Вернуться к Е.Р. Симонов. Наследники Турандот. Театр времён Булгакова и Сталина

Утраты

Надя Ключерева

За неделю до репетиции, на которой Рубен Николаевич собирался сыграть в импровизированном самочувствии чуть ли не весь первый акт, в нашей маленькой комнате царила напряженная тишина. Моя мать тактично намекнула мне, чтобы я на некоторое время прекратил свои фортепианные упражнения, и я, сделав грустное выражение лица, перестал разучивать наизусть сложную английскую сюиту Баха. На самом деле я был рад, что мне предоставлена возможность немного отдохнуть. Я всегда относился к фортепиано как к живому существу, которое одновременно и облагораживает и опустошает душу. Овладеть роялем труднее, чем усмирить тигра. Сложно покорить этого черного зверя на трех ногах с оскалом из черных и белых клавиш и с одним огромным черным крылом-крышкой. Но если зверь признает себя побежденным, он начинает вернее служить тебе верой и правдой и до конца дней приносит тебе радость и успокоение.

Удивительное существо человек. Когда тебе перед экзаменом по русской литературе необходимо прочитать, предположим, «Бесов» Достоевского и «Клима Самгина» Горького, то сам процесс чтения представляется тебе пыткой, и самое гениальное произведение кажется вопиюще скучным и неинтересным, и тебя тянет к роялю, как к речке в жаркий июльский день. Но стоит тебе перед зачетом по сто раз в день играть на фортепиано одно и то же произведение Шопена или Шумана, то великие композиторы становятся тебе ненавистны и рождается жажда прилечь на диван и уже в который раз перечитать, предположим, «Записки охотника»! Помнится, в те дни я с радостью погрузился в чтение и в присутствии отца старался даже не шуршать страницами. Мама ходила по комнате в старых ночных туфлях на мягкой подошве. Шагов ее почти не было слышно. Отец тихо посмеивался над нашим вниманием к его творчеству и иногда весело нарушал молчание и просил нас перестать валять дурака. Но мы стойко держались, напоминая монастырь молчальников, о котором моя мать любила рассказывать трогательные истории. Она всю жизнь, до последнего своего дня, интересовалась историей религий и астрологией, и даже известный философ Асмус, друг Пастернака, беседовал с нею на религиозные темы и поражался ее знаниям и начитанности.

Наши соседи по квартире — мать и дочь Ключеревы, зная о предстоящей репетиции, проявляли удивительный такт, свойственный простым русским людям. Они негромко переговаривались за стеной, изредка нарушая почти непрерывную паузу. Телефон в коридоре был накрыт большой подушкой, он не звонил, а тихо трещал, и так же тихо Ключеревы отвечали на звонки и старались говорить кратко, четким и вразумительным шепотом. Они не гремели посудой на кухне и мимо нашей двери проходили на цыпочках. Они шли, словно по канату, смешно балансируя и размахивая вытянутыми в разные стороны руками. Чтобы поговорить в непринужденной обстановке, мы выходили на лестничную клетку. Обе Ключеревы с живой заинтересованностью расспрашивали меня, когда же, наконец, состоится долгожданный спектакль и они смогут пойти в театр на «Сирано де Бержерака»? Моего отца они просто обожествляли, и я не совру, сказав, что комедию Шекспира «Много шума из ничего», где отец играл Бенедикта, они смотрели бесчисленное количество раз. Правда, старшая Ключерева все-таки пропускала утренние, а иногда и вечерние спектакли. Зато младшая Ключерева — очаровательная четырнадцатилетняя Надя — принципиально не пропускала ни одного представления и ходила в театр как на радостную работу, боясь опоздать или, не дай бог, заболеть. Однажды, простудившись и заболев тяжелейшей ангиной, Надя скрыла от матери, что у нее поднялась высокая температура, чуть ли не 39,5. Обвязав горло теплым платком, она отправилась в театр и высидела весь спектакль в полусознательном состоянии. Вернувшись домой, она слегла, но через неделю снова появилась на утреннике. Обманув мать, Надя показала ей градусник с нормальной температурой.

Рубен Николаевич не знал о проделках своей поклонницы. Его радовало, что Надя без памяти влюблена в театр имени Вахтангова, и он с удовольствием сам приносил ей контрамарки на «свои места». Сидя на отцовских местах в середине партера перед проходом, Надя, как мне кажется, чувствовала себя участницей спектакля и не только смотрела на сцену, но и проигрывала все роли по стопроцентной системе Станиславского, то есть переживала по-настоящему, а не наигрывала и не представляла.

Внешность Нади была весьма оригинальна. В ее лице естественно соединялись поэтичность и юмор. Если можно было бы себе представить не итальянского, а чисто русского ангелочка, причем из далекой сибирской деревни, то это была бы Надя. Сибирская мадонна в детстве — вот так, пожалуй, следовало бы определить, в чем же суть ее весьма оригинальной внешности.

Волосы, как и подобает ангелочкам, у нее были светлые, словно выгоревшие на солнце. Глаза, конечно же, голубые. Их никогда не покидало чуть ироническое выражение, словно она знала о собеседнике что-то смешное и не собиралась этого скрывать. Слегка обозначенные скулы едва заметно выступали под глазами, и это заставляло меня невольно задумываться о далеком нашествии монголов и выстраивать в голове бурную биографию падших предков. Верхняя губа ее почему-то всегда была чуть приоткрыта, словно Наде было удобнее дышать ртом. За этими губами, напоминавшими спелую вишню, поблескивали белоснежные зубы, имевшие форму небольших квадратиков. Они были удивительно ровные и все, как на подбор, одинаковые. Однако она не выставляла их на показ. Как это делают современные киноактрисы. Ее улыбка была застенчивой, а когда она смеялась, что случалось довольно часто, она, словно бы стесняясь своего смеха, крепко сжимала губы и зажимала рот ладонью. При этом щеки ее надувались, как воздушный шар. Она зажмуривала глаза и хохотала беззвучно, сотрясаясь всем телом. Лицо ее принимало в эти минуты чрезвычайно смешное выражение, ни о какой красоте не могло быть и речи. Перед нами являлась острая комедийная актриса, не заботившаяся о своей внешности, и все вокруг начинали невольно улыбаться и радоваться детской непосредственности очаровательной девочки.

Конечно, я был тайно влюблен в Надю и тоже не пропускал ни одного спектакля. Но если быть до конца откровенным, я смотрел не только на сцену, я исподтишка наблюдал за реакциями Нади. А она, замечу в скобках, на протяжении всех спектаклей ни разу не взглянула на меня! Говорят, что дети — самые талантливые зрители. Они безусловно верят в сценический вымысел и безупречно могут отличить правду от лжи. Мы, взрослые люди и особенно критики, потеряли непосредственность и разбазарили по мелочам свою собственную наивность и доверчивость. Эти качества, дарованные Богом всем детям без исключения, умеют сохранить до старости далеко не все граждане. Одним из величайших качеств театра является то, что он не дает взрослым дядям окончательно погрузиться в цинизм и безверие. Театр пробуждает детство даже в людях заскорузлых и заставляет плакать и смеяться тех, кто уже давно забыл, что такое смех и слезы!

Между прочим, с той далекой поры я, смотря из директорской ложи свои постановки, всегда стараюсь найти в зрительном зале самого непосредственного зрителя. Им может оказаться и девушка, и юноша, и убеленный сединой старец, и самая простая женщина, случайно оказавшаяся в театре.

В какие-то минуты Надина восприимчивость, наивность и непосредственность отвлекали меня от игры вахтанговцев, и я следил за ее лицом, зеркально отражавшим целую гамму чувств, страстей и переживаний. Когда на сцене происходили остроумные перебранки Бенедикта и Беатриче, Надя одновременно с исполнителями еле слышно произносила текст, выученный ею наизусть в результате бесчисленных просмотров спектакля. Ей часто хотелось захлопать, но видя, что публика не всегда разделяет ее порыв, она ухитрялась аплодировать беззвучно, то есть якобы быстро и самозабвенно била ладонью о ладонь, но на самом дела кисти правой и левой рук не дотрагивались друг до друга. Она успевала их остановить за сотую долю секунд до прикосновения. Соседи иногда шикали на нее и говорили ей на ухо, что она мешает им смотреть на Симонова и Мансурову, игравшую Беатриче. Надя извинялась, но через секунду стихия актерской игры снова захватывала ее, и она ерзала на стуле, вздыхала, смеялась, плакала, становилась мрачной, замирая, вставала с места, опять садилась, аплодировала вместе со всеми, давая возможность выйти своим эмоциям на волю.

В драматические моменты, когда граф Клавдио несправедливо обвиняет свою невесту Геро в измене, лицо Нади пылало и загоралось всеми цветами радуги, и она каждый раз плакала, вытирая глаза кулачком. По окончании сцены она еще некоторое время сидела недовольная, смешно надув губы, словно пятилетний ребенок, не желающий разговаривать ни с папой, ни с мамой, ни с дедушкой, ни с бабушкой!

В то время, как талантливые артисты Виктор Кольцов и Борис Шумихин разыгрывали смешные сцены клоунов Киселя и Клюквы, Надя, забыв свою привычку смеяться, зажимая себе рот двумя руками, хохотала громче всех. Соседи снова шикали на нее, считая, что она ведет себя неприлично, но она отмахивалась от них, как от назойливых мух. В какой-то момент смех душил ее, она начинала в самом деле задыхаться, ей действительно не хватало воздуха и она делала смешные жесты артистам, стоявшим на авансцене и поглядывавшим в зрительный зал. Эти жесты обозначали, что Надя умоляет комиков прекратить сцену, иначе она в самом деле умрет от смеха! Артисты, друзья Рубена Николаевича, отлично знали Надю и старались вовсю, тайно общаясь с нею как с участницей представления. Видя, что Надя изнемогает, они весело переходили к следующей сцене, давая возможность ей очухаться и передохнуть.

Если во время действия сосед или соседка тихо спрашивали Надю, не является ли она дочерью кого-нибудь из артистов, или просили передать измятую программку, чтобы ознакомиться со списком действующих лиц и исполнителей, она бледнела от ужаса, что ее отвлекают от действия, и с жалобной мольбой смотрела на соседа, прикладывала к губам палец правой руки, умоляя не отвлекать ее; при этом кисть левой руки, согнутой в локте, начинала трепетать, как крыло раненой птицы. Соседи быстро понимали мимическую игру девочки и почтительно замолкали.

Более всего любила Надя сцену в церкви, когда Бенедикт раскрывает перед Беатриче тайны своей души. Тут Надя не двигалась и сидела, словно изваяние, сложив руки на груди. Зная текст и мизансцены, она не смотрела на артистов и, подняв глаза к небу, слушала шекспировский текст, как музыку.

— Я люблю вас, Беатриче. Клянусь душой моей, я люблю вас, — медленно, проникновенно и не громко произносил Симонов. Во время этой сцены Рубен Николаевич сам стоял без единого движения, слегка склонив голову перед Мансуровой-Беатриче, тоже застывшей, как изваяние, на ступеньке перед алтарем. Кто знает, может быть, именно статическая мизансцена, сочиненная режиссером Иосифом Матвеевичем Рапопортом, каким-то чудом передавалась Наде, и она, как завороженная, не смела пошевелиться, каждый раз ожидая развязки с таким напряженным вниманием, словно впервые смотрела шекспировский спектакль.

По окончании любовного объяснения Бенедикта и Беатриче Надя облегченно вздыхала и, освободившись от мышечного перенапряжения, свободно и легко откидывалась на спинку кресла. Она отдыхала, как спортсменка в коротком перерыве между таймами. Но через минуту она приходила в себя и снова смотрела спектакль с жадностью голодного человека.

Дома Надя говорила мне с удивительной детской непосредственностью, что во время этой трогательной сцены ее всегда охватывает страх и она боится, а вдруг герои Шекспира не поймут друг друга и опять поссорятся.

— Да как же так, — говорил я, ты же сто раз смотрела эту сцену и прекрасно знаешь, чем она закончится.

— Знать-то я знаю, — взволнованно отвечала она, — а все равно боюсь, а вдруг сегодня все не закончится благополучно. Да если бы я каждый раз не переживала, я и в театр перестала бы ходить. Я же хожу в театр переживать и сочувствовать. А как же иначе? Все для этого ходят. Посмотри, какие серьезные люди сидят в зале: и летчики, и солдаты, и врачи из госпиталей, и директора заводов, и рабочие, и крестьяне, и учителя — и все смеются, и все плачут, и забывают о войне, и отдыхают душой, и набираются сил, и соприкасаются с красотой...

— Батюшки, да за тобой записывать надо, — полушутя, полусерьезно сказал я Наде, всегда поражавшей меня своими недетскими рассуждениями.

— Зачем записывать? Это и так все знают, и ничего тут нет нового.

— Ну а что же такое, по-твоему, театр? — спросил я.

— Театр? Это когда люди объединяются, чтобы забыть о своих бедах и переживать чужое горе.

— Ну, это ты о драме. А что такое комедия?

— А комедия существует для того, чтобы мы не разуверились в жизни.

— Ишь ты... Ну а как ты относишься, предположим, к опере?

— Я, как ты сам понимаешь, никогда не была в опере, потому что родилась я в глухой деревне под Омском и дальше нашей области никуда не выезжала. Но вот недавно оперу «Евгений Онегин» из Москвы передавали. Прямо из Большого театра. Козловский пел Ленского, а артист Норцов — Онегина. Я, словно сумасшедшая, сидела под репродуктором и молила Бога, чтобы Ленский остался жив, а Онегина убили. Вот ведь как странно. Мы роман этот в школе проходили, и прочла я его весь от начала до конца и прекрасно знала, чем все это кончится. А вот, поди ж ты, надеялась на чудо — и все тут! Понимала, что я дура деревенская, и все равно надеялась. А когда секундант Ленского Зарецкий, словно дьякон, пропел: «Убит!» — я так разрыдалась, что меня мама валерьянкой отпаивала. И не пойму до сих пор, почему я так рыдала? Оттого ли, что поэта убили, или потому, что вышло не по-моему! Вот когда война кончится, разгромим мы фашистов и войдем в Берлин, я с мамой сразу в Москву поеду. И купим мы с нею два билета в оперу и послушаем, как люди поют, а не разговаривают. Ах, если бы можно было и в жизни так: захотели — заговорили стихами, надоело — запели, соскучились — стали танцевать... Э, да куда там! Жить на свете грустно, и не было бы театра — не стоила бы жизнь и ломаного гроша.

— Ну, это уж ты чересчур! Если бы не было жизни, театру изображать было бы нечего, — стал я спорить с Надей, нарочно вызывая ее на диалог.

— В жизни все случается только один раз, — уверенно сказал Надя, — а в театре можно посмотреть на одно и то же событие и два, и три, и десять, и сто раз. Вот почему театр добрее жизни и умнее, интереснее.

Надя помолчала. Тяжело вздохнула и затем, словно погрузившись в самое себя, продолжала говорить, но уже общаясь не со мной, а с собственной памятью.

— Вот у меня папу на войне убили. У нас в комнате на маленьком столике под стеклом похоронка лежит... Да ты видал, я же тебе показывала. А столик мы поставили под папиным портретом, как под иконой. На этой фотографии он смешной, вихрастый, в майке со значком «Ворошиловского стрелка». Помню, как мы провожали папу на фронт и он все говорил, что война скоро кончится и что он вернется с орденом Боевого Красного Знамени и прикрутит орден рядом со значком на военную гимнастерку. Я знаю, что он никогда не вернется, но мне хочется, как в театре, еще и еще раз посмотреть на то, как мы провожали его на вокзале, как играл духовой оркестр, увидеть, как тронулся поезд, и почувствовать, как тихо плакала мама, подставив свое лицо под дождь. Дождь шел не сильный, так, только накрапывал, а слезы из маминых глаз лились, как ручьи, и смешивались с каплями дождя. В театре я еще раз могла бы пойти и посмотреть на наше расставание, а в жизни ничего нельзя вернуть. Вот за что я и ненавижу ее, проклятую, и вот отчего люблю театр, где все, как в сказке, возвращается — и грустное, и веселое. Все, все, все!..

Сейчас, уже будучи пожилым человеком и вспоминая Надины рассуждения, я жалею, что в те далекие дни у меня просто не хватило жизненного опыта и что я не сказал ей, что именно жизнь дала нам свой самый бесценный дар — память, что память похожа на театр, как сестра на брата, и тоже имеет удивительное свойство возвращать прожитые дни. Вот и сегодня, в сию минуту, я воскресил Надю в своей памяти, и неважно, сколько нам нынче лет, важно, что молодость наша продолжает жить нетленно, несмотря ни на что! Театр — это чудотворная память человечества, а не отдельной личности, и благодаря могуществу этих двух священных даров — театра и памяти — перед нами расхаживают на подмостках и царь Эдип, и принц Гамлет, и Дмитрий Самозванец, и Жанна д’Арк, и наши современники, и даже люди будущего! На сцене воскресают люди, некогда жившие на земле, и люди вымышленные. И те и другие в равной степени способны пробудить в нас и чувство гнева, и чувство сострадания. Правда и вымысел сливаются на сцене воедино и взаимообогащают друг друга. Театр является вместилищем всемирной памяти и он ежевечерне в разных уголках земли напоминает людям об их прошлом, настоящем и будущем и, напоминая, предостерегает их.

Ах, Надя, Надя! Конечно же, это была моя первая любовь! И в дальнейшей моей жизни ни одна женщина не могла понравиться мне, если в ней не было хоть одной черты, напоминавшей либо внешность, либо характер Нади. Она как бы определила мой вкус на всю жизнь и, следовательно, не покидала меня во время моих долгих поисков счастья!

В те далекие годы чувство свое я хранил в глубокой тайне! Я был убежден, что если бы я, забиваясь и краснея, признался Наде в любви, то чувство мое, покинув свое убежище, погасло бы мгновенно, как спичка, зажженная на ветру. И я упорно хранил молчание, радостно сознавая, что в душе моей живет одинокое и в то же время всеобъемлющее чувство, прежде не изведанное мною.

Один безымянный француз трубадур, живший в средине века, выразил в своей песне поразительную мысль о том, что взаимная любовь — уже не любовь и ей следует придумать другое название. То, что я не пользовался взаимностью четырнадцатилетней девочки, для меня совершенно неоспоримо, и самое удивительное, что я и не рассчитывал на внимание Нади. Меня радовало чувство, зародившееся во мне, и я, будучи тогда юношей искренним и неиспорченным, боялся расплескать это чувство и носил его в себе, понимая, что из него произрастает и лирика, и вдохновение, и вера, и желание самосовершенствования, и радость труда, и служение Родине!

После войны мы первое время регулярно переписывались с Надей, и, удивительное дело, судя по письмам, она не взрослела, а продолжала оставаться такой же наивной и непосредственной девочкой. Язык ее поражал меня своей образностью и непредсказуемостью. Мысли всегда были по-детски оригинальны. Надя никогда не писала шаблонным языком и избегала банальностей и «общих мест». Когда у меня в Москве начался серьезный роман с очень талантливой девушкой и мы чуть было не поженились, я однажды решил написать Наде о том, как я относился к ней, живя в городе Омске. Я как бы чувствовал себя освобожденным от обязанности молчать, а скрывать от Нади то, что непосредственно связано с ее именем, мне казалось не совсем не удобным. Кстати, именно Надя, ее образ, ум и улыбка буквально вынудили меня впервые взяться за перо и попробовать написать стихотворение. Я написал ей много стихов, находясь в Сибири, но не записывал их, а хранил в памяти и теперь позабыл. Однако одно стихотворение, которое я хотел послать ей вместо письма уже из Москвы, я записал и помню его наизусть. Вот оно:

СОНЕТ

Посвящается Н.К.

Куда любовь уходит? Почему
Она не возвращается обратно
И тихо погружается во тьму,
Как будто ей во тьме бродить приятно?

Любовь осталась в письмах и стихах.
Но можно ли довериться конвертам?
Любовь ушла, как будто впопыхах
Ей новый путь был жизнью предначертан.

Меня крутил ее водоворот,
Сжигал огонь, нес ветер ураганный.
Любовь ушла, оставив у ворот
В мою судьбу свой пропуск постоянный.

Я верю, что во всем своем величье
Она вернется, но в ином обличье.

Перечитав стихотворение, я решил, что сонет слишком сложен, что Надя просто ничего не поймет, на зная всей предыстории его написания, а объясняться презренной прозой не хотелось. Я так и не послал письма ни в стихах, ни в прозе. Надя тоже вдруг ни с того ни с сего перестала присылать мне свои очаровательные письма, и переписка наша прекратилась. Поскольку я сам в Москве влюбился, я решил, что и Надя в Омске последовала моему примеру и, наверное, вышла замуж. Я был настолько убежден в этом, что даже сделал для себя вывод, что Наде будет неприятно получать мои письма и оправдываться перед мужем в том, в чем, собственно, и не следовало оправдываться.

Прошло еще несколько лет, и как-то я, разбирая свой письменный стол, наткнулся на большую связку писем, написанных прозрачным и ясным детским почерком. «Да это же от Нади», — весело вспомнил я и погрузился в чтение. Спустя много лет я обратил внимание, что все свои письма Надя заканчивала одной и той же фразой: «Передай от меня низкий поклон и сердечный привет своему отцу Рубену Николаевичу и скажи ему, что я не устаю его вспоминать и в жизни, и в роли Бенедикта...» В конце следовало загадочное многоточие, на которое я прежде просто не обращал внимания. Прочитав подряд все Надины письма, я вдруг задумался над многоточиями, каждый раз звучавшими одинаково и словно переписанными из одного письма в другое. Смутная догадка мелькнула в моей голове и, наконец, превратилась из догадки в предположение и из предположения — в очевидный факт!..

Нужно же было прожить столько лет, чтобы, наконец, понять, кому было отдано сердце Нади! Отца моего уже не было в живых. Помню, что в день его похорон я получил короткую телеграмму, которая доныне хранится у меня: «Женя! Это я — Надя».

В городе Омске во время эвакуации отцу моему было сорок два года. Выглядел он значительно моложе. Невысокий, худенький, изящный, подвижный, с огромными черными глазами и чуть застенчивой улыбкой. Он всегда выглядел подтянутым и отдохнувшим, словно вернувшимся с юга человеком, и, кажется, легкий загар никогда не сходил с его лица. Голос у него был низкий, и это несоответствие придавало облику моего отца веселость, мужество и силу. Красивый нос с небольшой восточной горбинкой, совершенно очерченные губы, смуглые руки с длинными пальцами и похожие на желуди элегантные ногти создавали монолитный образ художника-поэта. Легкая седина на висках только оттеняла его молодость и одухотворенность. Женщины влюблялись в него до безумия, и он сам часто говорил мне, что не может хорошо играть спектакль, если в зале нет красивой женщины. Думаю, что донжуанский список Пушкина... Впрочем, довольно!.. Кстати, о Пушкине...

Мой отец обожествлял Пушкина. Собирал первые издания его сочинений, и до сих пор на особой полке в кабинете Рубена Николаевича хранятся первые издания «Бориса Годунова», «Цыган», «Графа Нулина», «Бахчисарайского фонтана». На столе отца в специальном футляре лежит бронзовая медаль с изображением профиля поэта. Медаль была отчеканена в 1899 году в ознаменование 100-летия со дня рождения гениального человека. Кстати, мой отец гордился тем, что родился ровно через сто лет после рождения Пушкина. Он относился к этой дате мистически и знал почти всего Пушкина наизусть. Читал на эстраде «Цыган» и «Полтаву», декламировал в домашней обстановке множество стихотворений, записывал на радио передачи, посвященные творчеству Пушкина, в частности, сцену у фонтана из «Бориса Годунова» и «Каменного гостя», где сам играл Дон Жуана. В дни, когда отмечалось столетие со дня гибели Пушкина, Рубену Симонову предложили сняться в кинофильме «Поэт и царь». Он съездил на пробы, был утвержден, но сам себе не понравился и отказался от съемок, сказав, что Пушкина можно играть только гениально, а даже талантливо нельзя! К счастью, на радио сохранилось много записей, и фирма «Мелодия» выпустила специальную пластинку, или, как теперь говорят, специальный диск. И мы можем услышать и «Желанье славы», и «Погасло дневное светило...», и «Пророк», и «Заклинание». Читал мой отец просто и вдохновенно, читал, преображаясь в поэта. Читал удивительно музыкально, виртуозно выявляя и мысли, и ритмы, и гармонию строк. Однажды в зале им. Чайковского перед самым началом войны мой отец давал сольный концерт, в котором исполнил не поэмы, а стихи. Составить программу ему не представляло особого труда, потому что он мог читать Пушкина часами, без остановок. Тут стоял вопрос только литературной композиции, и он выбрал любовную лирику, отчего весь концерт был подчинен как бы единой теме. Набравшись смелости, Рубен Николаевич пригласил в зал им. Чайковского своего любимого поэта Бориса Леонидовича Пастернака. И великий современный поэт пришел послушать стихи великого поэта века минувшего.

— А вы похожи на Пушкина, — сказал Борис Леонидович, придя за кулисы. — И жест у вас пушкинский, и постав головы, да и темперамент африканский. Вы правильно составили программу. Ее можно было бы назвать «Пушкин и любовь»! Любовь не только по отношению к женщине, но и любовь — как высшее проявление христианства. Помните, у апостола Павла так и сказано: «Бог — это любовь!»

Мой отец относился к Пастернаку как к чудотворцу и считал, что после смерти Вахтангова Борис Леонидович остался единственным пророком на Руси!

Кстати, сходство моего отца с Пушкиным однажды отметил и Вахтангов. Это была забавная история, которую Рубен Николаевич любил рассказывать своим гостям. Я слушал этот рассказ неоднократно и передаю его почти дословно. А дело было так.

Как-то раз в Мансуровской студии перед ночным прогоном гоголевской «Женитьбы» студийцы показывали гримы. Мой отец, репетировавший Жевакина, приклеил себе баки и взъерошил волосы; увидев грим Рубена Симонова, вышедшего перед занавесом, Вахтангов, сидевший в зрительном зале, закричал диким голосом:

— Симонов! Вы с ума сошли! Зачем вы загримировались под Пушкина! Я и так знаю, что вы чем-то на него похожи, что вы выучили чуть ли не все его сочинения и судорожно ищете площадку, где бы вам дали возможность выступить с чтением поэм и стихов! О! Я знаю ваши планы! Вам на Студию наплевать, вам не нужен коллектив, вам только нужна аудитория, перед которой вы станете выдрючиваться и демонстрировать, какой вы необыкновенный чтец и как удивительно похожи на автора!

— Я читаю стихи Пушкина только дома или в дружеской компании и не вижу в этом ничего предосудительного, обидевшись, огрызнулся Рубен Симонов. — А вы кричите на меня так, словно я бог знает что натворил!..

— Натворили! — еще громче крикнул Вахтангов. — Вы проявили безвкусицу! Вы хотели через образ Жевакина намекнуть публике и своим поклонницам на того, с кем у вас есть чисто внешнее сходство! Да вы мне весь спектакль угробите! Все зрители только и будут говорить, что Вахтангов спятил, загримировав моряка Балтазара Балтазаровича Жевакина под поэта Александра Сергеевича Пушкина! Нелепость!..

— Что же мне делать? — упавшим голосом спросил Симонов.

— Немедленно сдерите баки и сделайте все, чтобы быть абсолютно не похожим на великого поэта. И позабудьте, хотя бы на время, все его поэмы и стихотворения! Сегодня вам они мешают. Вы нет-нет, да начинаете декламировать. Стихи — штука въедливая! Они волей-неволей въедаются в слух и проникают в интонации, где должна властвовать проза. Я сам больше всего на свете люблю стихи, но всему свой черед. Наша Студия находится только на дальних подступах к поэзии.

— Извините... Я понял, — уже еле слышно прошептал Симонов и стал сдирать скрепкой приклеенные баки, морщась от боли и охая.

Евгений Багратионович мгновенно сменил гнев на милость и громко захохотал.

— Да, юмора у вас не отнимешь, — давясь от смеха, произнес Вахтангов. — До чего же смешно вы сдирали баки. Да ведь это же целая мимическая сцена! Вот только жаль, что негде ее использовать. Впрочем, в театре все пригодится.

И в самом деле. Мой отец, рассказывая эту сцену в гостях или на лавочке в доме отдыха, разыгрывал целую пантомиму, показывая, как он сдирал баки, как он корчился от боли, как глаза его лезли на лоб, как коленка чуть ли не упиралась в подбородок, как он стонал и подпрыгивал на одной ноге. Это был образцовый этюд «на память физических действий», и друзьям моего отца, умиравшим от хохота, действительно казалось, что артист, что называется, с корнем отрывает баки, намертво приклеенные лаком к щекам Балтазара Балтазаровича Жевакина...

— Симонов, спуститесь в зал и подойдите к режиссерскому столику, — негромко и доверительно произнес Вахтангов. Отец молниеносно сбежал в партер и присел рядом со своим богом. Бог нагнулся и прошептал на ухо своему любимому ученику:

— Вот сыграем Гоголя и примемся за что-нибудь поэтическое, за «Пир во время чумы», например, или за Шекспира. Вот там я дам вам волю. Мы же с вами поэты, не правда ли? А теперь марш разгримировываться и сегодня прогоните спектакль без грима. Найти внешность гоголевского персонажа не так-то просто. Тут надо три пуда соли съесть. Кстати, попросите, чтобы Юра Завадский помог вам найти грим. Он хороший художник. Ступайте...

И мой отец с той же молниеносной быстротой влетел на сцену и исчез в разрезе серенького дешевого занавеса.

Кто знает, может быть, именно сходство моего отца с Пушкиным тревожило детское воображение Нади Ключеревой? Как я вспоминаю теперь, она любила и роман, и оперу «Евгений Онегин». У изголовья ее кровати, прикрепленная кнопками к выцветшим обоям, висела репродукция пушкинского портрета работы Кипренского. Репродукция выцвела, но другую достать было невозможно. И Надя по утрам только сдувала с нее пыль, так как протирать «портрет» тряпочкой или даже носовым платком было опасно. Дети иногда объединяют в своем воображении нескольких людей — и живых, и мертвых. И кто знает, может быть и бессознательно, образ поэта и артиста были для Нади неразделимы...

С неудержимой стремительностью летит время. И в том отрезке жизни, который нам суждено пролететь, есть только две остановки: начальная и конечная! В легкокрылом самолетике, рассчитанном только на одного человека и именуемом время, я лечу уже более шестидесяти лет. Днем мы не выпускаем руля из рук и по ночам летим на автопилоте, вовсе не будучи уверенными, что проснемся поутру! Кажется, совсем недавно я пролетал над весенними полями моего детства: трава едва пробивалась из-под земли, с гор весело стекали ручьи, воздух был напоен удивительной свежестью, и птицы, прилетевшие издалека, звонко и молодо пели на заре. Ни на секунду не остановившись, на полной скорости влетел я из своего детства в юность. Леса, пролетавшие подо мной, густо зазеленели. Лето властно и могуче вступило во все свои права. На полях колосилась пшеница, на безоблачное небо изредка налетали грозовые тучи, и благотворный дождь обрушивался на землю, проселочные дороги на некоторое время становились непроходимыми. Грузовики буксовали, и их вытаскивали трактора. Но грозы улетали в края иные, и изнуряющая жара заставляла людей пожилых целые дни лежать на диване без движения. С каждым днем мои сверстники становились все образованнее, они читали книги и постигали науки. Мы влюблялись, женились, ревновали, обретали друзей и радовались жизни, убежденные, что нет ей ни конца ни края. К сорокалетним людям относились как к отживающим свой век старикам. Чувствовали свою силу и были убеждены, что все задуманное нами непременно осуществится! Но, не успев оглянуться, мы сами становились сорокалетними, начинали влюбляться в молодых девушек и открывали печальный закон, что мы стареем и дряхлеем, а любовь молодеет день ото дня и тревожит нас возрастным несоответствием! Поля, пролетавшие под нами, покрывались высокими стогами сена. Леса желтели, и птицы уже не пели своим птенцам песен утреннего пробуждения. Осень часто давала о себе знать, и пора нашей человеческой зрелости полностью соответствовала осеннему покою и ясности. Нам уже было и что вспомнить, и о чем пожалеть. Планы на будущее уже представлялись такими радужными, и многие потери невольно превращали нас в философов! Мы, недавние школьники и студенты, теперь сами становились учителями и воспитывали своих детей, умалчивая о собственных пороках и заблуждениях.

Я никогда не предполагал, что доживу до старости. И вот, начиная с 1985 года мой неутомимый самолетик с кратким именем «Время» уже несет меня над белыми зимними полями. Реки — и те покрыты снегом. Земля уже потеряла свои определенные очертания, напоминавшие сверху веселый костюм Труффальдино, весь сшитый из маленьких лоскутков самых разнообразных окрасок. Куда ни взглянешь — все бело. Вот разве что леса, словно нарисованные на белоснежной бумаге тонким черным карандашом, да так нарисованные, что виден каждый ствол, разве что одни леса оттеняют белоснежную пустыню! Глядя сверху на эти черно-серые черточки, невозможно поверить, что совсем недавно они зеленели и благоухали, что запахи свежих листьев и высоких трав сливались с прошлогодними прелыми запахами опавших листьев и отцветших трав и создавали удивительный аромат!

На этом последнем маршруте нашего жизненного пути мы уже торопимся искупаться в студеной реке, нам уже не хочется переночевать на сеновале. Мы можем пропустить интересный концерт и решающее спортивное соревнование, мы предпочитаем больше читать и меньше ходить. Сама работа начинает утомлять нас, и, чтобы не страдать бессонницей, мы начинаем подумывать о писании мемуаров. Мы начинаем уделять внимание внукам и внучкам больше, чем уделяли сыновьям и дочкам. Друзья начинают нас безжалостно предавать. Прошлые успехи уходят в песок. В троллейбусах сорокалетние молодые люди уступают нам свое место, и далекие шаги финала еле слышно, но уже раздаются где-то за горизонтом. Воспоминания начинают чаще посещать нас. На кладбище давно уже спят наши родители и учителя. Знакомых становится все меньше и меньше. Школьные товарищи, встречая тебя на улице, удивленно вглядываются в твое изменившееся лицо, робко спрашивают, ты ли это. И, узнав, что это ты, стараются поскорее закончить беседу, ибо понимают, что с ними стряслась та же самая беда. Они тоже стали неузнаваемыми. Этап этот называется старостью, и счастлив тот, кто к этому времени не становится дураком, а приобретает мудрость. Ту самую мудрость, которая, по мысли Сенеки, является высшей ступенью человеческого развития! Ну а дальше, если самолетик не опрокинется от усталости и изношенности, мы перелетаем в страну дряхлости и иногда достигаем конечной станции всеми забытые и отверженные...

И все же скажу, положа руку на сердце: я пролетел через все времена года, и в каждом из них есть своя красота и гармония. Тут великая природа не обделяет нас, и возможно, что именно предельное разнообразие пейзажей, которые нам суждено увидеть на протяжении полета, не дает нам заскучать от однообразия пути, а наоборот, заставляет еще раз восхититься фантазией Творца и еще раз и окончательно уверовать в его существование!

И вот наступил 1985 год. Мне исполнилось 60 лет, и я был награжден орденом Ленина. Вахтанговцы устроили вечер по этому поводу. Мне было радостно видеть дружелюбие своих товарищей, с которыми рука об руку мы проработали вместе ровно 40 лет! Срок немалый. Ровно сорок лет исполнилось и моей преподавательской деятельности в Театральном училище имени Б.В. Щукина. В театре я был главным режиссером, в Школе — заведующим кафедрой режиссуры. Работы было много. Я мечтал о создании Студии имени Рубена Симонова и с этой целью набрал актерско-режиссерский курс, предварительно вместе со своими коллегами прослушав и просмотрев 3000 абитуриентов. Мне представлялось необходимым на деле осуществить завет Вахтангова об идеальном устройстве современного театра. Он видел это устройство в триединстве: ТЕАТРА, СТУДИИ и ШКОЛЫ. Конечно же, тут дело не только в организационно-формальном воплощении замысла основателя театра, но прежде всего вопрос стоял о создании трех коллективов, спаянных ясностью идеи, безусловной интеллигентностью, общностью целей и подлинным дружеством. Предстояла борьба с премьерством, натурализмом, бескультурьем и взаимными неприязнями. Именно об этом размышлял я ранним августовским утром, сидя у окна электрички, стремительно летевшей со станции Дорохово в Москву. Лето было жаркое, и по синему небу, как по сказочному озеру, медленно, словно лебеди, плыли чистые, белые облака. День был воскресный, поэтому из Москвы электрички шли переполненными, а в Москву, наоборот, — пустыми. Я покинул Дом творчества ВТО, благословенную «Рузу», чтобы присутствовать на футбольном матче «Спартак» — «Арарат». Матчи этих двух команд всегда ставят меня в положение героя древнегреческой трагедии, и я испытываю на себе, что такое борьба чувства и долга. Я болею за «Спартак» с далеких довоенных времен, и чувства мои отданы этой талантливой команде. Я горжусь личной дружбой с Никитой Симоняном и Константином Бесковым, но, поскольку Рубен Николаевич был армянином и гордился этим до самозабвения, я не могу из чувства долга не болеть за «Арарат». И когда эта команда под руководством Н. Симоняна выиграла и первенство, и кубок, я сломя голову кинулся в Ереван, чтобы участвовать в торжествах по случаю выигрыша дубля.

Итак, я летел в Москву из Рузы, чтобы испытать в душе сложную борьбу чувства и долга и болеть за благородную ничью! В квартире никого не было. Солнце пекло, как на юге. Я открыл все окна и балкон, чтобы устроить хоть небольшой сквозняк, и сел за стол в отцовском кабинете, чтобы разложить его любимый пасьянс — «Могилу Наполеона». До матча оставалось еще добрых три часа, и за мной должен был заехать мой старый друг Николай Озеров — комментатор предстоящего матча.

Вдруг совершенно неожиданно кто-то робко дотронулся до звонка. Мне даже показалось, что я ослышался. Но звонок зазвенел снова, на этот раз уже более настойчиво. Я подошел к двери и с любопытством спросил:

— Кто там?

— Ни за что не догадаешься, — ответил мне мучительно знакомый женский голос.

— Надя! — ошеломленно произнес я и от волнения забыл, как отрывается дверь. Я почему-то стал крутить ключ от нижнего замка, когда дверь была заперта на верхний. Поняв свою ошибку, я быстро распахнул дверь...

Передо мной стояла пожилая женщина. На вид ей было около шестидесяти лет. Она была скромно, но опрятно одета. Белый кружевной воротничок, каких уже давно не носят в Москве, был, по-видимому, надет специально и украшал наглухо застегнутый ворот несколько старомодной блузки. В этом возрасте женская шея обычно претерпевает определенные изменения, и ее стараются прикрыть воротничками всех фасонов. Что-то щемяще-трогательное было во всем облике пятидесятивосьмилетней Нади.

— А туфли снять? — первым делом спросила она, наверное, считая квартиру моего отца мемориальным музеем.

Надя уже нагнулась, чтобы снять туфли, и стала быстро оглядывать пол, вероятно, ища специальные тапочки.

— Что ты... Бог с тобой... Заходи, пожалуйста, вот сюда, направо, в кабинет... — засуетившись, произнес я. — И садись вот в это кресло...

— Нет уж, — ответила Надя, входя в кабинет. — Я сяду вон в то кресло. Оно стоит спиной к свету, и ты не сможешь разглядеть моих морщины. Ишь ты, какой хитрый... Хотел меня на самом свету посадить, чтоб лучше разглядеть. Знаем мы вас, режиссеров...

Надя легко опустилась в облюбованное ею кресло, и, несмотря на то, что легкая тень коснулась ее лица, я увидел яснее ясного, что ее светлые голубые глаза не выцвели и светились все такой же, как и в былые годы, наивностью и чистотой, и голос звучал по-прежнему звонко и молодо! Рубена Николаевича уже давно не было в живых. Надя, не сходя с места, стала молча разглядывать фотографии на стенах, библиотеку, письменный стол, на котором лежали карты, кабинетный рояль фирмы «Бехштейн» и портрет моего отца работы Павла Дмитриевича Корина. Она медленно поворачивала голову, и я чувствовал, какое усилие потребовалось ей, чтобы скрыть свое волнение и не расплакаться. Мы молчали долго. В моей жизни никогда не было такой продолжительной паузы. Кажется, ей не было конца... Я стоял у широко распахнутой балконной двери... Был слышен шум моторов пролетавших по Садовой автомобилей. Откуда-то из соседнего дома доносилась негромкая музыка явно магнитофонного происхождения. За стеной у наших соседей скулила собака, оставленная уехавшими на воскресенье хозяевами, и однообразный стук маятника больших старинных часов доносился из столовой... Все эти шумы и звуки только оттеняли тишину, но Надя, кажется, ничего не слышала, наверное, погруженная в воспоминания... Мы не виделись с нею сорок лет! Нет, больше — сорок два года! Шутка ли...

— Удивительно... — наконец произнесла Надя с какой-то чисто чеховской интонацией. Возможно, это интонация Нины Заречной, пришедшей в последнем действии в дом, где жил Тригорин. Впрочем, отец мой с Тригориным имел мало общего, но то, что я в этой сцене напоминал Треплева, — совершенно очевидно! Что же касается духовного сходства Нади с Чайкой, то его можно было бы проследить. Она, конечно, перелетела к нам, как птица, из другого века, сама того не сознавая, и если бы я ей робко намекнул на это, то Надя замахала бы на меня руками и произнесла: «Да ты что, спятил?»

Гудели автомобили, звучала музыка, скулила собака, и стучал маятник, а я не вступал в диалог, понимая, что присутствую при своего рода исповеди, и что каждое неосторожное слово может спугнуть Надю и она уже ни за что не скажет мне о чем-то важном и значительном.

— Удивительно, — повторила она, — я работаю медсестрой в ялтинском санатории и редко бываю в Москве. Но, знаешь, Женя, мысленно я часто представляла себе кабинет твоего отца — и вот страшно... почти не ошиблась... Я словно бы уже когда-то видела и этот письменный стол, и разбросанную колоду карт. Они, наверно, и при жизни Рубена Николаевича точно так же лежали на зеленом сукне? Ты не поверишь, но я представляла себе и эту стену, всю увешанную фотографиями. Ну-ка, дай я подойду посмотрю на них поближе.

Надя встала, быстро подошла к стене и надела на свой курносый носик большие мужские очки. Поняв, что я обратил на это внимание, она весело посмотрела на меня и сказала:

— Ты не таращь глаза. Это очки моего мужа, а свои я перед отъездом разбила. Он у меня в Ялте сидит с внучкой, а я вот в Москву к подружке приехала, чтобы на тебя, дурака, посмотреть. Ну, а теперь рассказывай, кто здесь кто. Хотя постой, я сама постараюсь отгадать. Вот этот седой в пижаме похож на Станиславского. Уж не он ли?

— Он.

— А почему Станиславский сидит в полосатой пижаме?

— Мой отец отдыхал с ним в санатории «Барвиха». Это любительский снимок.

— А-а... Понятно. Смотри ты, и надпись, и подпись — все как полагается. А это кто?

— Это Петр Леонидович Капица.

— Тоже артист?

— Нет, он физик.

— Хороший, наверно, раз здесь висит.

— Очень хороший.

И все фотографии с надписями. Это надо же...

— А вот — писатель Алексей Толстой, — сказал я, перехватив инициативу и взяв на себя роль экскурсовода.

— Константинович?

— Нет, Николаевич. Ты фильм «Петр Первый» помнишь?

— Угу.

— Так вот, это по его роману отсняли.

— Это мы знаем. Там тоже артист Симонов играл, ленинградский.

— Верно.

— А это кто, красивый такой, со старичком на лавочке сидит?

— Это великий поэт Пастернак и пианист Гольденвейзер. Он Льву Толстому на рояле играл.

— Про пианиста я не слышала, а про Пастернака читала. Я его жалела, когда на него Хрущев набросился. О! Постой, постой, а вот этого дядечку в очках я сразу признала. Это Маршак! Так ведь?

— Да.

— А рядом кто? Вон они с твоим отцом стоят и руки друг другу жмут...

— Рядом — Арам Хачатурян.

— Как же, знаю. В нашем театре в городе Омске под его музыку «Маскарад» Лермонтова играли. А потом «Танец с саблями» по радио чуть ли не каждый день шпарят и к месту, и не к месту. Батюшки, а это Мейерхольд. Я по подписи разобрала. Он был лучше, чем Вахтангов?

— Не хуже.

— А кого этот шарж изображает? Кто это в дохе так быстро в ресторан идет? И подпись смешная: «Целые дни занят, бедный!»

— Это карикатура артиста Михаила Чехова на его друга Евгения Вахтангова. Это подлинник. Вот видишь подпись: «Мих. Чехов».

— Да, у тебя богатая коллекция, ничего не скажешь. А вот Рубен Николаевич с Гагариным. Где это они сфотографировались?

— Это в Праге. Куда Гагарин приехал сразу после своего подвига. Он был у вахтанговцев на «Иркутской истории». Мы там гастролировали. Снимок сделан в антракте.

— А рядом кто? Вон, налево от Гагарина?

— Юлия Борисова в гриме Вальки-дешевки.

— А, вот она какая. Мы же провинциалы. Мы плохо знаем артистов театра. Борисова в кино мало снимается, вот я и не узнала, хотя фильм «Посол Советского Союза» два раза смотрела. А почему Маяковский не подписал свою фотографию?

— Видишь ли, мой отец часто слушал Маяковского в Политехническом музее, а вот лично знаком с ним не был. Эту фотографию подарили моему отцу его сестры — Люда и Оля.

— А! Как же... Я даже помню, он их в «Облаке в штанах» упоминает:

Скажите сестрам Люде и Оле,
Что ему уже некуда деться...

— Ишь ты, смотрите-ка! Ты Владимира Владимировича на память цитируешь.

— А ты что же думаешь, одни москвичи Маяковского любят? А это кто? Хотя нет, постой. Не говори. Я сама догадаюсь. Минуточку... Шаляпин? Да?

— Правильно. Молодец. Мой отец учился в шаляпинской студии, и у нас в семье хранятся некоторые книги из шаляпинской библиотеки. Ту есть автографы Рахманинова, Бунина, Бальмонта, Ермоловой, Юрия Анненкова, ну и самого Федора Ивановича.

— Ты эту библиотеку на учет поставил?

— Нет.

— Это нехорошо. Завещай ее государству.

— Слушаюсь, товарищ начальник!

Надя подошла к неизвестному ей портрету и прочитала написанные на портрете стихи:

Твои глаза — две черные сливы,
Красивы, легкий и счастливый.
Веселый, зубы, как брильянты,
Пленительны твои таланты.
Берешь не только женщин в плен,
Ты и меня пленил, Рубен!

— Вот здорово! — искренне восхитилась Надя. — А кто это?

— Догадайся.

— Ну раз стихи — значит поэт. Твардовский?

— Нет.

— Исаковский?

— Нет.

— Василий Иванович Лебедев-Кумач?

— Нет. Это Василий Иванович Качалов!

— Вот тебе на. Да это же артист!

— Ну и что ж, что артист. Ты думаешь если человек артист, то он и стихов писать не имеет права.

— А он лихо написал. Зря такой хороший поэт в артисты пошел. А отец твой сочинял стихи?

— Случалось.

— Я так и думала. У него душа была поэтическая. Он и в жизни говорил так красиво, словно не прозой, а стихами... Заслушаешься. А ты пишешь?

— Пишу. Даже несколько пьес стихами написал.

— А где они?

— Спрятал в стол.

— Зачем?

— Пусть полежат, а там видно будет. Вот прочту их через пару лет свежим глазом и сразу пойму, мура это или нет.

— Наверное, мура. А может быть... А стихи тоже сочиняешь?

— Сочиняю.

— И тоже прячешь в ящик?

— Прячу.

— А, наверное, это правильно. Если человек пишет для себя, он ни за что не соврет, а если для журнала, то волей-неволей да что-нибудь приплюсует для красного словца.

И снова наступила тишина. Надя неторопливо подошла к роялю и облокотилась на закрытую крышку. Ее поза отдаленно напоминала «Вдовушку» Федотова. Она слегка опустила глаза, чуть выдвинула вперед бедро и, как говорили в старину, призадумалась и пригорюнилась. Мне быстро передалось ее настроение, и я присел у клавиатуры, словно собирался аккомпанировать певице исполнение старинных романсов.

— Теперь дело прошлое, — задумчиво произнесла Надя, — знаешь, Женя... Я безумно любила твоего отца! Любила, когда была девчонкой. Мне было стыдно, но я любила так, что до сих пор в себя прийти не могу... У меня есть муж, и я жутко влюблена в него, а вот отца твоего я любила. А любовь и влюбленность — вещи разные. Женщины давно стали догадываться об этом, а вам, мужикам, и невдомек, какая большая разница между любовью и влюбленностью. Ох, батюшки! Чего это я говорю, даже сама не понимаю, — вдруг озорно произнесла Надя, желая вернуться из мира воспоминаний в яркий и солнечный сегодняшний день...

— Уж ты извини меня, — добавила она, желая свести все к шутке. — День нынче жаркий, градусов тридцать небось, вот я и взбрендила. Чудо все это... Ты не слушай меня. Я так — брежу, словно чокнутая...

И опять наступило молчание, но уже не столь длительное, и Надя сама быстро прервала его.

— А вот если бы мы в метро встретились или на улице, ты узнал бы меня? Разглядел бы в старухе четырнадцатилетнюю Надьку?

— Ты не старуха...

— Врать-то, — стремительно произнесла Надя. — У меня вечером поезд отходит Москва — Симферополь. Достать билет было почти невозможно. О тебе я не расспрашиваю. Знаю, что ты режиссер. Даже в Малом театре работал с самим Ильинским и с Жаровым... Тяжело, наверное, тебе было?

— Не легко...

— А до отца тебе далеко... Только уж ты не расстраивайся...

— Да что ты, бог с тобой. На что ж тут обижаться? Ты и в Омске так ко мне относилась.

— Как?

— Да просто никак, — шутливо сказал я. — Не обращала внимания, да и все тут.

— Я ни на кого внимания не обращала, — словно желая оправдаться, сказала Надя. — Для меня на свете был один человек, а остальные — люди. Люди, люди и люди. Я даже не задумывалась, хорошие они или дурные. Передо мной была толпа. Как это у вас на сцене называется — массовка из людей. А человек был один! Избранный...

Мы прошли на кухню. Разогрели себе обед и там же на кухне и пообедали. Говорили обо всем: и о трудной Надиной работе, и о ее замечательном муже, и о моем сыне, и о дочери...

— А ты, Наденька, в общем-то, сестра милосердия? Правильно? — спросил я.

— Точно, — ответила она коротким современным словом. — А кем бы я могла еще стать? Никем. Я отношусь к своей работе как к долгу, и не беда, что зарплата маленькая. Я ведь еще в Омске — помнишь? — все по госпиталям бегала. Раненым «Онегина» по книжке читала. Призвание! — задумчиво сказала Надя и затем, не меняя интонации, повторила: — Призвание!

Я обратил внимание, что, когда к ней подступала грусть и она чувствовала, что еще секунда и чувство это подступит к горлу и, возможно, вызовет слезы, говоря языком музыки, мгновенно меняла минорную тональность на мажор и как бы снимала создавшееся напряжение. Она в эти минуты смело иронизировала над собой, и в этом проявлялся ее врожденный вкус и безупречное ощущение меры.

— Ну, Евгений Рубенович, — весело сказала Надя, перечеркнув предыдущую печальную интонацию, — теперь сыграйте мне что-нибудь на фортепианах, и я отправлюсь на Курский вокзал. Вещи у меня там в камере хранения...

Мы снова перешли в кабинет, и я открыл большой том песен Тихона Хренникова, подаренный мне автором с дружеской надписью. Я спел Наде «Ночь листвою чуть колышет...» Во время войны в Омске эту очаровательную песенку на слова Антокольского еще не пели на эстраде певцы. Под звуки изящной мелодии еще не танцевали на сцене балетные пары. Единственным исполнителем этой песенки был Рубен Симонов. Когда Бенедикт после «сцены розыгрыша» начинал влюбляться в Беатриче, он шел на авансцену и, чутко прислушиваясь к оркестру, негромко и проникновенно пел, увы, теперь запетую мелодию из «Много шума из ничего». Симонов пел низким голосом на октаву ниже предложенной композитором тональности.

Исполняя Наде песенку, я старался подражать голосу отца, и она слушала, широко раскрыв глаза, и улыбалась, пораженная сходством голосов. По окончании моего «номера» Надя, как и в Омске во время спектакля, захлопала в ладоши и крикнула «браво!».

— Ух, до чего же похоже, — сказала она. — Тебе, Женя, надо не спектакли ставить и не пьесы в стихах сочинять, а выступать на эстраде, как Райкин. И слава у тебя была бы громкая, и денег бы ты много заработал, и к нам в Ялту на гастроли бы приезжал.

— А я в молодости много выступал на эстраде, — не без гордости сказал я. — Вертинского и Козловского изображал.

— Батюшки! — снова резко меняя течение разговора, закричала Надя. — Я же на поезд опаздываю! Бежим! Проводи меня...

Мы выскочили на улицу очертя голову и, по счастью, быстро схватили такси. Я проводил Надю на Курский вокзал, помог ей уложить вещи в купе и затем спустился на перрон. Появившись в окне вагона, Надя лукаво погрозила мне пальцем и потом этим же пальцем нарисовала на окне большой вопросительный знак. Я неуклюже кивнул головой в знак того, что она права, что она разгадала мою тайну, столько лет хранившуюся под замком. Она послала мне полушутливый воздушный поцелуй и с ироническим сожалением пожала плечами. Я развел руками, словно говоря: «Ну что, мол, тут поделаешь, дело прошлое, но что было — то было...»

Поезд тронулся. Во всех окнах пассажиры размахивали руками, подпрыгивали на месте, перебегали от окна к окну, только Надя Ключерева недвижимо стояла в окне, и рама окна напоминала раму картины, написанной современным художником. Лицо Нади снова сделалось молодым и по-детски талантливым. Я проводил глазами удаляющийся поезд, уносивший Надю из Москвы в Симферополь, откуда ей предстояло на автобусе добираться до Ялты.

Домой, на улицу Щукина, я возвращался пешком. Мне казалось, что все пассажиры уже давно разошлись по своим купе пить свежезаваренный чай с вафлями, а Надя до сих пор стоит у окна и невидящим взглядом смотрит на окрестности Подмосковья. Перед ее глазами, как мне казалось, пролетают совсем иные картины, картины далекого прошлого. Война, Сибирь, заснеженный Омск... Похоронка... Эвакуированные заводы, госпитали, эшелоны с новобранцами, отправляющимися на фронт... Очереди за хлебом... Репродуктор на площади Дзержинского и омичи, слушающие сводки Совинформбюро... Небольшая квартира на первом этаже, семья Симоновых... Отец и сын... Облдрамтеатр...

Я был убежден, что Надя до самых сумерек стояла у окна, пораженная и своим поздним признанием, и своим запоздалым открытием. И не странно ли, что этим жарким летним днем мы открыли друг другу нечто чрезвычайно существенное и нам обоим стало легче, и мы на некоторое время действительно, как в сказке, помолодели на 40 лет!

Придя домой в пустую квартиру, я прошел на кухню и неторопливо стал мыть посуду. Занятием этим я занимаюсь крайне редко, а тут я отмыл и тарелки, и чашки до блеска и поставил их на полку, как музейные реликвии. Читать не хотелось, смотреть телевизор тем более. Футбольный матч с участием «Спартака» я пропустил, ехать в «Рузу» на электричке на ночь глядя считал нелепым, и единственное, что мне оставалось, — это лечь на постель, закрыть глаза и еще раз восстановить нежданную встречу во всех подробностях. Я действительно закрыл глаза и наяву просмотрел сон — сон моей юности.

«Господи, — подумал я, — как хорошо, что Надя, будучи в возрасте Джульетты, не призналась Рубену Николаевичу в своем чувстве, а трогательные букетики полевых цветов, которые она самозабвенно собирала в поле и преподносила своему кумиру, не выдавали ее детского увлечения. Хорошо, что и я сумел промолчать и избежал обидного для себя объяснения».

Сорок лет мы не видели друг друга, и чувства, некогда переполнявшие нас, нынче едва теплились в самых глубоких тайниках души! Жизнь так устроена, что мы редко вспоминаем детство, но эти неожиданные и непредсказуемые воспоминания возвращают нас к нашей изначальной чистоте и цельности, дарованным всем людям без исключения в начале жизни! И именно они, эти воспоминания, дают нам возможность подумать о неверно прожитых днях, о своих ошибках и заблуждениях. Искренность и простодушие детства вытесняются полуправдой и холодной разумностью. Деловитость и расчетливость, как ржавчина, разъедают светлые помыслы и, по существу, парализуют творческую волю.

Два поздних признания раскрепостили и очистили нас. Мы передали друг другу нечто самое сокровенное. Мы как бы обменялись кладами, хранившимися в недрах нашего сознания за десятью замками, и, передав эти клады друг другу, стали вдвое богаче и, как ни странно, почувствовали облегчение, какое приносят людям исповедь и причастие...

Грустно, но чувствую, что мы более уже никогда не увидим друг друга — нам обоим немало лет... А, впрочем, возможно, нам и не следует встречаться.

Во взаимоотношениях двух людей достигнут пик. Следующая встреча уже не потрясет нас — и это не потому, что нам нечего сказать друг другу, а потому, что самое главное уже сказано.