Вернуться к Е.А. Савина. Мистические мотивы в прозе М.А. Булгакова

2.2. «Важный пёсий благотворитель». Профессор Преображенский как предшественник Воланда

Б. Соколов («Три жизни Михаила Булгакова») приводит отрывок из дневника Надежды Афанасьевны Земской, сестры Михаила Афанасьевича, датированный 3 марта 1910 г.: «Миша не говел в этом году. Окончательно, по-видимому, решил для себя вопрос о религии — неверие» (150, с. 55). Далее биограф отмечает, что «отношение будущего писателя к вере в 1910 году было определено далеко не окончательно и ещё не раз менялось». Несомненно, подобные изменения происходили неоднократно, иначе Булгаков бы не написал в дневнике 15 января 1925 года следующее: «Когда я бегло проглядел у себя дома вечером номера «Безбожника», был потрясён. Соль не в кощунстве, хотя оно, конечно, безмерно, если говорить о внешней стороне. Соль в идее: её можно доказать документально — Иисуса Христа изображают в виде мошенника и негодяя, именно его. Этому преступлению нет цены» (21, т. 10, с. 135). И несмотря на то что, по мнению Б. Соколова, «христианином Булгаков уж точно не был», что «автор «Мастера и Маргариты» отвергает церковную веру, загробную жизнь и мистику», а «посмертное воздаяние заботит его лишь в виде непреходящей славы» (150, с. 360), очевидно, будучи атеистом, человек не мог бы сделать подобную дневниковую запись.

Е.С. Булгакова в разговоре с В.Я. Лакшиным останавливалась на этом вопросе: «Верил ли он? Верил, но, конечно, не по-церковному, а по-своему. Во всяком случае, в последнее время, когда болел, верил — за это я могу поручиться». Вероятно, своеобразие мироощущения М.А. Булгакова заключалось в неком религиозном дуализме. Возможно, это был «дуализм древних религий, где добрые и злые божества являются равноправными объектами поклонения» (148, с. 194) Но, скорее, речь идёт о слиянии божественного и дьявольского начал в едином образе Бога, нашедшем отражение во многих произведениях автора. Не исключено (см. записи Н.А. Земской и Е.С. Булгаковой), что в связи с неоднократно происходящими изменениями религиозных взглядов Михаила Афанасьевича, соотношение этих начал для него могло варьироваться — отсюда и справедливый Воланд, и «кровожадный» Преображенский, о котором пойдёт речь далее.

В январе 1925 года Булгаков начинает работать над повестью «Собачье сердце», где фигура «Творца» Преображенского видится двойственной и неоднозначной. Ряд исследователей (Т.Р.Н. Эдвардс и Н. Натов, Ю.А. Пиотровский, А.К. Жолковский и др.) называют Преображенского и Персикова «предшественниками Воланда».

На демоническую окраску Преображенского и связь его с образом «профессора черной магии» указывает и С. Шаргородский. Е.А. Яблоков подчёркивает то, что «опыты по омоложению, которыми занимается Преображенский, в плане мифопоэтических ассоциаций воспринимаются как владение секретом «вечной юности», которым, согласно традиционным представлениям, обладают змеи, умеющие менять кожу. «Змеиная мудрость» Преображенского (в Библии змея названа «мудрейшей из тварей земных») в системе ветхозаветных реминисценций повести включается в амбивалентный мотив творения / грехопадения и делает образ учёного-«творца» противоречивым, намекая на его дьявольские черты» (180, с. 55).

Так называемые «дьявольские черты» Преображенского действительно сочетаются с общечеловеческими чертами в образе учёного, проявляясь на многих уровнях, включая не только род деятельности Филиппа Филипповича, но и внешность, речь, стиль поведения, имя, окружение.

Что же касается прототипов профессора из повести «Собачье сердце», то их, вероятно, было несколько. Первая жена Булгакова, Татьяна Николаевна Лаппа, утверждала, что Преображенский — это «Николай Михайлович (брат Варвары Михайловны, матери Булгакова) «совершенно, как живой»: «Знаете, я как начала читать — сразу поняла, что это он. Такой же сердитый, напевал всегда что-то, ноздри раздувались, усы такие же пышные были. Он тогда на Михаила очень обиделся за это» (127, с. 91). Л.Е. Белозерская также писала о том, что черты именно Н.М. Покровского легли в основу образа Преображенского.

М.О. Чудакова упоминает о А.Н. Северцове, в доме которого бывал в те годы Булгаков. Возможно, «впечатления от оригинальной личности замечательного ученого-зоолога (вполне возможно, запомнившегося ещё с университета), от его внешности и бытового уклада отразились в облике профессора Персикова». Биограф приводит фрагменты воспоминаний дочери Северцова: он «был выше среднего роста, широкоплеч, сутуловат, с длинными руками» и «вечной репликой: «А, чёрт!». Чёрт сидел на его устах. «Чёрт побери», «А какого чёрта», «Чёрт с ним», «Ни черта не видно», «Чёртова кукла» — во всех случаях и интонациях чёрт» (167, с. 243). Внешнее сходство Северцова и Персикова очень велико, некоторые черты Северцова можно заметить и в образе Преображенского. Но несмотря на то что многие персонажи произведений М.А. Булгакова имеют вполне узнаваемых прототипов, в повести «Собачье сердце» черты близких писателю людей, замечательных учёных, трансформируются в истинно «дьявольские черты», которыми наделён и «творец»-профессор.

На первый взгляд, облик Преображенского не имеет и той слабо выраженной демонической окраски, которой в романе отличается облик Воланда, отразивший некоторые «литературные» представления христиан о сатане. Тем не менее, в портрете Филиппа Филипповича присутствуют характерные для образа дьявола детали, сближающие профессора медицины с «профессором чёрной магии» из романа «Мастер и Маргарита». Такими деталями в описании внешности Преображенского, в частности его одежды, являются перчатки, чёрный костюм и халат. Наличие перчаток на руках «иностранца» в романе подчёркнуто автором: «Ишь, и не жарко ему в перчатках» (21, т. 9, с. 159). «Не снимая коричневых перчаток» (21, т. 3, с. 50), Преображенский угощает Шарика «Особенной краковской», а надев «чёрные перчатки», цвет которых так контрастирует с «белым сиянием» «жреца» («жрец был весь в белом» (с. 80)), Филипп Филиппович производит злосчастную операцию. Совпадение данного аксессуара у Преображенского и Воланда позволяет предположить, что Булгаков как в одном, так и в другом случае мог ориентироваться на распространённую легенду о том, что дьявол, принимая человеческий облик, скрывает кисти рук, напоминающие птичьи лапы, перчатками. Подобные представления о внешнем облике сатаны были отражены и Н.В. Гоголем в повестях «Вечеров на хуторе близ Диканьки»:

«— Как можно, чтобы чёрта впустил кто-нибудь в шинок? Ведь у него же есть, слава Богу, и когти на лапах, и рожки на голове.

— Вот то-то и штука, что на нём была шапка и рукавицы» (40, т. 1, с. 125).

Приметами такого гоголевского чёрта обладает Азазелло, «демон безводной пустыни, демон-убийца»: «Азазелло сунул лапу с когтями в печку» (21, т. 9, с. 499). А. Зеркалов отмечает тот факт, что «когти» «древнейшего из дьяволов» (63, с. 70), чья «служба» делает честь Воланду — «примета постоянная, не разовая» (там же, 76), позже в романе будет упомянута «птичья лапа» сестры милосердия, в образе которой демон явится профессору Кузьмину. М.А. Орлов в «Истории сношений человека с дьяволом», говоря о наиболее традиционных чертах дьявола, упоминает о его «лапе с когтями, как у хищной птицы» (125, с. 15). Имя Азазелло (этому имени придано итальянское окончание, на самом же деле оно древнееврейское: Азазель или Азазел) «у древних христиан было именем сатаны, а у арабов — злого духа» (63, с. 70). «По еврейскому преданию, Азазел суть ангел, сброшенный с неба», падший ангел, и потому булгаковский Азазелло хром, «Мефистофелева постоянная хромота передана Азазелло» (63, с. 70, 160).

При первом появлении Воланда на Патриарших прудах автор заявляет, что «ни на какую ногу описываемый не хромал» (21, т. 9, с. 159), но одним из наиболее значимых атрибутов загадочного «иностранца» является «трость с чёрным набалдашником в виде головы пуделя» (с. 159). Таким образом, хромота гётевского Мефистофеля, явившегося чернокнижнику Фаусту в образе чёрного пуделя, хромота, что заметна лишь особо проницательным людям (в сцене «Погребок Ауэрбаха» только Зибель замечает хромоту чёрта), у Воланда превращается в косвенный намёк на хромоту, символ дьявольской хромоты — трость. Накануне «бала ста королей» оказывается, что дьявол в романе «Мастер и Маргарита» всё-таки прихрамывает, хоть и объясняет боль в колене, вызвавшую хромоту, отнюдь не библейским «падением»: «Приближённые утверждают, что это ревматизм... но я сильно подозреваю, что эта боль в колене оставлена мне на память одной очаровательной ведьмой, с которой я близко познакомился в тысяча пятьсот семьдесят первом году в Брокенских горах, на Чёртовой кафедре» (21, т. 9, с. 392—393). Автор убеждает читателя, что причина хромоты Воланда вовсе не «дьявольская», а более чем человеческая — венерическая болезнь, вернее всего, сифилис, так как от мази, которую втирают в колено «мессира» Гелла и Маргарита, «валит серный пар» (21, т. 9, с. 387). Такая «инфернальная» деталь, как запах серы, имеет вполне отчётливый медицинский смысл, «чёрная мазь, от которой по всей комнате распространялся удушливый запах серы» (21, т. 6, с. 641), похожа на серортутную мазь («мазь на ноги» (21, т. 3, с. 346), «ртутную мазь» (с. 346), «чёрную мазь» (с. 347)), неоднократно упомянутую в рассказе «Звёздная сыпь» и широко применяемую в венерологии. Таким образом, смысл символической хромоты злого духа, низверженного с небес, нарочито искажается, огрубляется автором, притом что сам знак дьявольского падения, хромота, Воланду оставлен и выполняет функцию опознавательного. Трость «ни на какую ногу не хромавшего» «профессора чёрной магии» — символический знак могущества дьявола.

Воланд, по собственным словам, страдающий венерической болезнью, — это чрезвычайно «очеловеченный» сатана, вполне способный вслед за чёртом Ивана Карамазова произнести: «Сатана sum et nihil humanum a me alienum puto» (50, с. 328). Профессор Преображенский, напротив, живёт исключительно духовной, «бесполой» жизнью, но его врачебная деятельность тесно связана со сферой пола, человеческого «низа». «Кудесник» врач, «величина мирового значения благодаря мужским половым железам», способный не только вылечить сифилис, но и, пересадив тестикулы человека собаке, создать Полиграфа Полиграфовича Шарикова, кажется едва ли не могущественнее Воланда. Образы приземлённого сатаны «Мастера и Маргариты» и наделённого сверхъестественной (божественной или дьявольской) силой медика, несомненно, очень близки, едва ли не смыкаются.

Профессор Преображенский не хромает, как не хромает «иностранец», подсевший к Берлиозу и Бездомному на Патриарших, но так же, как у «заграничного чудака», несшего «под мышкой трость», у Филиппа Филипповича трость имеется. «Юбилейная палка» с дарственной надписью, трость, пропажа которой приводит профессора в подлинную ярость, подобно трости Воланда, может восприниматься как знак, символ «дьявольской хромоты» её всесильного обладателя.

«Чёрный костюм» Преображенского и «дорогой серый костюм» (позже — «чёрная хламида») Воланда могут быть сопоставлены так же, как и то, что «домашнее» одеяние обоих — халат или некое его подобие («зелёный засаленный и с заплатой на локте халат, из-под которого виднелась грязная ночная сорочка» (21, т. 6, с. 641); в последней редакции: «длинная рубашка, грязная и заплатанная на одном плече» (21, т. 9, с. 388) у Воланда). Характерно, что оба персонажа в столь «непрезентабельном» виде принимают гостей, демонстрируя таким образом свое превосходство и пренебрежение теми, кто вторгается в их владения. Встречая Маргариту, Воланд говорит: «Приветствую вас, королева, и прошу извинить за мой домашний наряд» (т. 9, с. 388) — сравнить: «Прежний властный и энергичный Филипп Филиппович, полный достоинства, предстал перед гостями и извинился, что он в халате» (т. 3, с. 135). При этом, едва ли не подчёркнутом безразличии обоих к собственному внешнему виду, можно обратить внимание на золотые безделушки Воланда (портсигар, часы, подаренную Маргарите подковку) и «радостно и неярко» сверкавшую «золотую цепь» Преображенского, а также удивительные «золотые ободки глаз» этого загадочного «господина» (с. 50). Оба персонажа явно питают слабость к «презренному металлу», что может восприниматься ещё одной общей чертой героев романа и повести.

В романе «Мастер и Маргарита» неоднократно упомянуто, что «лицо Воланда было скошено в сторону, правый угол рта оттянут книзу» (21, т. 9, с. 388); «рот какой-то кривой. Правый глаз чёрный, левый почему-то зелёный. Брови чёрные, но одна выше другой. Что касается зубов, то с левой стороны у него были платиновые коронки, а с правой — золотые» (с. 159). Таким образом, в портрете «специалиста по чёрной магии» (с. 283) главной особенностью является перекос, бросающаяся в глаза искажённость, диспропорциональность черт как знак более страшного, внутреннего перекоса. С другой стороны, разноглазие, золотые и платиновые коронки, нарочитая театральность этого образа — здесь символ фальши, игры, что очень характерно для того, чьё имя («Воланд», «Фоланд» или «Фаланд») в переводе с немецкого означает «обманщик», «лукавый» (94, с. 271). Подобные же детали можно заметить и в портрете Филиппа Филипповича Преображенского: «Лицо Филиппа Филипповича перекосило так, что тяпнутый открыл рот» (21, т. 3, с. 72); «он оскалил фарфоровые и золотые коронки и одним приёмом навёл на лбу Шарика красный венец» (с. 83). Ещё более очевидно демонические черты Преображенского проявляются во время первой операции над Шариком: «Филипп Филиппович стал положительно страшен. Сипение вырывалось из его носа, зубы открылись до дёсен», после операции «Филипп Филиппович отвалился окончательно, как сытый вампир» (с. 85).

Необходимо обратить внимание и на то, что имя профессора в повести дублирует отчество. Подобная ситуация нередко возникает в произведениях Булгакова: Артур Артурович в «Дьяволиаде» и «Беге», Феликс Феликсович в «Белой гвардии», Леопольд Леопольдович в «Записках юного врача», Альберт Альбертович и Арнольд Арнольдович в «Мастере и Маргарите». В монографии «Художественный мир» Михаила Булгакова» отмечено, что «с культурно-семиотической точки зрения, одноимённость сына с отцом знак «остановки» времени, иллюзия вечности и бессмертия, все подобные персонажи Булгакова отмечены реальной или пародийной (а чаще амбивалентной) «сакральностью» и занимают особое положение в окружающем социуме» (180, с. 226). В «Театральном романе» «заведующий внутренним порядком» Филипп Филиппович Тулумбасов — всесильное существо, сверхчеловек, «обладающий совершенным знанием людей», «величайший сердцеведец» (21, т. 8, с. 131). Что касается образа Филиппа Филипповича Преображенского, то его «особое положение» очевидно и неоспоримо, так как всесильность и бессмертие, подчёркнутое именем, дополняет и «говорящая» фамилия.

Фамилия профессора не только актуализирует библейские мотивы в повести, но и указывает на то, что профессор — «преображающий» и «преображающийся», так как не только преображает Шарика, но и преображается сам, отчасти предвосхищая превращения Воланда в романе.

Итак, «преображения» происходят с Филиппом Филипповичем четырежды: до, во время и после первой операции над Шариком. Наконец, после операции над Шариковым, вернувшей ему прежнее обличье животного, происходит последнее, четвёртое «преображение» Творца-профессора. Подбирает и приводит в дом замерзавшего пса «высшее существо», «божество», наделённое безграничной властью, мудрое и всесильное. Но во время роковой операции черты «божества» странным образом искажаются, словно маска спадает с лица «благодетеля», обнажая страшный облик неумолимо-враждебной силы. Спустя несколько (приблизительно десять) дней — 23 декабря была произведена операция, а «вкладной лист» в тетрадь «Борменталя помещён между записями от 2 и 6 января, «русская наука чуть не понесла тяжкую утрату, произошёл глубокий обморок с профессором Преображенским» (21, т. 3, с. 88). Здесь — начало следующего преображения Филиппа Филипповича. Именно с этого момента он постепенно, но быстро и явно утрачивает свои как божественные, так и демонические черты, становясь обыкновенным человеком, уставшим и больным стариком. На эту внезапно произошедшую с «чародеем» метаморфозу указывают и слова самого профессора: «Клянусь вам, дорогой доктор, я измучился за эти две недели больше, чем за последние четырнадцать лет» (с. 102), и наблюдения его высокопоставленного пациента: «профессор сгорбился и даже как будто поседел за последнее время» (с. 132).

Большое значение для третьего преображения, вероятно, имеет разговор Преображенского и Шарикова, впервые представшего перед читателями. Возникает ощущение, что в ходе этого диалога силы начинают покидать некогда могущественного «Творца». Шариков же, напротив, обретает всё большую власть как над создавшейся ситуацией, так и над самим «папашей». Сила Шарикова и надвигающееся бессилие Преображенского проявляются в поведении и манере речи участников этой неприятной «беседы»: «Глаза Филиппа Филипповича сделались совсем круглыми, сигара вывалилась из рук»; «Филипп Филиппович, бледнея, слушал рассуждения человека» — «Тот прервал речь и демонстративно направился к пепельнице с изжёванной папиросой в руке» (с. 97); «Голос его (Преображенского) звучал неуверенно и тоскливо» — «Помилуйте, уверенно ответил человек» (с. 98); «Ах, ты, Господи, — уныло воскликнул Филипп Филиппович»; «Филипп Филиппович говорил всё менее уверенно» — «Человек победоносно молчал» (21, т. 3, с. 99).

Изменения, произошедшие во внешности, манере поведения и речи «жреца», отличны от перемен во внешности, речи и поведении Воланда. Сатана, явившийся Берлиозу и Бездомному в облике иностранца высокого роста «в дорогом сером костюме», прихрамывая, приходит на весенний бал полнолуния в «грязной ночной рубашке», в «стоптанных ночных туфлях» (21, т. 9, с. 406), а покидает Москву «в настоящем своём обличье, Маргарита не могла бы сказать, из чего сделан повод его коня, и думала, что возможно, это лунные цепочки, и самый конь только глыба мрака, и грива этого коня — туча, а шпоры всадника — белые пятна звёзд» (с. 507).

Иными словами, в отличие от Воланда, самостоятельно выбирающего и меняющего обличья, наиболее подходящие для того или иного случая, Преображенский «стареет» внезапно и по не зависящим от него причинам. О предполагаемых причинах столь неприятной перемены, произошедшей с Филиппом Филипповичем, было упомянуто в предыдущей главе. Добавить к вышесказанному можно лишь то, что, очевидно, могущественный «волшебник» оказывается неспособным противостоять квартиранту-«гомункулу», а точнее, вызванному к жизни демоническому духу-оборотню, набравшемуся сил в «похабной квартирке» и не собирающемуся её покидать.

Тем не менее, происходит ещё одно, четвёртое «преображение» профессора — «ночных гостей», появившихся в квартире Преображенского с ордером на обыск, встречает «прежний властный и энергичный Филипп Филиппович».

Особое внимание необходимо обратить и на речь профессора, прежде всего, на появление в русской речи иностранных слов, точнее, на неожиданный переход беседующих Преображенского и Борменталя с русского языка на немецкий. Казалось бы, в том, что высокообразованные люди знают этот язык, нет ничего удивительного, но всё-таки почему «тайным» языком обитателей Калабуховского дома оказывается именно немецкий? Случайный выбор языка, на который в целях конспирации переходят профессор Преображенский и доктор Борменталь, кажется маловероятным. Выбор автора падает именно на немецкий, хотя для образа профессора, напоминающего французских рыцарей и королей, гораздо более уместной была бы французская речь. Неожиданно прозвучавшие немецкие фразы, окончательно сбившие с толку «девственного» Полиграфа Полиграфовича, неслучайны так же, как и ответ «профессора чёрной магии» Ивану Бездомному на его вопрос: «Вы — немец?» — «Да, пожалуй, немец...». А. Зеркалов отмечает: «Уже по строю фразы видно, что ответ обдуманный» (63, с. 13). «Роман написан на скелетной основе великой немецкой трагедии... Трагедии, написанной немцем о немце же, ибо исторический прототип гётевского доктора Фауста родился и жил в Германии. Вернее, даже о немцах, поскольку Мефистофель — чёрт немецкий, чёрт учёный и философствующий, пахнущий не серой, а пылью немецких университетов» (там же, с. 14). Кроме того, буквально возродило дьявола, захлестнув страну волной ведьмовских процессов, именно лютеранство — реформаторское движение, возникшее в Германии и руководимое немцем. Немецкая речь на устах профессора из повести даёт стойкое ощущение того, что и этому «чародею» знакома пыль немецких университетов. Слова, произнесённые по-немецки героями «Собачьего сердца», не только указывают на ещё одну черту, роднящую таких персонажей романа, как Воланд и Азазелло, с персонажами повести, но и свидетельствуют о том, что не только загадочный пёс, но и «эскулапы» обладают неким тайным Знанием.

В повести неоднократно упоминается и о том, как говорит «маг и чародей из собачьей сказки»: он «гремит, подобно древнему пророку» (с. 72), «его голос, как командная труба, разносится по всему жилищу» (с. 75). Во время первой операции над Шариком он «рычит», «сипит» и «злобно ревёт». По утверждению С.В. Максимова, подобная манера речи и низкий голос традиционно приписывались дьяволу, являясь одной из его отличительных черт: «Какой бы образ ни принял на себя дьявол, его всегда выдаёт сиплый, очень громкий голос с примесью устрашающих и зловещих звуков» (100, с. 246). Таким образом, Преображенский (голос — «командная труба») вновь может быть сопоставлен с Воландом, чей голос «был так низок, что на некоторых словах давал оттяжку в хрип» (21, т. 9, с. 388). Подобное сравнение также позволяет говорить о Преображенском, как о «предшественнике» Воланда (сравнить с голосом Шарикова: «Голос у него был необыкновенный, глуховатый и в то же время гулкий, как в маленький бочонок: кашлянул сипло, точно подавился косточкою» (21, т. 3, с. 95)). Кроме того, Филипп Филиппович «змеиным голосом» (с. 66) обращается к пришедшему впервые Швондеру, что в данной ситуации подчёркивает истинно сатанинское коварство, с которым профессор решает возникшую было проблему. Исследователями творчества М.А. Булгакова было отмечено, что змеи в его произведениях, как и подобает инфернальным персонажам, устойчиво связаны с образом огня. Подобная связь существует и в повести «Собачье сердце», так как образ Преображенского, несомненно, наделённого некоторыми «змеиными» чертами, связан с образом яркого, ослепительного, режущего глаза света, который чаще всего ассоциируется с дискомфортом, горем, злом.

Другой, не менее важной особенностью речи Преображенского является чрезмерно частое употребление им слова и выражений, содержащих слово «чёрт». Необходимо заметить, что на протяжении повести данное слово встречается 30 раз. 17 раз чертыхается сам Преображенский, Шарик «поминает чёрта» лишь дважды, Зина и Борменталь и Полиграф Шариков — 11 раз. «Подобное лечится подобным», — говорит Воланд в романе «Мастер и Маргарита». Происхождение изречённого Воландом правила связано с тем временем, когда дело врачевания находилось в руках магов и жрецов, а методы лечения были в основе своей магическими. «Подобное производится подобным или следствие похоже на свою причину»1 — главный принцип гомеопатической (или имитативной) магии. Основное правило первобытного колдовства усвоило и христианство. Именно оттого, что «подобное вызывает подобное», издревле считалось, будто христиане должны избегать произнесения имени чёрта, в случае крайней необходимости заменяя его словами «враг», «лукавый» и так далее. Соответственно, если человек видел необходимость в общении с обитателями потустороннего мира и имел смелость искать подобных встреч, ему требовалось «вызвать» дух того или иного существа (бога, человека, животного), то есть звать, называя по имени. Православная христианская традиция магические приёмы такого рода резко осуждает, но в девятнадцатом веке секты пресвитериан, баптистов, методистов и кэмпбеллитов нередко устраивали бывшие религиозной модой спиритические сеансы, так называемые «Фокс-Рочестеровские выстукивания» (изначально эти сеансы в американском городе Рочестер устраивали знаменитые сёстры Фокс). Действия спирита, человека, желавшего услышать дух (чаще всего знаменитого умершего человека, возможно, демона) и получить ответы на какие-либо вопросы, сводились к тому, что он громко произносил имя умершего, прося его обнаружить своё присутствие в доме стуком.

Очевидно, вызывание дьявола как такового не являлось целью спиритических сеансов, хотя приверженцы нигромантии, чёрной магии, устроители так называемых «чёрных месс», стремились именно к этому. Что касается Преображенского, то его «чертыханье», вероятно, не имело подобной цели и носило иной характер, но и упускать из вида эту особенность речи профессора нельзя. Дело в том, что наряду с регулярно произносимым словом «чёрт» в самых разнообразных вариациях, Преображенский с не меньшей частотой на протяжении всей повести употребляет имя Бога. Что особенно важно, зачастую эти имена находятся в непосредственной близости, в одном контексте или на расстоянии нескольких строк. См.: «Боже мой! Воображаю, что теперь будет в квартире» — «Чёрт знает, что такое!» (21, т. 3, с. 52); «Какого чёрта убрали цветы с площадок? Почему электричество, которое, дай Бог памяти, потухало в течение двадцати лет два раза, в теперешнее время аккуратно гаснет раз в месяц?» (21, т. 3, с. 71); Реакция Преображенского на слова Фёдора о том, что «гражданин Шариков камнями швырял» в хозяина соседней квартиры: «Чёрт!» — «кухарку Шариков ихнюю обнял...» — «Ради Бога, вы мне всегда говорите о таких вещах...» (21, т. 3, с. 108). Таким образом, рассматривать столь частое употребление Преображенским этих слов как приём спирита, «приём вызывания» невозможно, так как, говоря словами самого профессора, «двум богам нельзя служить» (с. 72). Следовательно, Преображенский, свободно оперирующий подобными словами и выражениями, содержащими эти слова, преследует иные цели.

Вероятно, для того, чтобы выявить эти цели и приблизиться к пониманию природы образа учёного в повести, необходимо учесть то, как называют самого Преображенского пациенты и обитатели квартиры. «Вы маг и чародей, профессор», «вы кудесник» (с. 58), — говорит Филиппу Филипповичу посетитель. Для Шарика его благодетель — «божество»: «Божество сидело в кабинете, развернув на столе какие-то тяжёлые книги с пёстрыми картинками»; «Вечерами пречистенская звезда скрывалась за тяжкими шторами, и, если в Большом театре не было «Аиды», ...божество помещалось в кресле»; «Руки божества, обнажённые по локоть, были в рыжих резиновых перчатках...»; «Временами божество вооружалось маленьким сверкающим ножиком...»; «К берегам священным Нила», — тихонько напевало божество, закусывая губы» (с. 78). Непосредственно перед первой операцией над Шариковым и во время неё Преображенский — «жрец». См.: «В белом сиянии стоял жрец и сквозь зубы напевал про священные берега Нила. Только по смутному запаху можно было узнать, что это Филипп Филиппович»; «тут шевельнулся жрец, <...> Борменталь... вынул маленький брюхатый ножик и подал его жрецу. Затем облёкся в такие же чёрные перчатки, как и жрец». И в финале операции: «жрец отвалился от раны»; «Жрец снял меловыми руками окровавленный клобук, <...> заглянул в явно умирающий глаз и молвил: — Вот, чёрт возьми. Не издох. Ну, всё равно издохнет» (21, т. 3, с. 85).

Итак, «маг», «кудесник», «чародей», «божество» и «жрец», «седой волшебник» (с. 137), «творец» (с. 91), «величина мирового значения» (с. 120) — все эти определения, данные Преображенскому, позволяют говорить об этом персонаже как, если не о Боге или дьяволе, то о существе, максимально приближенном к ним. Подобный вывод можно сделать, исходя из семантического значения термина «маг», наиболее верно и чётко характеризующего профессора из «Собачьего сердца» по сути и роду деятельности. В.В. Емельянов утверждает, что слово «маг» пришло в древнегреческий и другие европейские языки из древнеиранского языка зороастрийцев, на котором создана священная книга древних персов Авеста. «В древнем Иране магами называли своих и мидийских жрецов. Греки эпохи афинского полиса стали именовать этим словом самих зороастрийцев, а в позднеантичной культуре слово «маг» потеряло свой этноконфессиональный оттенок и стало обозначать любого жреца, астролога и колдуна негреческого происхождения» (53, с. 15). В частности, в Евангелии от Матфея о рождении Христа узнают по звездам именно «маги» (в русском переводе «волхвы»). Через греческий и латынь слово «маг» попадает во французский и немецкий языки, а уже из немецкого — в русский. Можно, однако, предположить, что при всех исторических странствиях этого слова оно давно могло быть известно в России, и вовсе не благодаря заимствованиям. «Дело в том, что в индоевропейских языках есть корень magh — «высокий», «большой», откуда в русском «могущество; мощь; помощь»; я могу (то есть «я в силе, я способен на что-то»), в английском might, may, в немецком Macht, mogen (те же значения). Древнеиранское слово mogu — «жрец» может происходить от того же общего корня, и если это так, то известна этимология слова «маг»: это человек, имеющий силу для какого-либо действия, тот, кто в состоянии что-то предпринять» (53, с. 16).

Исследователями (Чудакова, Лакшин, Бэлза, Ермолинский и др.) неоднократно подчёркивался тот факт, что образ «жреца», столь активно намеченный в повести (основной музыкальный лейтмотив — фраза хора жрецов из оперы «Аида»), «программирует» языческие ассоциации, так как жрец то же самое, что волхв, кудесник, а понятие жречества соединяется со словом «колдун». В связи с этим автор монографии «Художественный мир Михаила Булгакова» упоминает апокрифическое сообщение о Симоне-волхве, который будто бы превращал собачий лай в человеческую речь. К сказанному исследователем можно добавить и то, что, по легенде, «Симон, неизменно проигрывавший во всех схватках с апостолом Петром, однажды вызвал из небытия стаю разъярённых псов и натравил их на своего противника» (99, с. 186).

Таким образом, слова «маг», «чародей», «волшебник» и «жрец», относящиеся к профессору Преображенскому, могут находиться в одном синонимическом ряду, не противореча друг другу. Казалось бы, «божество» и «творец» выпадают из общего ряда, но необходимо учесть, что в ассирийской или месопотамской (шумеро-вавилоно-ассирийской) магии, элементы которой позже и распространились по Европе, существовало несколько ступеней обучения магов. Последней, пятой ступени достигали наиболее искусные из них, эти люди («маги храма») мыслили в масштабе всей страны (и даже мира) и получали почетный титул «мудрец» (ср. «Пречистенский мудрец» Преображенский). Таким же титулом обладал и верховный бог страны, «мудрейший из богов, — Ашшур в Ассирии или Мардук в Вавилонии. Вышеупомянутый Симон-волхв был признан в Риме одним из богов, на берегу Тибра воздвигли его статую с надписью — «Simoni deo sancto» (Симону богу святому) (60, с. 196).

Следовательно, маг древних цивилизаций был не просто посредником между людьми и богами (или демонами, обращение к которым также входило в его обязанности). Он мыслился равным богам, соответственно, и диалог мага с духами строился по принципу общения равного с равными. Шарль Фоссе пишет о том, что такого рода общение могло быть возможно, так как и жрецы, и духи использовали одни и те же устные ритуалы магии. «Если понаблюдать, каким образом действуют боги, то придётся признать, что они напоминают настоящих магов» (154, с. 189). «Слово является основным инструментом богов: по-видимому, оно лучше, чем физическое усилие, соответствует возникшему высокому представлению об их могуществе; гимны восхваляют неодолимую силу их слова; именно посредством его они принуждают одушевлённые и неодушевлённые существа служить их замыслам» (там же, с. 190). Словом же, как основным магическим приёмом, жрец принуждает богов или демонов подчиниться. Слова заклинаний могут повторять определённые действия, производимые магом, или лишь называть эти действия, заменяя их. Эта вера в могущество слова (не любого человека, а лишь «посвящённого») также подтверждала равенство магов и богов. Так как, согласно основному положению симпатической (или имитативной) магии, слово представляет собой звуковое изображение вещи, которую обозначает, произнесение имени бога (демона) считалось возможным лишь для жреца. Считалось, что любого другого человека подобное могло убить, и именно этим объясняется тот факт, что «у всех народов существовали парафразы для обозначения демонов, поскольку назвать их означало призвать их к себе» (там же, 145). Жрец или маг, напротив, в заклинании многократно повторял имя демона, перечисляя все признаки, которыми тот обладал, дабы наверняка быть услышанным «адресатом» и заставить его покориться себе.

То, что казалось смертельно опасным и фактически невозможным для «простого смертного», маг использовал для демонстрации собственной мощи. То есть, начиная заклинание с повторения имени демона, маг не вызывал и не прогонял его, а лишь подчёркивал тем самым свою власть, жёсткий контроль над действиями духа (преимущественно, злого). В качестве примера подобных магических формул можно привести вавилоно-ассирийское заклинание, обращённое к одному из наиболее зловещих демонов, Уттуку, «осуществляющему власть зла в небе, на земле и под землёй» (154, с. 75):

«Злой бог, злой Уттуку,
Уттуку равнины, Уттуку горы,
Уттуку моря, Уттуку могилы,
Буря, которая не знает страха,
Злой Уттуку, срывающий кожу с тела,
Именем Неба будь заклят, Именем Земли будь заклят» (там же, 212).

Обращаясь к повести М.А. Булгакова, можно с большой долей уверенности утверждать, что столь частые апелляции Преображенского к Богу или чёрту сродни заклинаниям египетских жрецов и вавилонских магов. Подобным образом «маг и чародей» из «Собачьего сердца» не столько обращается к потусторонним силам, сколько демонстрирует окружающим свои связь и равенство с этими силами. Казалось бы, это и так очевидно, могущество Филиппа Филипповича Преображенского не способен поколебать даже домком во главе со Швондером, чьё появление в «Калабуховском доме» лишь поначалу тревожит профессора. Но с появлением в доме Шарикова Преображенский утрачивает значительную долю своей, казавшейся неиссякаемой силы, теряет контроль над создавшейся ситуацией. И в ночном разговоре с Борменталем «седой волшебник», оказавшись в почти безвыходном положении («передо мной тупая безнадёжность, я, клянусь, потерялся» (21, т. 3, с. 123)), попеременно чертыхается и божится, стремясь тем самым упрочить свою ослабевающую связь, с обеими сторонами мироздания. Подобное поведение профессора — ещё один довод, подтверждающий сопричастность Преображенского высшим сущностям, доказательство того, что он действительно «не из-за денег производит» свои операции. Что все эти операции вне зависимости от результата — знак его соответствия тем, кого он, «мировое светило», так часто упоминает.

Примечания

1. Фрэзер Дж. Золотая ветвь. М., 1980, с. 20.