Вернуться к В.Г. Боборыкин. Михаил Булгаков: Книга для учащихся старших классов

«Белая гвардия»

Истинная суть и смысл культуры — в
органическом отвращении ко всему,
что грязно, подло, лживо, грубо,
что унижает человека и заставляет его страдать.

М. Горький. «Несвоевременные мысли»

1

Булгаков дважды, в двух разных своих произведениях, вспоминает, как начиналась его работа над романом «Белая гвардия». В «Театральном романе» Максудов рассказывает: «Он зародился ночью, когда я проснулся после грустного сна. Мне снился родной город, снег, зима, гражданская война... Во сне прошла передо мной беззвучная вьюга, а затем появился старенький рояль и возле него люди, которых уже нет на свете».

А в мемуарной повести «Тайному другу» — кое-какие иные подробности:

«Я притянул насколько возможно мою казарменную лампу к столу и поверх ее зеленого колпака надел колпак из розовой бумаги, отчего бумага ожила. На ней я выписал слова: «И судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими». Затем стал писать, не зная еще хорошо, что из этого выйдет. Помнится, мне очень хотелось передать, как хорошо, когда дома тепло, часы бьющие башенным боем в столовой, сонную дрему в постели, книги и мороз...»

Именно так, с таким настроением, и писались первые страницы романа. Но замысел его вынашивался не один год. Кое-какие наброски делались еще во Владикавказе.

А главное — хоть эти первые страницы родились, как и все булгаковское, нежданно — из сугубо частных впечатлений, из душевного состояния, владевшего автором в данный момент, развернулись они в конечном счете в большое историческое полотно необыкновенного по тем временам и исполненного немалой дерзости содержания.

В обоих эпиграфах к «Белой гвардии»: из «Капитанской дочки» («Ветер завыл, сделалась метель») и из Апокалипсиса («...судимы были мертвые...») — никаких загадок для читателя нет. Оба «работают», непосредственно вмешиваясь в сюжет романа. И метель действительно бушует на его страницах — то самая натуральная, то аллегорическая («Давно уже начало мести с севера, и метет, и метет»). И суд над теми, «кого уже нет на свете», а по существу — над русской интеллигенцией, идет по всему роману. Сам автор выступает на нем с первых строк. Не в качестве адвоката, как позже пыталась представить рапповская критика, и уж подавно не в качестве прокурора. Выступает свидетелем. Далеко не беспристрастным, но честным и объективным, не упускающим ни добродетелей «подсудимых», ни слабостей, недостатков и ошибок. Другое дело, что не с каких-либо узкопартийных и не с классовых позиций ведется в романе этот суд — с общечеловеческих.

Роман открывается величественным образом 1918 года. Не датой, не обозначением времени действия — именно образом.

«Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй. Был он обилен летом солнцем, а зимою снегом, и особенно высоко в небе стояли две звезды: звезда пастушеская вечерняя Венера и красный дрожащий Марс».

Есть в этой звездной символике нечто искони людское — любовь и война. Но в целом образ года словно бы поднят над всем родом человеческим, над его суетою и распрями — бесстрастный и холодный. И когда на его фоне вдруг возникают молодые Турбины и даже еще не сами они, а их необычное для предрождественских дней состояние — смесь по-детски чистой радости и глубокой печали («О елочный дед наш, сверкающий снегом и счастьем! Мама, светлая королева, где же ты?»), к ним сразу испытываешь чувства близости и доверия. И уже невольно делишь с ними их скорбь, когда читаешь, как прощались они с матерью в маленькой церкви Николая Доброго, и их растерянность перед наступающими событиями великого страшного года.

А потом входишь в их дом, погружаешься после крепкого мороза в его тепло и уют, сам становишься участником царящего здесь содружества и людей, и преданных им вещей...

Уют турбинского дома и любовное внимание автора ко всему, что составляет быт героев, в свое время выводили из себя тех, кто видел во всем этом вызов так называемому социалистическому общежитию. Даже те, кто понимал и по достоинству ценил Булгакова, порою смущенно оправдывались за писателя, как оправдывался исследователь В. Лакшин: «Зеленая лампа, бронзовые пастушки на часах, теплые изразцы — не граничит ли с банальностью вся эта увядающая поэзия минувшего века? И мечты Турбиных о покое, уюте, сладкий призрак ушедшей и добропорядочной жизни в семейном кругу — странно вымолвить, но ведь это где-то почти рядом с обывательщиной. Если бы Булгаков остановился на этом, он, возможно, и не стал бы большим писателем. Но он понял суровую необходимость расставания с прошлым, революционных разломов и взрывов».

Нет, не прав был В. Лакшин, когда писал эти слова. Не понимал и никогда не признавал Булгаков эту «суровую необходимость». И нет никакой обывательщины в посвященных турбинскому семейному гнезду страницах романа. Совсем иное там есть — высокая культура быта, традиций, человеческих отношений. Та самая, с которой начинается всякая культура — и в общественной жизни, и на производстве, и в творчестве, и в отношении к окружающей среде. Та, которая десятилетиями выкорчевывалась из нашего бытия вместе с Турбиными и их уцелевшими потомками и острый недостаток которой по сей день не дает нам наладить свою жизнь так, как позволяет современный уровень цивилизации.

Быть может, как раз ностальгия по ней делает для многих и многих читателей такими притягательным турбинский дом. Ведь живущая в нем культура по самой сущности своей глубоко демократична.

Его не назовешь бедным, этот профессорский дом. Но и обитатели его, и вещи начисто лишены высокомерия и чопорности, ханжества и пошлости. Они радушны, и сердечны, и снисходительны к слабостям людей, но непримиримы ко всему, что за порогом порядочности, чести, справедливости. И все это так подкупает, что очень скоро уже сам по-турбински оцениваешь вступающих в действие новых персонажей, независимо от того, — «наши» они или «не наши» — по старым привычным меркам.

Вот в первом этаже дома «засветился слабенькими желтенькими огнями инженер и трус, буржуй и несимпатичный» турбинский домовладелец Лисович. В «разнокалиберной» характеристике этой угадываешь голоса всех Турбиных: «буржуй» — это явно от Николки, «трус» — от Алексея, «несимпатичный» — от Елены. А слабенькие желтенькие огни в контрасте с тем, как «сильно и весело загорелись турбинские окна», — несомненно, от самого автора. И еще не зная Лисовича, мысленно присоединяешься к ним ко всем, хотя бы потому, что скопидомские и трусливые желтенькие огни — весомый аргумент против него, убедительно подтверждающий «коллективную» характеристику.

А вот перед Турбиными нежданно-негаданно «очутилась» фигура поручика Мышлаевского, помороженного, завшивевшего — «сутки на морозе, в снегу». Через полчаса, переодетый в чистое белье, отогревшись и опьянев «до мути в глазах» от винного стаканчика водки, поручик будет крыть площадными словами все свое высокое начальство и немцев, и метель, и самого гетмана всея Украины, и мужиков — «богоносцев Достоевских». А Николка да Алексей будут от этих слов лишь вздрагивать да вскрикивать: «Ну-ну»...

Мышлаевский — «беляк». Это от Петлюры он с сорока офицерами и юнкерами, в легких шинелях и сапогах на морозе оберегал город: А случилось бы — и от большевиков защищал бы его и стоял насмерть. И нет тем не менее, как ни ковыряйся в собственной душе, никакой неприязни к нему. Ведь ясно — это человек чести и долга. И немалого мужества, которое нельзя не уважать.

Лисовича — направо, Мышлаевского — налево: на одной общей стороне им делать нечего. Кто следующий? Следующий Тальберг. Член турбинской семьи. Такой же, как Мышлаевский, белый офицер. Даже бери выше — окончил и университет и военную академию. «Это же лучшее, что должно было быть в России». Да, «должно было...» Но... «двухслойные глаза». И психология флюгера. И «крысиная побежка», когда уносит он ноги от Петлюры, оставляя жену и ее братьев. «Чертова кукла, лишенная малейшего понятия о чести!» — вот что такое этот Тальберг. Понятно, и его туда же, направо — к Лисовичу и тем штабным чинам, которые благословили Мышлаевского с горсткой дружинников на защиту города. А дальше, вдогонку Тальбергу, отправляет автор целые косяки глубоко антипатичных и Турбиным, и ему «масс»...

«Бежали седоватые банкиры... талантливые дельцы... домовладельцы... промышленники, купцы, адвокаты, общественные деятели. Бежали журналисты, московские и петербургские, продажные, алчные, трусливые. Кокотки. Честные дамы из аристократических фамилий... князья и алтынники, поэты и ростовщики, жандармы и актрисы императорских театров...»

Не потому антипатичны они Булгакову, что «банкиры», «дельцы», «адвокаты», а потому, что, прячась за спиной немцев, прожигают жизнь, объедаются, развратничают. Потому что ненавидят большевиков ненавистью трусливой, шипящей из-за угла.

Первая часть романа едва ли не целиком отдана размежеванию — на тех, в пользу кого автор-свидетель намерен показывать и тех, в пользу кого не намерен. И чем дальше идет это размежевание, тем трагичнее выглядит положение Турбиных и всей той части интеллигенции, о которой в романе сказано: армейские офицеры, «сотни прапорщиков и подпоручиков, бывших студентов... сбитых с винтов жизни войной и революцией». У них нет ничего общего ни с немцами, ни с гетманом, ни с «гадами», выметенными из обеих столиц метелью революции. Но именно они и принимают на себя самые жестокие удары этой метели, именно им «придется мучиться и умирать».

Со временем они поймут, какую неблагодарную взяли на себя роль. Но то будет со временем. А пока они убеждены, что иного выхода нет, что смертельная опасность нависла над всей культурой, над тем вечным, что худо ли бедно ли да растилось веками, над самой Россией. И вот, сочувствуя в душе мужикам, которых грабят и расстреливают немцы и на шеи которых при гетмане вернулись «помещики с толстыми лицами», но еще больше страшась мужицкой дубины, «без которой не обходится никакое начинание на Руси», стекаются они под белые знамена. Чтобы драться насмерть. И поскольку никакого иного государственного порядка, кроме того, что был разрушен революцией, они не знают, на знаменах этих ими начертано: за монархию!

Переболев в ту пору этой болезнью, Булгаков вспоминает — рассказывает о турбинском, а по существу своем собственном монархическом энтузиазме с добрым чувством, но не без иронии.

Вот Шервинский сообщает всему турбинскому кружку потрясающую новость. Оказывается, государь император вовсе не убит и недавно благословил господ офицеров на формирование армии, которую он лично намерен вести на большевистскую Москву.

И Турбины, и гости их ошеломлены. «Десять пар глаз уставились на него, и молчание царствовало до тех пор, пока он не сел и не закусил ветчиной». Потом и веря, потому что очень хочется верить, и не веря, Турбины будут пить за «здоровье его императорского величества», и троекратное ура потрясет стены дома так, что Лисович внизу вскочит с постели в холодном поту, и грянет мощное «Боже царя храни», словом, настанет минута высочайшего духовного подъема.

А на следующий день в Александровской гимназии, где формируется одна из белых дружин, офицеры, чтобы поднять настроение юнкеров и гимназистов, сорвут кисею с картины, изображающей русские войска на Бородинском поле. И вылетит перед дружиной на кровном аргамаке лысоватый и сверкающий царь, укажет обнаженным палашом на Бородинские поля, на черную тучу русских штыков, покрывающую даль. И зазвенит над колонной дружины песня: «Ведь были ж схватки боевые...»

Сама русская история, как кажется Турбиным, готова вступиться за них и дать им силу, чтобы вынести новые испытания.

Вот эта русская история, бородинские полки, пылью пудренные юнкерские роты — это и есть турбинский монархизм.

Но как ни торжественны подобные сцены, над каждой из них витает дух авторской иронии. Уже от одного того, что весть об императоре приносит не кто иной, как враль Шервинский, вся патетическая и внутренне напряженная сцена с тостом и царским гимном всерьез не принимается. А сколько в ней комических подробностей, которые и того больше обесценивают ее пафос! И это «закусил ветчиной», и пьяная реплика Мышлаевского в ответ на сообщение Шервинского: «Известие о смерти его императорского величества»... Мышлаевский — «несколько преувеличенно», и сам вид бравого поручика, который «крепился, крепился и вот напился, как зонтик».

Эпизод в гимназии тоже не лишен таких подробностей, но самый торжественный момент, когда колонна юнкеров вдруг натыкается на картину с царем, подан без всякого юмора. Не лысоватый царь, которого, как известно, на Бородинском поле не было, воодушевлял и автора, и героев романа, а слава Бородинского сражения, которой Булгаков ни при каких обстоятельствах не мог не гордиться, будто знал, что и большевистские руководители в трудный час вспомнят о ней. А песня на лермонтовские стихи вновь зазвучит над русскими, над советскими полками.

2

В «Литературных заметках» критика Н. Осинского (В.В. Оболенского), опубликованных в «Правде» 28 июля 1925 года, о «Белой гвардии» были сказаны в целом относительно справедливые слова:

«Он пишет легко и интересно. Можно даже «взасос» прочесть его описание киевских событий 1918 года — с другой, белогвардейской, юнкерской стороны...

Рассказано все очень живо, выпукло, «объективно». Претензии автору за то, что он белых юнкеров показал не злодеями, а обыкновенными юнцами из определенной классовой среды, терпящими крушение со своими дворянско-офицерскими «идеалами», предъявлять не приходится. Но чего-то, изюминки какой-то, не хватает. А не хватает автору, печатающемуся в «России», — писательского миросозерцания, тесно связанного с ясной общественной позицией, без которой, увы, художественное творчество оказывается кастрированным».

То, что «живо, выпукло, объективно» (только кавычки здесь ни к чему), бесспорно. И то, что не хватает миросозерцания с «общественной позицией», тоже верно. Если «общественной» понимать как политической, классовой. Такой позиции у Булгакова в «Белой гвардии» действительно нет. Политика, как род деятельности, чьи бы интересы она ни защищала, была ему изначально чужда. Политиков он и вовсе не выносил. Все они в его изображении лицемеры и ловкачи, состязающиеся в искусстве одурачивания масс: и гетман — немецкая марионетка; и Петлюра, использующий мужичий гнев против немцев, чтобы подчинить своей власти всю Украину. А в первую очередь Тальберг — пусть и сравнительно небольшая сошка, но само воплощение политики, с ее изворотливостью и беспринципностью.

Разумеется, Турбины в политические словопрения не пускаются. Один только раз Алексей попытался высказаться, как надо бы вести себя гетману в сложившихся условиях. И это оказалось настолько необычным и противоестественным, что даже Николка не удержался, шпильку подпустил: «Алексей на митинге незаменимый человек».

Происходящие в Городе, на Украине и по всей России события Булгаков рассматривает независимыми глазами. И эти независимые глаза открывают ему страшное: не идеи ведут спор, не идеалы соревнуются друг с другом, а ненависть с ненавистью, злоба со злобой. Чья перевесит.

«Большевиков ненавидели. Но не ненавистью в упор... а ненавистью трусливой...»

«Вот эти последние ненавидели большевиков ненавистью прямой и горячей, той, которая может двинуть в драку».

Деревню «не знали, но ненавидели всей душой».

«И было другое — лютая ненависть. Было четыреста тысяч немцев, а вокруг них четырежды сорок раз четыреста тысяч мужиков с сердцами, горящими неутоленной злобой».

«...Дрожь ненависти при слове «офицерня».

«...Ненавидели мужики этого самого гетмана, как бешеную собаку».

Булгакову понятна ненависть недавних студентов и гимназистов — прапорщиков и подпоручиков, «сбитых с винтов жизни». Он даже испытывает к ней, «прямой и горячей», некоторое уважение. Еще больше понятна ему ненависть мужиков, о которых он пишет с особым сочувствием: «О, много, много скопилось в эти сердцах. И удары лейтенантских стеков по лицам, и шрапнельный беглый огонь по непокорным деревням, спины, исполосованные шомполами гетманских сердюков, и расписки на клочках бумаги почерком майоров и лейтенантов германской армии:

«Выдать русской свинье за купленную у нее свинью 25 марок...

И реквизированные лошади, и отобранный хлеб...»

Но, разделяя гнев мужиков, Булгаков знал в то же время, что, какие бы широкие массы ни были им охвачены, какую бы великую дубину он ни нес, финал всегда оказывался один: находились люди, которые умели «этот мужицкий гнев подманить по одной какой-нибудь дороге» и использовать в своих целях.

Петлюре это вполне удалось, хоть и был он не бог весть каким мыслителем и стратегом. «Никто, ни один человек не знал, что, собственно, хочет устроить этот Пэтурра на Украине, но решительно все уже знали, что он, таинственный и безликий... желает ее, Украину, завоевать, а для того, чтобы ее завоевать, он идет брать Город».

В Городе между тем «гетман всея Украины» — фигура не менее таинственная и столь же безликая. Никому в свою очередь неизвестно, «что собой представляет этот невиданный властитель с наименованием, свойственным более веку семнадцатому, нежели двадцатому». Так или иначе, есть в Городе гетман, есть генералы и штабные полковники, которым остается «подманить по одной какой-нибудь дороге» прапорщиков и поручиков («Господа офицеры, вся надежда Города на вас. Оправдайте доверие гибнущей матери городов русских»).

Значит, не миновать кровавой драки. И кому-то суждено мучиться и умирать.

Булгакову глубоко антипатичны все эти политики и стратеги, организаторы и вдохновители, разжигающие в людях ненависть и злобу, чтобы потом оседлать ее в борьбе за власть. И не выбирает он никакой общественной позиции. Ему достаточно своей личной, в основе которой не политические, пусть даже самые заманчивые, не классовые, а общечеловеческие истины и принципы.

Велика ненависть писателя к Петлюре и петлюровцам, которые заливали Город кровью, прямо на улицах расстреливая офицеров, расправляясь и с людьми, вовсе ни в чем не повинными. Но во сто крат сильнее — к гетману и штабным чинам, которые, спасая собственные шкуры, забывали «господ офицеров» и юнкеров на их боевых постах, предоставляя им умирать невесть за что.

«Штабная сволочь. Отлично понимаю большевиков» — последние слова одного из таких «господ».

Себе самому автор тоже не отказывает в удовольствии сказать, что думает о той же штабной сволочи.

«Ничего этого не знали юнкера первой дружины. А жаль! Если бы знали, то, может быть, осенило бы их вдохновение, и, вместо того, чтобы вертеться под шрапнельным небом у Пост-Волынского, отправились бы они в уютную квартиру в Липках, извлекли бы оттуда сонного полковника Щеткина и, выведя, повесили бы его на фонаре, как раз напротив квартирки с золотистой особой».

Будучи непримиримым противником насилия, Булгаков готов сделать исключение по отношению к тем, у кого не обнаруживает ни чести, ни совести, ни элементарной человеческой порядочности. Ненавистны ему и другие небезобидные для окружающих пороки. Он сурово наказывает Лисовича за феноменальную буржуйскую жадность, дворника, пытающегося задержать Николку, — за трусливую злобу, поэта Русакова — за духовное разложение, другого поэта, Горболаза, — за доносительство. И любопытно — характер каждого наказания отвечает, по его воле, характеру грехопадения, Лисович наказан лишением его «сокровищ», дворник «Нерон» — ответной злобой Николки, которая дорого этому Нерону обходится, Русаков за душевную гниль — физической, сифилисом, Горболаз — тем, чего желал агитатору-большевику, которого пытался выдать.

Общественная позиция Булгакова куда надежнее и долговечней той, которую хотел бы видеть в романе Осинский. И вырисовывается она, когда видишь не только то, что писатель отрицает, но и то, что утверждает.

Быть может, Осинский не заметил ее лишь потому, что для него, как и для многих критиков, общественная позиция выражалась в проповеди, в пропаганде тех или иных идей и ценностей. У Булгакова никаких проповедей как раз нет. Он просто любуется — с нежностью, восхищением или с уважением — тем, что ему близко и дорого.

— Прекрасным мирным городом над Днепром.

— Уютным турбинским семейным гнездом.

— Ослепительной красотой молочницы Явдохи.

— Цветением городских садов весною.

Любуется красивой работой, даже если это работа воинская, скажем в исполнении Мышлаевского, Малышева, Най-Турса, или большевистская агитационная («Вот работа, так работа! Видал, как ловко орателя сплавили. И смелы. За что люблю — за смелость»).

А каким счастьем полны его слова, когда он хотя бы вскользь упоминает великие творения искусства: и «Пиковую даму», и разноцветного Валентина в «Фаусте», и книжные шкафы с «Капитанской дочкой» и Наташей Ростовой! А дивный голос Шервинского («Все на свете вздор, кроме такого голоса») примиряет его даже с тем, что обладатель этого голоса враль и хвастун.

Но особенно дорога Булгакову красота, которую открывает он в человеческих душах. Не сусально-романтическая — реальная, обыденная, хоть и обнаруживается она, как правило, в обстоятельствах сложных, если не критических. Может, правильнее даже говорить не о красоте — это все-таки слишком громко звучит, — о доброте, об отзывчивости, способности принять на себя чужую тревогу, боль, а то и удар, предназначенный другому. Булгакову и нелепый Лариосик приятен при всем том, что он представитель иной среды, по достатку более близкой к буржуазной. Что ни говори, это славный малый, хорошей души человек. А уж в Малышеве, истинном отце-командире безусых юнцов дружины, и тем более в Най-Турсе, ценою собственной жизни оберегающем таких же юнцов своего и Николкиного отрядов, он души не чает.

Стоит прочесть только эпизод, где Най-Турс в отделе снабжения, как и водится, безмятежно бюрократическом, добывает валенки для своих юнкеров, чтобы прямо-таки полюбить этого картавого полковника. Да и та единственная фраза, в которую писатель ухитряется вместить полную и живую характеристику героя, немедленно к нему располагает. «Траурные глаза» его «были устроены таким образом, что каждый, кто ни встречался с прихрамывающим полковником с вытертой георгиевской ленточкой на плохой солдатской шинели, внимательнейшим образом выслушивал Най-Турса».

3

Всех тех, кому Булгаков глубоко симпатизирует, легко узнать по одной привилегии, только на этих людей и распространяющейся: рассказ о них, как бы драматично ни складывались события, ведется с юмором.

Вот строки, которые родились, как и все начало романа, после грустного сна:

«В молчании вернулись в столовую. Гитара мрачно молчит. Николка из кухни тащит самовар, и тот поет зловеще и плюется...

На чайнике верхом гарусный пестрый петух, и в блестящем боку самовара отражаются три изуродованных турбинских лица, и щеки Николкины в нем, как у Момуса.

Елена поднимает голову на часы и спрашивает:

— Неужели, неужели они оставят нас на произвол судьбы? — Голос ее тосклив.

Братья, словно по команде, поворачивают головы и начинают лгать».

А вот Мышлаевский — смертельно усталый, обмороженный, несчастный: «...перед Алексеем и Еленой очутилась высокая, широкоплечая фигура...

— Здравствуйте, — пропела фигура хриплым тенором и закоченевшими пальцами ухватилась за башлык».

Все последующее — процедура раздевания помороженного поручика и его рассказ о пережитом за последние сутки на лютом морозе, в ожидании заведомо неравного боя — передано точно так же — пусть с тяжелой, сквозь сдерживаемое возмущение, но все же улыбкой.

Юмором пропитаны и такие эпизоды, с участием самых близких автору героев, где, казалось бы, совсем уж не до смеха. Как тот с Николкой, который, еще не зная о бегстве гетмана и всей генеральской верхушки, выводит мальчишек-юнкеров на позиции перед наступающими петлюровцами.

«Юнкера его, немножко бледные, но все же храбрые, как и их командир, разлеглись цепью на заснеженной улице...

Предводитель же их был полон настолько важных и значительных мыслей, что даже осунулся и побледнел...

Николку так мотнуло, что он... с размаху сел на что-то нетвердое, и это нетвердое выскочило из-под него с воплем и оказалось пулеметчиком Ивашкиным».

Когда с героями его ничего худого в конечном счете не случается, Булгаков вообще рассказывает о них, посмеиваясь, то весело, то грустно, как посмеивается в мемуарных повестях и рассказах над собственными злоключениями. Но в эпизодах трагических, как в том, где погибает Най-Турс, это уже «смех сквозь слезы» — печальный или горький, он предупреждает и стирает всякую патетику, которой писатель не терпел, и словно оттеняет ужас и драматизм происходящего.

«Най-Турс отнесся к ним (дальним вражеским шеренгам. — В.Б.) странно. Он подпрыгнул на одной ноге, взмахнул другой, как будто в вальсе, и по-бальному оскалился неуместной улыбкой. Затем полковник Най-Турс оказался лежащим у ног Николки».

Все это выглядело бы смешно, если б речь шла не о смерти человека, да притом одного из лучших в романе. И когда это «доходит», становится страшно. Как Николке. «Не страшно? — подумал Николка и почувствовал, что ему безумно страшно»...

Булгаковский юмор в «Белой гвардии» — это средство общения с героями-друзьями. И только с ними. Юмора ради юмора в романе нет. А для недругов или просто неприятных ему людей у писателя иные средства выражения своих эмоций: ирония и сарказм. Впрочем, когда речь идет о муках и смерти людей, Булгаков и над недругами нисколько не иронизирует. Бой за Город, которому отдана почти вся вторая часть романа, написан удивительно легко и ясно, так, что отчетливо видишь все его перипетии и подробности. Но при всей ненависти писателя к Петлюре никакой усмешки в изображении его наступающего воинства нет. Погибают юнкера и офицеры, несут потери и петлюровцы... На том свете «все, говоря словами господа бога в первом турбинском сне, одинаковые — в поле брани убиенные».

Сатирические интонации возникают лишь в тех сценах, где автор задерживает взгляд на фигурах крайне несимпатичных ему, как полковник Щеткин, еще утром, в канун боя, исчезающий из штаба («Все кончено! О, как я измучен»), или малосимпатичные, как некий Шполянский — поэт и организатор поэтов, оратор и специалист в автотехнике, а в целом просто авантюрист высокой пробы.

Булгакову он неприятен не потому, что авантюрист. Это-то как раз вызывает у него по крайней мере любопытство к Шполянскому. О том, как ловко этот специалист выводит из строя весь дивизион белогвардейских бронемашин, он рассказывает едва ли не с восхищением. «Вот работа, так работа», — сказал бы Мышлаевский. Да и в том, с большевистским «орателем» эпизоде, который так понравился Мышлаевскому, Шполянский играет далеко не последнюю роль. Худо, по Булгакову, то, что это политический авантюрист, человек без принципов. Он правильно оценивает обстановку: «Все мерзавцы. И гетман и Петлюра. Но Петлюра, кроме того, еще и погромщик». Под этой частью его речи Булгаков подписался бы и сам. А следующую передает с едкой иронией... «Самое главное, впрочем, не в этом. Мне стало скучно, потому что я давно не бросал бомб».

Одна эта фраза, придуманная автором для Шполянского, убивает «организатора поэтов» наповал. И все его дальнейшие подвиги воспринимаются хоть и с интересом, да без должного уважения.

4

Первая часть «Белой гвардии» — размежевание, в ходе которого выясняется, кто есть кто. Прежде всего нравственное и духовное размежевание. Но и политическое тоже. Немцы с, гетманом и белыми дружинами по одну сторону, мужицкие массы с Петлюрой во главе — по другую. На севере, откуда «метет и метет», — большевики, на Дону — Деникин. И пока раскрывается автором эта расстановка сил, настроение его постоянно меняется. Соответственно меняется и стиль письма: то лирика, то сатира, то мягкое бытописание, то жесткая публицистика.

Вторая часть — схватка. Юмора здесь меньше, сатирические удары тоже редки. Автор, больше сочувствуя белым дружинам, сохраняет тем не менее нейтралитет, поскольку с той и другой стороны гибнут люди, чаще всего просто обманутые и втянутые в кровавую круговерть теми, кто умеет «подманивать».

А третья часть — раздумье. Авторское раздумье — о жизни и смерти, о суетном, преходящем и вечном. То, что происходит с героями романа, будто специально для того и собрано, чтобы дать автору пищу для этого раздумья.

Вот свершилось — Петлюра пришел. Юнкеров и офицеров расстреливают прямо на улице, не спрашивая, кто, что. Кокарда на папахе и сразу: «Стой! Ст... Тримай!» Бандиты, притихшие при немцах, ожили. К Василисе являются среди бела дня: «Из штабу... С обыском». Погромщики тоже воспрянули: «Тут бы сейчас на базар, да по жидовским лавкам ударить. Самый раз...» И просится сюда с первых страниц романа горестно растерянное: «Как жить? Как же жить?»

Но живет Город, приспосабливается. Когда попы на третий день по приходу Петлюры затевают молебен и крестный ход во славу нового властителя и о даровании новых побед, в соборе и вокруг него столпотворение, яблоку негде упасть. А тут еще новое зрелище... «То не серая туча со змеиным брюхом разливается по городу, то не бурые, мутные реки текут по старым улицам, то сила Петлюры несметная на площадь старой Софии идет на парад».

Кстати, это «былинное» начало — единственная авторская издевка над Петлюриным войском. Сила действительно внушительная. И зрителей собираются неисчислимые толпы: всем любопытно, что ж то за армия такая, что взяла Город. И кто-то с тревогой смотрит на эти пешие и конные полки, на артиллерийские батареи, которым конца не видать. У кого-то они вызывают торжество: «Слава Петлюри! Слава нашему Батько!» А в ком-то зреет уже верноподданический восторг.

«— Видели Петлюру?

— Как же, господи, только что.

— Ах, счастливица. Какой он? Какой?

— Усы черные кверху, как у Вильгельма, и в шлеме. Да вот он...

— Що вы провокацию робите. Це ж начальник городской пожарной команды».

Даже переодетые офицеры и те, порою на страшную беду себе, появляются в толпе: любопытно.

Люди есть люди, и толпа есть толпа. Булгаков, хоть и посмеивается, наблюдая ее, но не осуждает, скорее сожалеет, что так она неразборчива и так непостоянна, что слишком легко и увлечь ее и на кого угодно натравить.

Все это: и соборная служба, и парад, и бестолковые толпы на. улицах — входит в действие как своего рода историческая прокладка. А основные события вновь возвращаются в дом Турбиных. Тяжелые события. Алексей мечется в жару: ранен да в придачу тиф. Елена в отчаянии. Николка тоже убит горем. К тому же у него еще одна горькая забота: выполнить свой трудный долг — найти родных Най-Турса и рассказать о последних минутах полковника... Потом этот тяжелейший для мальчишки поход в анатомический театр, поиски най-турсового тела в морге...

Видно, тяжко было Булгакову писать одни эти мрачные страницы. А как не писать: поражение есть поражение, оно все окрашивает в мрачные тона, «оно похоже на комнату, в которой по обоям ползет зеленая плесень, полная болезненной жизни... на матерную ругань женскими голосами в темноте. Словом, оно похоже на смерть». И быть может, специально на выручку себе доставил он из Житомира Лариосика, нескладного и смешного, то и дело создающего, вовсе того не желая, комические ситуации.

Он отнюдь не комик, этот Лариосик. Прибегать к помощи каких-нибудь эстрадно-цирковых фигур было не в духе Булгакова. Он человек серьезный. И высокопорядочный. Но совсем иного, чем Турбины, поля ягода. Его заботы («Нету кожи в Житомире... Такой кожи, как я привык носить, нету») нельзя сравнить с трудными турбинскими заботами. Его драма — жена изменила — на фоне разворачивающейся вокруг кровавой драмы не принимается всерьез. А ко всему прочему, человек он феноменальный: не успел появиться в доме — любимый Еленин сервиз ухлопал, Николке руку, до вопля, прищемил. Любая сценка, в которой он участвует, словно сама собой оказывается или смешной, или во всяком случае не слишком напряженной. Довольно органично вписываясь в быт Турбиных (и их друзей) времен петлюровского «жития» в Городе, которому было сорок семь дней, Лариосик вносит в этот быт свою, смягчающую его драматизм лепту. Так же, кстати, как Шервинский, в первой части романа.

Обходиться без таких фигур, без того облегчения, которое приносило их присутствие и их участие в трагических событиях, Булгаков не мог. И не потому, разумеется, что искал легкой жизни для себя и для своего читателя. Была у него черта, которая постоянно сказывалась на его творчестве, — необычайное, побеждающее любые тяготы и несчастья жизнелюбие.

5

Красота людей и вещей, и умелой работы, и подлинного искусства — это для Булгакова красота самой жизни. И вещи, и дома, и город над Днепром — все только тогда и дорого ему, когда наполнено жизнью.

«Как многоярусные соты, дымился, шумел и жил Город».

«Он был еще теплый от сна...»

«Город проснулся сияющий, как жемчужина в бирюзе, и солнце выкатилось освещать...»

Это только о Городе. А вещи! В турбинском доме живет, действует, заражается теми или иными настроениями все, что окружает его обитателей.

«...Изразцовая печка грела и растила...»

«Давились презрительно часы: тонк-танк...»

«Капор с интересом слушал, и щеки его светились жирным красным светом».

В квартире Лисовича уютно не менее, чем у Турбиных. Но это обнаруживается лишь с появлением Карася, который остается здесь на ночь, охранять хозяев от нового визита грабителей. Сам Лисович, так же как и его тощая и злая подруга Ванда, оживить и одухотворить ее не могут. Они не живут, а существуют, чтобы копить, считать, прикидывать, на чем бы еще сэкономить, как сберечь свои богатства. И когда бандиты грабят их, автор, при всем своем отвращении к грабителям, нисколько Лисовичам не сочувствует.

Жизнь по Булгакову — это любовь и ненависть, отвага и азарт, умение ценить красоту и доброту. Но на самом первом месте именно любовь. Завершая роман, Булгаков постоянно дает это понять. В третьей части «Белой гвардии» звезда пастушеская вечерняя Венера вмешивается в действие гораздо чаще, чем красный дрожащий Марс.

Когда Алексей убегает от петлюровцев и смерть смотрит ему в спину пристальным взглядом, словно чудо возникает перед ним женщина и уводит из-под носа преследователей к себе. Гналась за ним смерть, а догнала любовь.

Николка приходит в дом Най-Турсов вестником смерти, приносит горе и отчаяние, которым и сам убит, а уносит из этого дома опять-таки любовь.

Сердце Елены покоряется в конце концов Шервинскому. Анюта сражена Мышлаевским. Лариосик и тот забывает о своей житомирской драме и вздыхает по Елене.

И все это в то самое время, когда стряслось чудовищное... Петлюра взял Город. Тот самый Петлюра...

Любовь не умирает ни при каких обстоятельствах, иначе умерла бы жизнь. А жизнь вечна. И чтобы доказать это, Булгаков берет в союзники самого господа Бога.

Еще в первом сне Алексея, накануне кровавых событий, привиделся ему рай господний. Вахмистр Жилин, «срезанный огнем с эскадроном белградских гусар» еще в 1916 году, рассказывает, как эскадрон в полном составе — с лошадьми, пиками, обозом и, что совсем уж невероятно, с бабами в обозе прибыл в рай на вечный постой, как принимал их апостол Петр, а потом сам господь давал ему «интервью» — о большевиках, побитых на Перекопе, о попах... «То есть таких дураков, как ваши попы, нету других на свете. По секрету тебе скажу, Жилин, срам, а не попы».

Очень несерьезный получается у покойного вахмистра рассказ. Жилин и такие в нем словечки запускает: «а ну, думаю, как скажут — то они, апостол Петр, а подите вы к чертовой матери». Это апостол-то. Да в раю. И Турбин туда же: «Как странно... я думал, что рай это так... мечтание человеческое».

Ясно, что склонять читателя к вере в «официозного» господа Бога Булгаков не намеревается. Несерьезностью жилинского рассказа он это как бы подчеркивает. Для него бог — вечные истины: справедливость, милосердие, мир... И самые божеские слова — это мудрые и добрые слова о верующих и неверующих, сказанные в ответ на реплику Жилина о большевиках: «Они в тебя не верят...»

«Мне от вашей веры ни прибыли, ни убытку. Один верит, другой не верит, а поступки у вас у всех одинаковые: сейчас друг друга за глотку... все вы у меня, Жилин, одинаковые — в поле брани убиенные. Это, Жилин, понимать надо, и не всякий это поймет».

Последнее сказано явно о тех, от кого писатель ожидал, и не без основания, критических разносов с так называемых классовых позиций. Для них, он знал это, и «убиенные» враги оставались врагами. И этого Булгаков в свою очередь не мог постичь.

К концу романа сам автор смягчился и подобрел. Ушли петлюровцы, напоследок зверски расправившись с каким-то прохожим на мосту. На станции Дарница, что совсем рядом с Городом, — большевистский бронепоезд и воинский эшелон. «Станция в ужасе замерла». Ходит у бронепоезда, борясь с гибельным сном, часовой, такой уж большевик, что даже миг его сна заполнен насквозь большевистским виденьем: «Небосвод невиданный. Весь красный, сверкающий и весь одетый Марсами... Душа человека мгновенно наполнилась счастьем». Но и его, закоченевшего на лютом морозе, автору по-человечески жаль.

Всем остальным персонажам он дарит сны. В основном приятные. Даже Василисе приснилось было, будто ему очень хотелось, чтобы стало жалко отобранных бандитами часов, а «жалости не получалось». Правда, в «этот хороший миг» он сразу стал самим собой, и начало ему сниться нечто обычное — сквалыжное и страшное. Значит, каждому свое...

Более всего милосерден оказался Булгаков к самому ничтожному человеку — поэту Русакову, которого сурово наказал во второй части романа. Там о нем, о его нелепых «богоборческих» стихах, о том, как, обнаружив у себя сифилитическую сыпь, он тут же из богоборчества своего кинулся в объятия Бога, было рассказано с откровенной издевкой и брезгливостью. Потом была сцена приема больного Алексеем, и так усердно, к месту и не к месту, поминал этот бывший богоборец имя господа, что становился просто смешон. Но в финале он погружается в Библию, думая уже не о себе — об истинах, которые ему открываются. И ум великого грешника «становился как сверкающий меч, углубляющийся в тьму.

Болезни, страдания казались ему неважными, несущественными... Он видел синюю бездонную мглу веков, коридор тысячелетий. И страха не испытывал...»

Так мотив вечности, возникший в первых строчках романа, в одном из эпиграфов, в образе великого и страшного года, возвращается в финале. И особенно выразительно звучат библейские слова о страшном суде: «И судим был каждый по делам своим, и кто не был записан в книге жизни, тот был брошен в озеро огненное».

К кому относятся последние слова? Кого не оказалось в книге жизни? Это читателю предоставлено додумать самому.