамольник: Какого там Иловайского! Вместо Иловайского — нынче этот... как его...

Пахомыч: Крамольник... заткнись! Выходит, говорю, согласно истории: велика наша земля и обильна, а порядка в ней нет» [5].

Незавершенная пьеса Замятина, написанная в 1927 году, — это художественный отклик писателя на подведение юбилейных итогов революционных преобразований в России.

По первоначальному замыслу она должна была называться «Русская история» или «Летопись». В этих вариантах заглавий пьесы отражается установка Замятина на обобщенно-символическое восприятие судьбы России, ее истории. По верному наблюдению А. Галушкина, писатель «использует материал современности для моделирования «универсальных», повторяющихся ситуаций в русской истории <...>. Оттого «происшествия» пьесы многозначны и несводимы к каким-либо определенным историческим этапам» [6]. Иными словами, современность вписана в многовековую историческую раму, что помогает создать эффект бесконечной смысловой перспективы, делающей каждую деталь, каждую реплику пьесы «валентной». В этой перспективе обретает дополнительный смысл и упоминание в тексте имени Иловайского.

В первом «происшествии» пародийно реконструируется начало Руси «согласно» древней легенде о призвании варяжских князей править и «володеть» богатой и обильной русской землей, на которой есть все, нет только одного — порядка. Эта легенда, зафиксированная в летописи Нестора, стала отправной точкой в истолковании начала русской государственности для Н.М. Карамзина, убежденного в том, что «славяне добровольно уничтожили свое древнее народное правление и потребовали государей от варягов, которые были их неприятелями» [7]. Подобно Карамзину, опирается на это предание и О.В. Ключевский, создатель «норманской» теории происхождения русского государства, которую поддерживали многие историки XIX века, но только не Иловайский. «Согласно истории Иловайского», древнерусское государство, верховная его власть были «туземны» по своему происхождению, а легенда о призвании варягов на Русь, по мысли ученого, не имела никакого исторического значения.

Гипотезу историка-земляка о начале Руси не мог не знать Замятин, учившийся по его учебникам и, как доказывают некоторые косвенные факты, хорошо знавший научные труды исследователя. Почему же он приписывает Иловайскому то, против чего историк так страстно возражал и в публицистических статьях, и в книге «Разыскания о начале Руси»? Думается, в такой намеренной путанице сокрыт тайный шифр, ключ, с помощью которого отпираются выходы в современность, в потаенный ее смысл, открывшийся к 27 году и Замятину, и духовно близкому ему М. Булгакову, создателю бессмертного образа «из народа» — Полиграфа Полиграфовича Шарикова. Функционирование в тексте пьесы Замятина предания о «добровольном уничтожении своего древнего народного правления» и слепом подчинении чужеродной власти — это тонкая историческая аллюзия на творимую в 20-е и все последующие годы легенду о «народности» власти, отмечающей свой десятилетний юбилей, о всеобщем и добровольном ее приятии. О том, что это всего лишь легенда, намекает имя Иловайского.

Таким образом, совершенно очевидно, что обращение Замятина к имени Иловайского носит не случайный характер, а свидетельствует о каком-то со-мыслии, со-чувствии двух земляков. Но, прежде чем заняться уточнением конкретики такого созвучия во взглядах, необходимо выяснить, каким был Иловайский, историк, ученый, человек.

«Из самой мглы детства, как стены и воздух дома, помню появление в зале и папином кабинете седого и строгого старика, «Андрюшиного дедушки». Это был тесть отца по первому браку, историк Д.И. Иловайский. Его правильное, красивое, холодное лицо, обрамленное пышным седым париком и седой раздвоенной бородкой, глухое к быту и к нам, неродным внукам, не освещалось улыбкой, а лишь слегка наклонялось к нам, когда, не прерывая беседы с отцом, он произносил всякий раз одни и те же слова, путая нас: «Это Муся? Ася?» [8].

Таким запомнился Д.И. Иловайский Анастасии Цветаевой, эмоциональные впечатления которой усилены воспоминаниями об историке ее знаменитой сестры: «Это был красавец-старик. Хорошего роста, широкоплечий, в 90 лет прямей ствола, прямоносый, с косым пробором и кудрями Тургенева и его же прекрасным лбом, из-под которого — ледяные большие проницательные глаза, только на живого глядевшие оловянно» [9].

Иловайский — колоритная фигура и в исторической науке, и в повседневной жизни, в семейном быту. Он всегда и везде упрямо отстаивал взгляды, шедшие вразрез с общепринятым мнением. Еретичество ученого, кстати, являющееся определяющей чертой характера и Е. Замятина, было названо М. Цветаевой «жестоковыйностью»: «Иловайского в нашем доме, как и в его собственном, часто упрекали в черствости и даже жестокости. Нет, жестоким он не был, он был именно жестоковыйным, с шеей, не гнущейся ни перед чем, ни под чем, ни над чем, кроме очередного (бессрочного) труда» [10].

Насколько не гнулась шея Иловайского «ни перед чем» и «ни под чем», можно судить по одному эпизоду, приведенному М. Цветаевой в ее воспоминаниях. Весной 1918 года новые власти арестовали историка «за убеждения» и три недели продержали в застенках ЧК. По свидетельству осведомленных лиц, он держался безукоризненно. Одна из свидетельниц допросов «необыкновенного старика» рассказывала М. Цветаевой, хлопотавшей об его освобождении, как на вопрос чекиста: «Как вы относитесь к Ленину и Троцкому? — «подсудимый долго молчал», а потом с совершенным равнодушием, в растяжку, переспросил: «К Ле-ни-ну и Троц-ко-му? Не слыхал». Тут уж N из себя вышел: «Как не слыхали? Когда весь мир только и слышит! Да кто вы, наконец, черт вас возьми, монархист, кадет, октябрист?» А он наставительно: «А мои труды читали? Был монархист, есть монархист. Вам сколько, милостивый государь, лет? Тридцать первый, небось? Ну, а мне — девяносто первый. На девятом десятке, сударь мой, не меняются». Тут мы все рассмеялись. Молодец старик! С достоинством!» [11].

Монархические убеждения Иловайского еще до революции сделали его фигуру одиозной. В глазах радикально-демократической интеллигенции XIX века учебники и научные труды историка были воплощением реакции. В них, по мнению радикалов, была откровенно заявлена официальная концепция национальной истории. А это вступало в решительное противоречие с социалистическими идеями и идеалами. Слово «иловайщина» стала синонимом идеологической реакции, воплощало ненавистный русской революционной общественности монархический строй. По этой причине учебники Иловайского сразу же были изъяты из школьного обращения после революции 1917 года.

Сам Иловайский писал о себе так: «Преданный сын православной церкви, верный подданный своего государя, проникнутый любовью к Родине, но в то же время убежденный поклонник высшей европейской культуры и усердный проповедник усвоения ее русским народом — вот мои основные убеждения... Если спросят меня, куда же я себя причисляю: к консерваторам или прогрессистам? Отвечу: к тем и другим: консерватор по отношению к основным устоям нашей государственности и общественности и прогрессист по отношению к разным их частностям, подлежащим улучшению» [12].

Д.И. Иловайский родился в 1832 году в городе Раненбурге (Ораниенбург) Тамбовской губернии, переименованном в 1948 году в город Чаплыгин. Этот типичный провинциальный городок, основанный в 1703 году и известный прежде всего тем, что принадлежал фавориту Петра I Александру Меншикову, расположился в нескольких десятках километров к северо-востоку от родной Е. Замятину Лебедяни.

Отец Д.И. Иловайского, мещанин по происхождению (по другим сведениям, обедневший купец), из города Козлова Тамбовской губернии служил управляющим в имении графини Пален в селе Благие [13]. Здесь прошло раннее детство будущего ученого. Впоследствии Иловайский вспоминал: «Жизнь моя небогата внешними событиями. Учился, учил и писал — вот и вся сущность. Все степени общественного образования прошел от начала и до конца: приходское и уездное училище в Раненбурге (где и родился), гимназия в Рязани и университет в Москве» [14].

Семья Иловайского была стеснена в средствах, поэтому будущий историк, учась в гимназии, подрабатывал на жизнь уроками. Ранняя бедность не охладила, а, наоборот, лишь усилила тягу молодого человека к знаниям.

В 1850 году Иловайский поступает в Московский университет на историко-филологический факультет, который заканчивает в 1854 году в числе лучших (четвертый кандидат). По окончании университета он возвращается в Рязань и в течение четырех лет учительствует в той самой гимназии, которую окончил сам. В это время он начинает работать над книгой «История Рязанского княжества».

Значение этой книги и для общероссийского читателя, и особенно для читателя русского подстепья, которое в древности являлось окраиной Рязанского княжества, непреходяще. Дело в том, что русская историография в основном занималась изучением государственной истории России, ее центростремительных тенденций. Такой масштаб, как правило, поглощал изучение локальной, региональной истории. Поэтому целостных трудов об истории отдельных областей России мало. Среди таких немногочисленных работ достойное место занимает книга Иловайского, в которой представлена не только систематизация фактов, относящихся к истории рязанского княжества, но и запечатлены его внутренний мир, быт, духовная жизнь народа. Со страниц книги встают поэтические воззрения не только славян, но и языческих народов, населявших данный край, — это меря, весь, мурома, черемись, мордва. Причем в этом исследовании Иловайский проявил себя не только как талантливый историк, бережно и упорно собирающий и фиксирующий мельчайшие детали дней минувших, но и как человек, обладающий художественным даром. Первой на это обратила внимание М. Цветаева. Она вспоминает: «Однажды, раскрыв его учебник, я попала глазами на следующее: «Митридат в Понтийских болотах потерял семь слонов и один глаз». Глаз — понравился. Потерянный, а — остался! Утверждаю, что этот глаз — художествен! <...> Стала читать дальше, — и раньше, и после, и древнюю, и среднюю, и новую, и вскоре убедилась, что все, что он пишет, — вижу, что у него все — глаз, тогда как неизбывная «борьба классов» наших Потоцких, Алферовских и т. д. либеральных гимназий — совсем без глаз, без лиц, только кучи народа — и все дерутся. Что тут живые лица, живые цари и царицы — и не только цари: и монахи, и пройдохи, и разбойники!..» [15] (Курсив М. Цветаевой).

Можно предположить, что чуткий к художественному слову гимназист Евгений Замятин, как и Марина Цветаева, был очарован даром Иловайского воссоздавать историю человечества в живых и образных картинах. Возможно, это обстоятельство да еще тот факт, что оба дышали воздухом общей для них «малой» родины, пуповиной были связаны с корневой системой культуры русской провинции, и обусловило их постоянный интерес к древней истории своего края.

А была она поистине героической. Где-то здесь принял бой с ордой русский богатырь Евпатий Коловрат. Здесь раскинулось необъятное поле Куликово, где приняли свой последний бой два других русских богатыря Пересвет и Ослябя.

Возможно, поэтому в творчестве Замятина, выросшего в краю богатырей и легендарного героического эпоса, так сильно звучит тема богатырства. Память о богатырском прошлом своего народа заставила Замятина горько сокрушаться по поводу его утраты в современности. Самые крупные произведения писателя дореволюционной поры — это невеселый рассказ о том, «как перевелись богатыри на Руси», а такие рассказы, как «Кряжи», «Африка», повесть «Север», представляют собой грустную повесть о «младень-богатырях», растрачивающих свои могучие силы на «искание нового царства и лучшего места».

Древняя история края, вдохновившая Д. Иловайского на создание книги о ней, в колоритных деталях рассыпана по всему творчеству Замятина. То она дает о себе знать в лике каменной бабы, древнего каменного бога русских, которому некогда поклонялись предки-язычники воюющих ныне друг с другом келбуйских и орловских мужиков из «Рассказа о самом главном». То проявится в образе старого городища в древнем селе Куймань («Куны»), оборонявшем русских от разорительных набегов половцев. То напомнит о себе грозной монгольской фамилией Мамай, которую носит герой одноименного рассказа Замятина. Память о страшном монгольском нашествии в свернутом виде присутствует в емком, образном сравнении деревенской ярмарки со «станом татарским» («Куны»), в облике «низенькой, старой, мудрой церкви, оборонявшейся от таторовья» («Уездное») [1, 63]. Тень поля Куликова мелькнет в рассказе «Русь». Из глубины веков историческая память писателя выхватывает опорные, вершинные события, определившие судьбу России на многие века и имевшие непосредственное отношение к истории родного края. Среди таковых — выезд князя Дмитрия из «подмосковной Коломны с кремлевскими железными воротами <...> на Куликово поле» [1, 437].

Легендарной историей напоен был сам воздух, которым дышали Замятин и Иловайский.

Совсем рядом, в восемнадцати километрах от Лебедяни, в селе Кузьмина (Космина) Гать, что расположилось на левом берегу Красивой (Красной) Мечи, в августе 1480 года находилась ставка Мамая, который около месяца перед Куликовским сражением наводил ужас «на русских и инородцев», живших в Лебедянском уезде [16].

Выбор Кузьминой Гати для «стана татарского» не был случайным. Ее ландшафт «в полной мере соответствовал главной квартире Мамая. Гать эта лежит на крутом полумысе, омываемом Красной Мечей. От нее к северу, или иначе, к Москве, стлалась на необозримое пространство возвышенная степь, покрывавшаяся седым ковылем, на которой в течение трех недель, проведенных Мамаем в ожидании Ягайла и Олега, легко могли питаться огромные табуны лошадей Мамаева войска» [17]. Сюда же, на «Космину Гать Лебедянскую, от которой лежал путь на Елец и за Волгу» [18], после сокрушительного поражения «бежали в крайнем беспорядке, бросая оружие, лагери, обозы», татары, а «сам Мамай не во мнозе утече» [19].

Пейзаж русского подстепья до сего дня хранит память о тех драматических событиях. Очень интересное наблюдение по этому поводу содержится в воспоминаниях Елены Николаевны Кезельман. Она, в частности, пишет: «Лебедянские пейзажи не богаты разнообразием. Нет там ни ручейков, ни полянок, ни перелесков, ни лугов заливных. Но чем-то древнерусским, строгим, вольным и очень насыщенным веет от дальних холмов, от ветвистых оврагов, от плоскостей сжатых полей, ярких озимей, черных полос вспаханной зяби и редких куп, одевшихся в осеннее яркое убранство деревьев. С высокого берега Дона горизонт вольно широк, прекрасен и пронизан весь какой-то песней без слов. Здесь звучали мне и «Слово о полку Игореве», и «Битва на поле Куликовом». Таких нот от природы в других русских пейзажах я не слышала» [20].

«Древнерусский, строгий, вольный... насыщенный» пейзаж, едва ли не главный герой «Слова о полку Игореве», очень часто выступает колоритным фоном, на котором разворачивается действие многих произведений Замятина, и, что особенно удивительно, присутствует в исторических работах Иловайского. Поэтика «Слова о полку Игореве» ощутимо проявляется в описаниях Иловайским похода Дмитрия Донского на Куликово поле и самого сражения. В них, как и в «Слове о полку Игореве», активное участие принимает русская природа, олицетворяющая собой всю Русь, ее народ. Перед кровавой сечей, как отмечает историк, опирающийся на народные легенды и сказания, «позади татарского стана, слышались завывания волков; на левой стороне, носясь в воздухе, клекотали и граяли вороны, а на правой стороне, над рекой Непрядвой, вились стаи гусей, лебедей и уток и трепетно плескали крыльями, как бы перед страшной бурей» [21].

Использует Иловайский и цветопись «Слова о полку Игореве», идущую от жизнерадостного народного цветовосприятия, в котором традиционно преобладают три цвета — червленый, золотой и белый. «Русское воинство, — пишет историк, — отличалось червлеными щитами и светлыми доспехами, сиявшими на солнце; а татарское от своих темных щитов и серых кафтанов издали походило на черную тучу» [22]. Наконец, присутствие заветных образов и идей «Слова о полку Игореве» на страницах книги Иловайского обнаруживается в прямом цитировании его текста: «Как соколы на журавлиное стадо», так устремилась русская засадная дружина на татар...» [23].

Исследование истории Рязанского княжества явилось прологом к серьезным научным поискам в области Руси изначальной, которые завершились созданием книги «Разыскание о начале Руси», опубликованной в 1876 году уже переехавшим в Москву Иловайским. Книга имела подзаголовок «Вместо введения в русскую историю» и, по замыслу автора, должна была подготовить читателя к восприятию его многотомной «Истории России». Очерчивая траекторию научного поиска в своей «приготовительной» работе, историк писал: «Пересмотр вопроса о происхождении русской национальности и русской государственности повел меня далеко в глубь прошедших веков, привел в скифские и сарматские дебри; заставил пересмотреть и теории о других народностях» [24].

«Пересмотру», как уже указывалось ранее, подвергся прежде всего «варяжский вопрос», который Иловайский считал центральным при решении проблемы «происхождения русской национальности». Зародившаяся в Новгороде практика призвания варягов на Русь, отразившая сложную реальность новгородской земли IX века, не означала, однако, по мысли ученого, что истоки русской государственности, русской истории, начавшейся в Киеве, имели норманскую природу.

В поисках генезиса земли Русской, заглядывая «далеко в глубь прошедших веков», приходит Иловайский к созданию роксоланской теории. С упоением и страстью развивает ученый излюбленную им идею о существовании особой приазовской Руси. По этой версии, роксоланы, или россо-аланы, еще до Рождества Христова «обитали в степях между Днепром и Доном и по берегам Меотийского озера» (Азовского моря) [25]. Это был, по мысли Иловайского, «сильный и многочисленный народ», который «около эпохи Рождества Христова находился еще на степени кочевого или полукочевого быта» [26].

Рядом с роксоланами обитали родственные им племена болгар: «страна, откуда распространилось болгарское племя, ...лежала к востоку от Азовского моря: это Кубанская низменность или то, что теперь мы называем Черноморьем. Отсюда болгаре распространились на запад, завладели полуостровом Тамань и потом восточной частью Крыма, откуда они вытеснили готов» [27]. По мысли Иловайского, именно болгар называли гуннами византийские историки, в частности Приск, который в V веке посетил ставку гуннского царя Аттилы и его столицу в составе римского посольства в 448 году. По результатам своей поездки он составил отчет, в котором подробно описал жизнь, быт, нравы этого загадочного народа, удивительным образом совпадающие с известными историческими описаниями уклада жизни именно славянских племен. На этом основании Иловайский выдвигает идею славянского происхождения гуннов и грозного их царя Аттилы. Логика его такова: «...Если болгары, будучи славянами, в то же время были тождественны с гуннами, значит, гунны были не кем иным, как славянами» [28]. Иловайский был уверен в том, что «роксолане... входили в число народов, составлявших царство Аттилы, а также принимали участие в его походах и завоеваниях», что они «не остались чужды совершавшемуся в те времена движению, известному под именем «Великое переселение народов», на то указывает происшедшее от их имени название южно-французской провинции Руссильон» [29].

Тема «великого переселения народов», а точнее, тема «хуннов» и их царя Аттилы, на протяжении многих лет волновала и Замятина. Ею, как указывают исследователи [30], он занимался с перерывами с 1924 года до самой смерти, хотя интерес к ней возникает еще раньше и относится к первым послереволюционным годам. «Тема меня очень занимает: столкновение гибнущей, одряхлевшей римской цивилизации и варварского, молодого востока — гуннов», — писал Замятин в марте 1925 года заведующему славянским отделением Нью-Йоркской Публичной библиотеки Авраму Ярмолинскому [31]. По замыслу писателя, эта тема должна была вылиться в большой многотомный роман, где подробно разворачивалась бы судьба гуннского царя Атиллы (орфография Е. Замятина) — от рождения до самой смерти — на фоне грозных событий эпохи «великого переселения народов». Из задуманной трилогии Замятину удалось завершить только две ее части: повесть «Бич Божий», где воссозданы детские годы будущего Бича Небесного, как в ужасе называли гуннского предводителя европейские народы, и драму «Атилла», где он предстает в расцвете своих сил, зрелым мужем и воином, покорившим половину Европы. Над второй, незавершенной частью трилогии, посвященной годам взросления и мужания Атиллы, художник работал уже в Париже. Летом 1936 года он говорил Марку Слониму о том, «как отчетливо» ему представляется эта часть и «как быстро он ее напишет». Тому подтверждение, вспоминает Слоним, «многочисленные заметки, отрывки, варианты и планы, позволяющие судить о глубине размаха этого замысла: тут и картины Константинополя, и описание Рима и Византии, и изображение гуннов и славян, и психологические портреты императоров, полководцев и поэтов» [32]. Но, к сожалению, претворить эти планы в жизнь Замятину не было дано.

В скромно представленной научно-критической литературе, посвященной анализу исторической дилогии Замятина, верно отмечается наличие в ней «больших исторических параллелей», прозрачных аналогий между современностью революционной России и варварской эпохой Атиллы. Эти «параллели» еще в 1929 году углядели составители обширной справки, которую подготовил Агитпроп Ленинградского обкома ВКП(б) для А. Стецкого, возглавлявшего в то время отдел культуры. Рассматривая репертуар Большого драматического театра, составители справки акцентировали свое внимание на попытке театра поставить в 1929 году пьесу Замятина «Атилла», дав ей подробную идеологическую характеристику. «Скрытая историческая параллель, — писал неизвестный агитпроповец, — ясна и невооруженному историческими познаниями рабкору <...>. Темою пьесы является борьба капиталистического «Рима» с «варваризмом» большевиков, являющихся прямыми потомками и духовными наследниками Атиллы. Неважно, что в пьесе эта борьба изображена как генеральное побоище между цивилизацией и варварами, между интеллектом и слепой стихией, между наукой и чудовищным невежеством (особенно ярко это видно в сцене разграбления библиотеки епископа Анниана). Параллель остается параллелью, автор ей верен и, очевидно, не намерен скрывать ее, как это будет видно из дальнейшего». Из всего сказанного делался категорический вывод: «Здесь мы имеем новое миросозерцание, новую историософию, ведущую к признанию советской власти и подчинению ей как некоторой изуверской и безбожной необходимости» [33].

Такая оценка идеологами новой власти идейно-художественного содержания пьесы повлекла за собой запрет ее постановки, а автора, убежденного в том, «что на протяжении истории человечества есть параллельные, одинаково звучащие эпохи «перемещения народов» — эпоха величайших мировых войн, эпоха столкновения западной, уже стареющей культуры с волной свежих, варварских народностей — готов и славян» [34] — обрекла на многократные редактирования трагедии в тайной надежде усыпить бдительность свирепой цензуры.

Идея «параллельно, одинаково звучащих эпох» в пореволюционной России волновала не одного Замятина. А. Блок, с которым Замятина связывало тесное сотрудничество в секции «Исторических картин» в рамках издательства «Всемирная литература», публикует в 1919 г. доклад «Катилина. Страницы из истории мировой революции». В нем, в частности, отмечается: «Мы все находимся в тех же условиях, в каких были римляне» [35], — то есть в стадии разрушения, гибели. Ощущением исторической близости, всего того, что происходило в революционной России, с событиями седой древности проникнуты размышления Н. Гумилева, которые зафиксировал в своем дневнике А. Блок: «Гумилев после закрытого заседания (секции «Исторические картины». — Н.К.) развивает мне свою теорию о гуннах, которые осели в России и след которых историки потеряли. Совдепы-гунны» [36].

Эти мысли, несомненно, близкие Е. Замятину, созвучны его философии исторического времени. Исследователи творчества писателя верно отмечают, что «история представляется Замятину не как целенаправленное проявление разума, как у Гегеля, а в виде вечного круговорота насилия, революционного перелома и его неминуемого превращения в догму — в номенклатуре Замятина — в «энтропию» — и новое насилие». Убеждение в том, что «в мире не происходит ничего нового, ибо все есть лишь повторение все тех же изначальных архетипов» [38], присутствует во многих произведениях Замятина («Мы», «Куны», «Север», «Рассказ о самом главном», «История одного города» и др.). Подобный взгляд на развитие человеческой истории лежит в основе художественной структуры повести «Бич Божий» и пьесы «Атилла».

Доминирующий в описании катастрофических дней жизни, переживаемых Европой первой четверти XX века, образ «воющей, с черными, пересохшими, растрескавшимися губами» земли становится главным и в исторической панораме века V. Выполненная резкими, крупными мазками картина тектонических, глобальных сдвигов в основах европейской цивилизации XX века плавно и незаметно для глаза читателя перетекает в другую историческую реальность, организуя ее событийный ряд. Перед нами сплющенная до круга спираль, раскручивающаяся в обратную сторону: «Однажды услышали: земля снова завыла. Она, как роженица, судорожно напрягла черное чрево, и оттуда хлынули воды. Море с ревом бросилось на столицу и тотчас же опрокинулось назад, унося дома, деревья, людей <...>.

Все ждали новой волны — и скоро она пришла. Как и в первый раз, она поднялась на Востоке и покатилась на Запад, сметая все на пути. Но теперь это было уже не море, а люди.

О них знали, что они живут совсем по-другому, чем все здесь, в Европе, что у них зимою все белое от снега, что они ходят в шубах из овчин, что они убивают у себя на улицах волков — и сами как волки. Оторвавшись от Балтийских берегов, от Дуная, от Днепра, от своих степей, они катились вниз — на юг, на запад — все быстрее, как огромный камень с горы» [2, 184, 185].

Этим «огромным камнем с горы», приведшим в движение многотысячные массы населения Европы, создавшим могучее государство, а затем бесследно исчезнувшим с исторической арены Европы, был загадочный народ гунны, воспринятый и изображенный Замятиным «согласно» роксоланской теории Иловайского, на что было указано как на недопустимую идеологическую ошибку в уже цитированной справке Агитпропа: «Замятинская философия истории совпадает с воззрениями Иловайского и настроениями некоторой части внутренней эмиграции».

По мнению Р. Гольдта, сомневающегося в серьезном значении для Замятина вопроса «славянского происхождения» Атиллы, «национальное мифотворчество такого рода не играет никакой роли». А наличие отдельных «реплик в этом духе» в тексте пьесы «скорее вызвано желанием автора придать Атилле кое-какое «классовое сознание», чем претензией включить Атиллу в генеалогию русского народа» [39]. «Классовое сознание» — это, по мысли исследователя, результат грубого цензурного давления на Замятина, вынуждавшего художника смягчать «большую историческую параллель», облагораживать «жестокую и кровожадную» фигуру Атиллы, за которым просматривается «агиография Сталина».

Между тем, обдумывая замысел будущего большого исторического произведения, Замятин имел в виду именно «славянское происхождение гуннов», о чем свидетельствует запись в дневнике К. Чуковского, датированная 9 ноября 1924 года: «Он (Замятин. — Н.К.) сейчас пишет об Атилле — историческая повесть.

— Думал сперва, что выйдет рассказец, нет, очень захватывающая тема. Я стал читать материалы — вижу, тема куда интереснее, чем я думал.

— Вы с «параллелями»? — Обязательно. Ведь вы знаете, кто такие гунны были? Это были наши головотяпы, гужееды российские. Да, да, я уверен в этом. Да и Атилла был русский. Атилла — одно из названий Волги.

— Вы так и напишете? — Конечно! — Атилла Иваныч» [40].

Отчество «Иваныч» в пьесе, конечно, не фигурирует, но русский национальный колорит в ней явно ощутим. Ее герои говорят даже не на старославянском, а на древнерусском языке. «Вежа», «любо», «лепо», «ладо», «арчь», «сарычь», «кмети», «орать», «глумы» — этот лексикон, как указывает словарь М. Фасмера, имеет изначально русские корни [41]. Как к своему защитнику, с жалобой на его приближенного приходит к Атилле «дулеб», «представитель древнерусского племени, живущего на Волыни» [42]. Соотнесенным с укладом жизни, особенностями быта русских воспринимается рассказ Едекона о плененном «ефиопе», который «свалился» к гуннам «в темноте, как муха в квас» [43]. Неразлучный спутник Едекона, нежно обнимаемый и целуемый им в финале пьесы, топор, становится одновременно и яркой приметой трудовой и боевой деятельности русского человека и образно выраженным, хорошо узнаваемым аргументом, к которому не однажды прибегала Россия в критические минуты своего исторического развития.

В пьесе представлены и поэтические воззрения древних русских на мир. Исла, один из приближенных Атиллы, так описывает Каталаунскую битву: «Такого боя и я не запомню. К закату, словно жнец по полю, снопами люди, головы — колосья, и солнце — голова, в крови — скатилась» [44]. Уподобление поля битвы пашне, как известно, традиционный прием устной поэзии русского народа, который был часто применим и в древней литературе, например, в «Слове о полку Игореве»:

На Немизѣ снопы стелютъ головами,
молотят чепи харалужными,
на тоцѣ живот кладутъ,
вѣютъ душу отъ тѣла [45].

Думается, настойчивость, с какой Замятин, изображая гуннов, воссоздает, «согласно истории Иловайского», русский национальный колорит, не была случайностью и «мифотворчеством». Нам представляется, что большая «историческая параллель», используемая Замятиным «с целью разоблачения тоталитарных и варварских структур своего времени» [46], осложнена поисками ответов на вопросы, что есть русская революция и русская история, русский человек и его характер, на каких основах выстраивалась его культура и какой она видится в западноевропейском восприятии. Магическая эпоха Атиллы завораживала Замятина, влекла ощущением ее полноты, «непричесанности», буйством силы жизни Руси изначальной, той ее стадии, когда складывался русский национальный характер. Не оформленный словесно, но часто звучащий в подтексте его повестей и рассказов вопрос: «почему на Руси богатыри перевелись», побудил Замятина заглянуть в такую древность, где все русские — «богатыри! Исполать... вам». Поэтому, наверное, художник и находился так долго под током обаяния темы Атиллы, что она должна была помочь ему распутать запутанные узлы русской истории, разгадать неразгаданные тайны русского народа и русской государственности. Сближая столь удаленные по времени, но близкие по энергии разрушения эпохи, Замятин пытался прояснить историческую перспективу своего народа.

Трагический конфликт, на котором выстраивается вся действенная структура пьесы, имеет, по верному наблюдению Р. Гольдта, «два узла: сверхиндивидуально-исторический в виде столкновения высококультурной, но уже перешагнувшей свой зенит Римской империи с варварскими гуннскими кочевниками, с одной стороны, и индивидуальный — любовная интрига между Атиллой, роковой женщиной, бургундской принцессой Ильдегондой и ее римским женихом Вигилой — с другой» [47]. В результате цензурных вмешательств, по мысли ученого, «сверхиндивидуальный» конфликт затушевывается, а на первый план выдвигается столкновение двух сильных характеров — Атиллы и Ильдегонды.

В повести же «Бич Божий», избежавшей грубого вмешательства извне, «сверхиндивидуальный» конфликт, представляется, главенствует и проясняет многое в позиции Замятина-мыслителя. Но развернутый комментарий Р. Гольдта к понятию «сверхиндивидуально-исторический узел» в применении и к повести «Бич Божий», и к пьесе «Атилла» требует существенного уточнения. На мой взгляд, в образной структуре замятинских произведений развертывается столкновение не между культурой и дикостью, а между двумя культурами — молодой и старой (Курсив мой. — Н.К.).

То, что римской изнеженной, дряхлеющей культуре противостоит не мрак дикости, а самобытная культура, свидетельствует описание в повести «Бич Божий» детских лет Атиллы, открытие и познание им окружающего мира. Это мир, в котором культивируется мужество воина, его сила и отвага, где сильный должен защищать слабого, а трусость и малодушие считаются самыми страшными грехами, где накормят и обогреют странника, где не прощают предательства и измены и не приемлют лжи как принципа жизни, где искренность и прямота — норма человеческого поведения. Словом, перед нами своеобычный культурный мир, остроумно и разумно устроенный, во всем соразмерный человеку. И создали этот мир в художественной версии Замятина, усвоенной им от Иловайского, пращуры русских, по терминологии историка Иловайского, «роксоланы».

Писатель погружает нас в стихию молодой, зарождающейся славянской культуры, естественно и органично вплетая в текст повести «Бич Божий» древнейший славянский миф о Световиде, самом почитаемом божестве, праздники в честь которого начинались по окончании жатвы, в августе, и длились несколько дней. Древний славянский Бог, несший в себе мужское родовое и солнечное космическое начало, имел «на Севере два славных храма: один на острове Ру-гене в городе Ахроне, а другой — в Холмограде, который полагается на самом том месте, где село Бронницы, на находящемся оного холме, на коем теперь построена церковь св. Николая» [48].

Сведения об этих языческих, давно разрушенных храмах донесли до нас книги двух знатоков славянской мифологии — А.С. Кайсарова («Славянская и российская мифология») и Г.А. Глинки («Древняя религия славян»). Вышедшие в один (1804) год, они, до 1993 года никогда больше не переиздававшиеся, вскоре стали библиографической редкостью. Но их хорошо знали Батюшков, Карамзин, Дмитриев, Пушкин, братья Киреевские, Гоголь, Афанасьев. Как выясняется, книги эти были знакомы и, увлеченному поисками Руси изначальной, Е. Замятину, очарованному поэзией древней славянской мифологии.

Вот каким предстает храм Световида в описаниях А.С. Кайсарова и Г.А. Глинки: «Храм Световида был деревянный и возвышался на равнине; стены храма были снаружи украшены всякими картинками, и одна только дверь служила к нему входом. Внутренность имела два отделения: первое окружалось пурпуровою стеною, другое состояло из четырех столбов с прекрасными завесами, и здесь-то находился идол» [49]. Это была статуя огромной величины, выполненная из дерева «с четырьмя головами, на стольких же шеях», с рогом в правой руке, наполненным вином, по уровню которого жрец предсказывал «о плодородии следующего года <...> ибо верили, что если много из рога убыло, то год будет бесплоден; если же мало, то ему подлежало быть плодородну» [50].

В храме Световида держали белого коня, который принадлежал непосредственно идолу. Согласно мифу, славянское божество выезжало на нем сражаться с неприятельской ратью. Это было священное животное, которое «почиталось столь святым, что не дерзали сгибать у него ни одного волоса ни в гриве, ни в хвосте» [51], так что ухаживать за ним возможно было только жрецу.

В августовский праздник в честь Световида к храму стекалось множество народа. «За день до этого жрец должен был сам вымести храм, не переводя однако ж дыхания; и каждый раз, когда ему надлежало перевести дух, он должен был выйти из храма, дабы великое божество не осквернилось дыханием смертного» [52].

Отмечавшийся несколько дней праздник в честь Световида сопровождался «продолжительными торжественными обрядами», один из которых особенно привлек внимание Замятина. После того как в жертву Световиду было принесено множество скота, а священный рог наполнен вином, в храм вносили «огромной величины круглый пирог, сделанный из пряничного теста, в коем мог поместиться человек. В сей пирог служитель Световидов, вошедши, спрашивал народ, видит ли его? — Люди ответствовали, что нет — тогда обратясь к Световиду, молили его, чтобы на предбудущий год хотя несколько его увидели. Здесь, кажется, жрец спрятавшись в пироге, представлял солнце в удалении от нашего полушария, или зимнее время; и потом молил Световида о его возвращении» [53].

Таким предстает в славянской мифологии, зафиксированной Г. Глинкой и А. Кайсаровым, могущественный Бог Световид, символизирующий одновременно земное изобилие, защиту и покровительство славян.

Замятин почти полностью, мало что меняя, переносит миф о Световиде в художественную ткань повести, воссоздавая неповторимый, своеобразный мир пращуров русских. С его помощью писатель передает колорит жизни древнего города, расположившегося «на макушке лысой горы», обнесенной «дубовым тыном». Вдоль этого тына «стоял высокий темный дом, на бревнах были вырезаны люди, звери и птицы. Обшитые медью ворота, открываясь, сверкали, из них выводили белого коня. Атилла долго не знал, что там внутри» [2, 191]. Перед нами начало истории, духовности, исконной культуры народа, проявляющейся прежде всего в его верованиях и обычаях. Мир культов и идеалов наших предков увиден ясными глазами ребенка, заметившими однажды, что «ворота в том большом доме уже не блестят, потому что они открыты. <...> Из открытых ворот выбежал старик, у него было белое меховое лицо и белая рубаха, в руке зеленый веник. Он с шумом, жадно втянул в себя воздух и опять вбежал внутрь. Внутри было пусто, темно, высоко, солнце косым ножом разрезало темноту. Потом глаза привыкли, Атилла увидел в глубине четыре красных столба и, сквозь наполовину отдернутую зановесь, огромные колени и ступни. Старик, согнувшись, мел около них пол, маленький, как муравей. Левой рукой он зажимал себе нос и рот, чтобы своим дыханием не осквернить это место. Потом он выскочил наружу и снова стал дышать» [2, 192].

Опираясь на миф, Замятин передает атмосферу праздничного города, его ритм: «Днем все шумело людьми. Когда Адолб, держа за руку Атиллу, вел его по ступеням, под ногами у них шуршали колосья. Они вошли в открытые медные ворота, там всюду были люди, это было так же, как в реке, когда Атилла, купаясь, входил в нее, и вода обнимала его со всех сторон. Все нагнули головы и зажали себе рукой дыханье» [2, 193]. Перед маленьким Атиллой, высоко сидящим на плече Адолба, как на сценической площадке, разыгрывается действие, в колоритных деталях и подробностях воспроизводящее древний обряд, сопровождавший праздник в честь Световида: «...он увидел, как медленно разошлись вправо и влево завеса на столбах. Там стоял огромный, выше Адолба, выше всех, человек с двумя головами, глаза у него блестели, ласточки метались над ним с писком. «Кто это?» — громко спросил Атилла. «Ш-ш-ш молчи!» <...> «Это Бог, — сказал Адолб <...>. Потом все раздвинулись. В проходе шли и пели девушки, они были круглые, внутри становилось тепло. Они тащили за собою на веревке огромный хлеб. Сверху Атилле было видно, как утренний старик спрятался за этим хлебом, и громко спросил: «Видите вы меня?» — «Нет, не видим!» — весело закричали все. — «Пусть и в будущее лето хлеб закроет меня», — закричал старик» [2, 193].

Таким образом, используя исторические и мифологические сведения о древних культах славян, Замятин воссоздает в своей исторической дилогии не мрак хаоса и дикости, а вполне обустроенный мир человека, выстроенный в тесном соответствии с законами природы. Иными словами, перед нами вполне культурный мир, который кажется варварским, с точки зрения высокомерного римлянина. «Прочь, варвары, рабы... Сперва пойдите грязь с клешней отмойте» [54], — кричит разгневанный Вигила стражникам Атиллы, пытающихся его обыскать. Для Вигилы, как и для других членов римского посольства, мир гуннского царя дик, потому что в нем ярко проявлена его «пламенно-кипящая сфера»: страстность, стремительность, вкус к плоти, свежесть и острота ощущений и чувств. Эта неудержимая свободная стихия конкретизирована в дилогии в символически звучащих образах волка, бури, потока... «горячей», «звенящей» крови. Перед нами вулканическая сила «варварского молодого востока», которая, по мысли Замятина, препятствует «обызвествлению» жизни, ее «энтропии».

Вообще, дилогию писателя можно рассматривать как художественно выраженный вариант «теории энтропии», компактно изложенной им в статье «О литературе, революции и энтропии» (1923). Ее рождение было обусловлено напряженными поисками писателя ответов на вопросы, поставленные катастрофическим временем. Думая о сущности русской революции, о дальнейшей судьбе народа, России, переживающей свой критический час, Замятин приходит к обобщениям глобального характера. Для художника революция — это всеобщий, «космический, универсальный закон — такой же, как закон сохранения энергии, вырождения энергии (энтропии)» [2, 287].

Ярчайшей приметой всякой революции, по Замятину, является столкновение каких-то сил с непременным рождением чего-то нового в результате столкновения: «Две мертвых, темных звезды сталкиваются с немыслимым оглушительным грохотом и зачинают новую звезду: это революция. Молекула срывается с своей орбиты и, вторгнувшись в соседнюю автоматическую вселенную, рождает новый химический элемент: это революция» (Курсив мой. — Н.К.) [2, 287]. Поэтому «революция — всюду, во всем, она бесконечна, последней революции нет», ибо революция — это жизнь, движение, остановка движения — смерть, «энтропия». Закон революции, по мысли художника, применим ко всем сферам жизни: «Когда пламенно-кипящая сфера (в науке, религии, социальной жизни, искусстве) остывает, огненная магма покрывается догмой — твердой, окостеневшей, неподвижной корой» [2, 388]. Всякая догма — это «энтропия мысли». И «единственное (горькое) лекарство от энтропии человеческой мысли, — пишет Замятин, — это еретик» [2, 388].

Таким еретиком в исторической дилогии писателя является Атилла. Он часть той стихии, которая еретична по своей сути, так как направлена на разрушение застывшей, отзвучавшей, «одряхлевшей», лишенной внутренней цельности и живых сил культуры, при столкновении с которой, по вере Замятина, должно родиться новое слово, новое дуновение: «смертелен закон революции, но эта смерть — для зачатия новой жизни, звезды» [2, 337]. Собственно об этом написан «Рассказ о самом главном», образная символика которого рождалась вместе со статьей. В финале рассказа предстает впечатляющая картина мчащейся, «вновь ожившей», «пламенно-кровавой» Звезды навстречу раскрывшей ей свои недра Земле, чтобы, столкнувшись, зажечь ее любовью, от которой, может быть, родятся «новые, цветоподобные, только тонкими стеблем привязанные к новой Земле... человечьи цветы» [1, 471].

«Смертельный закон революции», сформулированный Замятиным в статье, лег в основу художественной структуры и его исторической дилогии. Катастрофичность времени, переживаемого Россией, когда «мир накренился на 45°, разинуты зеленые пасти, борт трещит», когда «можно смотреть и думать только как перед смертью...» [2, 389], побуждала писателя искать «философские кругозоры», которые он, подобно «матросу на мачте», прозревает то в далеком будущем («Мы», «Рассказ о самом главном»), то в не менее далеком прошлом, воссозданном во многом «согласно истории Иловайского». Ретроспекция «роковых» лет России, их опрокинутость в доисторические времена, усиливая эхо «одинаково звучащей» исторической параллели, позволяли Замятину осмыслить вздыбленную современность как неотъемлемое звено в цепи Бытия, вечным двигателем которого является «смертельный закон революции», несущий одновременно с разрушением и надежду «зачатия новой жизни», новой «звезды». Скорее всего, именно эта надежда и не позволила Замятину, живущему уже в Париже, расстаться с советским паспортом.

Литература

1. Замятин Е.И. Избранные произведения. Повести. Рассказы. Сказки. Роман. Пьесы. — М., 1989. — С. 525.

2. Там же. — С. 525.

3. Вышеславцев Б.П. Русский национальный характер // Вопросы философии. — 1995. — № 6. — С. 113.

4. Замятин Е.И. Указ. соч. — С. 526.

5. Замятин Е.И. История одного города // Странник. Литература. Искусство. Политика. — 1991. — № 1. — С. 16.

6. Галушкин А. Комментарий к пьесе Е. Замятина «История одного города» // Странник... — С. 29.

7. Карамзин Н.М. История государства Российского. — Т. I. — Калуга, 1994. — С. 62.

8. Цветаева А.И. Воспоминания. — М., 1983. — С. 28.

9. Цветаева М.И. Проза. — М., 1989. — С. 129.

10. Там же. — С. 129.

11. Там же. — С. 159—160.

12. Кремль. — 1897. — № 1, 8 февраля.

13. См.: Колосова Э. Исторические взгляды Д.И. Иловайского и Н.П. Барсукова: Дис. ... канд. ист. наук. — М., 1975.

14. Там же. — С. 25.

15. Цветаева М.И. Указ. соч. — С. 128.

16. См. Дубасов И.И. Очерки из истории Тамбовского края. — Тамбов, 1993.

17. Березнеговский С.А. Замечания на общепринятое мнение — река Цна падает в Мокшу // Известия состоящей под Высочайшим его императорского величества Государя императора покровительством Тамбовской Ученой Архивной Комиссии. Выпуск 55. — Тамбов, 1913. — С. 68, 69.

18. Там же. — С. 69.

19. Там же. — С. 68.

20. Кезельман Е.Н. Жизнь в Лебедяни летом 1932 года. Воспоминания // Воспоминания о Андрее Белом. — М., 1995. — С. 460.

21. Иловайский Д.И. История России: В 6-ти томах. Книга 3: Собиратели Руси. Дмитрий Донской. — М., 1996. — С. 114.

22. Там же. — С. 116.

23. Там же. — С. 119.

24. Иловайский Д.И. Разыскания о начале Руси. — М., 1876. — С. 417.

25. Иловайский Д.И. Рязанское княжество. — М., 1997. — С. 369.

26. Там же. — С. 371.

27. Там же. — С. 386—387.

28. Иловайский Д.И. История России: В 6-ти томах... Книга 1. — С. 344.

29. Иловайский Д.И. Рязанское княжество... — С. 371.

30. См.: Ерыкалова И.Е. К истории создания пьесы Е.И. Замятина «Атилла» // Творческое наследие Евгения Замятина: взгляд из сегодня. Научные доклады, статьи, очерки, заметки, тезисы. Книга III. — Тамбов, 1997; Гольдт Р. Мнимая и истинная критика западной цивилизации в творчестве Е.И. Замятина. Наблюдения над цензурными искажениями пьесы «Атилла» // Ежеквартальник русской филологии и культуры. Том 2. — 1996. — № 2.

31. Цит. по: Любимова М.Ю. Комментарии // Рукописные памятники. Выпуск 3. Часть 1. Рукописное наследие Евгения Ивановича Замятина. — СПб., 1997. — С. 287.

32. Цит по: Цимбаева Е. Комментарии // Е. Замятин. Избр. произведения. — М., 1990. — С. 514.

33. ЦГА ИПД. Ф. 24. Оп. 8. Д. 71. ЛЛ. 196—294.

34. Цит. по: Гольдт Р. Указ. соч. — С. 329.

35. Блок А.А. Собр. соч.: В 8-ми т. — М.—Л., 1962. — Т. 6. — С. 69.

36. Блок А.А. Собр. соч.: В 6-ти т. — Л., 1982. — Т. 5. — С. 261.

37. Гольдт Р. Указ. соч. — С. 324.

38. Элиаде М. Космос и история. — М., 1987. — С. 91.

39. Там же. — С. 336.

40. Чуковский К.И. Дневник: 1901—1929. — М., 1991. — С. 290.

41. См.: Фасмер М. Этимологический словарь русского языка: В 4 томах. — М., 1986.

42. Там же. — Т. 1. — С. 551.

43. Замятин Е.И. Атилла // Современная драматургия. — 1990. — № 1. — С. 217.

44. Там же. — С. 217.

45. Слово о полку Игореве. — М., 1978. — С. 90.

46. Гольдт Р. Указ. соч. — С. 328.

47. Там же. — С. 337.

48. Глинка Г.А. Древняя религия славян // Мифы древних славян. — Саратов, 1993. — С. 99.

49. Кайсаров А.С. Славянская и российская мифология // Мифы древних славян... — С. 62.

50. Глинка Г.А. Указ. соч. — С. 99.

51. Кайсаров А.С. Указ. соч. — С. 62.

52. Там же. — С. 63.

53. Глинка Г.А. Указ. соч. — С. 99.

54. Замятин Е.И. Атилла... — С. 206.