Вернуться к В.В. Рогозинский. Медовый месяц Михаила Булгакова. Киевская феерия

Глава шестая. Неужели Гоголь надоумил?

А в это же самое время профессор Переброженский, успев дать две консультации: госпоже Лапиной, жене председателя Киевской биржи, по поводу ее преждевременной подагры и господину Браварскому, управляющему фабрикой граммофонных пластинок, приехавшему с жалобой на боль в голеностопном суставе, распорядился принести в кабинет кофе, что его прислуга Дарья и сделала. Профессор спросил у нее, почему кофе не бразильский, и, не дожидаясь ответа, развернул утренний выпуск «Киевлянина». Все что писали в нем, было отвратительно скучным, в точности, как в стихотворении житомирского еврея Саши Черного, которое он прочитал вчера в «Сатириконе», журнале, привезенным ему из Петербурга архитектором Аркадием Данцером:

Кто в трамвае, как акула,
Отвратительно зевает?
То зевает друг-читатель
Над скучнейшею газетой.
Он жует ее в трамвае,
Дома, в бане и на службе...

Дарья почтительно ожидала дальнейших приказаний. Вспомнив о ней, профессор полюбопытствовал.

— С кем это ты на кухне лясы точила?

— Ну и слух у вас, Арсений Лукич. С Клавкой я говорила. Вы ее знаете. У господ Шипшинских служит. Она новых жильцов встречала. Не поверите: жениха и невесту!

— Ну и что же, что жених и невеста. Эка невидаль. Нынче жениться модно. Каждый день венчают. Ты лучше скажи, кличут-то как новых жильцов?

— Булгаковы они.

— Булгаковы, что-то мне знакомое...

— Жених — Михаил Александрович, а невеста... ой, запамятовала. Ежели желаете, сбегаю к Клавке, узнаю.

— Нет, зачем же. Булгаков Михаил... Так, так... А по батюшке, говоришь, Александрович... А может быть, Афанасьевич?

— А может, и Афанасьевич. Кто его знает.

— Молодой на вид? Высокий? Так-с... Похоже, что мой студент. А впрочем, всякие совпадения бывают. Мало ли на свете двоечников.

Из прихожей послышались звуки дверного звонка. Дарья метнулась открывать. Профессор Переброженский недовольно промычал: «И газету не дадут спокойно почитать».

По коридору послышались торопливые шаги, и на пороге появилась встревоженная Дарья, что было большой редкостью при ее всегдашней невозмутимости.

— Арсений Лукич, — полушепотом молвила прислуга, — там к вам двое, один уж больно на вашего племянника похож, только заросший какой-то, высушенный, как тарань. А с ним и передать трудно, какой на вид, маленький, безобразный, ну словом, карлуша, карлик то есть.

— Вот как, — промычал профессор. — Ну давай их сюда, посмотрим, что это за фрукты.

Ожидать пришлось недолго.

— Здравствуйте, дядюшка, — послышался знакомый виноватый голос. — Позволите войти?

Профессор с демонстративным неудовольствием положил на стол «Киевлянина».

— С чем пожаловал, Петруша? Хочешь меня опять огорчить? О, да ты не один. А это что с тобой?

— А это, дядюшка,... — замялся племянник. — Ну как тебе объяснить... Я с ним в поезде познакомился. Человек скромный, натура артистическая... В Киев на гастроли приехал. А зовут его... маршал Мюрат.

Арсений Лукич пристально и долго сквозь очки изучал нежданных гостей — племянника, бывшего орнитолога Петра Хмельникова, молодого человека лет тридцати, длинноволосого, с аскетическим лицом, смахивающего на монаха из Киево-Печерской лавры, и карлика, кучерявого и бородатого, похожего на одного из персонажей картин Веласкеса. И тот, и другой ему не нравились. Племянник, пожалуй, совсем опустился: волосы нерасчесанные, небритый, сюртук помятый, не хватает одной пуговицы. А карлик в каком-то идиотском мундирчике с эполетами и для чего-то под мышкой зонтик.

— Ну и что прикажите с вами делать? — спросил, нахмурив и без того мохнатые брови профессор Переброженский. — Кофе мы уже пили... Располагайтесь вот на этом диване. В твоем распоряжении, Петруша, две с половиной минуты: у меня сегодня консультации.

— Я об этом догадываюсь, дядюшка, поскольку вижу вас в белом халате, — еще более виноватым голосом, нежели раньше, сказал Хмельников. — Я бы не стал у вас дорогое время зря отбирать... если бы не беда... Привел к вам маршала Мюрата, зная ваше доброе сердце, каждому готовое помочь. У бедняги ужасная хромота, говорит от рождения, ему и так всяческие насмешки терпеть приходится, а тут еще на ногу припадает. Его врачи и в Петербурге смотрели, и в Москве. Сказали случай безнадежный. Мол, до конца дней хромать будет. Я как об этом узнал, так сразу о вас и подумал. Ведь ваши руки чудеса творить умеют. Сам Бог вам такую способность даровал.

— Ну хватанул ты лишнего. Чудеса творить я не умею, однако из твоих слов понял, что случай необычный, и это меня заинтересовало. Ну-ка пройдись по комнате, братец, Мюрат или как там тебя... А зонтик на диване оставь.

Карлик не заставил приглашать себя дважды. Соскочил с дивана и проковылял из угла в угол, прихрамывая на правую ногу.

— Ну и походочка у тебя. Тебе, пожалуй, не я в доктора нужен, а прусский король Фридрих. Он бы тебя маршировать мигом научил.

Профессор велел карлику сесть в кресло и закатать штанину. Минуту другую осматривал и ощупывал больную ногу. Карлик морщился от боли.

— Помочь твоему маршалу, Петруша, могу, но требуется операция и дорогостоящая.

— Скажите сколько, дядюшка, у меня кой-какие золотые вещицы от матери остались. Заложу у ростовщика, может быть, хватит.

— Ну и дурак ты, Петруша, вот такими, как ты всякие маршалы пользуются. Готов последнее чужому человеку отдать. А что ты молчишь, Мюрат? У тебя то хоть грош дырявый есть или ты без денег гастролируешь?

Карлик наконец заговорил. Голосок у него был тоненький, как у подростка. Он стал, слегка заикаясь, рассказывать, что он артист, что пригласили его выступать на эстраде в Шато-де-Флер, и быть ему живым атрибутом у известного иллюзиониста. А денег у него, к сожалению, нет и получить аванс у этого иллюзиониста он не надеется.

— Артист, говоришь. Не такой ли пьянчуга, как Робинзон из «Бесприданницы»?

— Что вы, я наперстка себе не позволяю. Да мне и нельзя. Я кругом хворый, — ухмыльнулся карлик.

— А где же ты, мил человек, в Киеве собирался остановиться — не в гостинице ли «Континенталь», там как раз бесплатно принимают?

— Ваша ирония вполне уместна, дядюшка, — вежливо включился Петр Хмельников. — Остановиться ему действительно негде. Тут я опять на вас уповаю.

— Сам на постой просишься и приблуду с собой привел, — пробурчал Арсений Лукич и позвал Дарью. — Отведи вот этого чернобородого человечка в ту комнату, где у меня архив. Там есть тапчанчик. Найди ему подушку да одеяло. Пусть отдохнет с дороги.

Когда двери за Дарьей и карликом закрылись, профессор немного успокоился и подобрел:

— Ну, что ж... Теперь можно и по-родственному поговорить. Денег за операцию я с тебя, Петруша, безусловно, брать не буду, но наперед запомни: не следует грудь нараспашку держать. В поездах нынче кто угодно колесит. Ну дай я на тебя еще раз погляжу. Да, не случайно ты Дарью напугал. Почитай, два года с тобой не виделся. Хочется узнать, как ты это время проводил. Где обитал, как на хлеб насущный зарабатывал? Только давай, разлюбезный племянник, сразу договоримся: если я от тебя хоть раз сегодня услышу, что ты по-прежнему с ангелами общаешься, на небо с ними летаешь, в рай и ад заглядываешь, то разговора у нас не получится. Я этот бред слышать не желаю. У меня и так душа за тебя болит. Был ты когда-то подающим надежды ученым. Посвятил себя орнитологии — что, казалось бы, может быть прекраснее! Наблюдай за птичками, подмечай их повадки, окольцовывай, путешествуй по теплым странам в поисках их обитания — не жизнь, а малина! Я и по сей день в шкатулке, как барышня на выданье, письма твои из Африки и Южной Америки берегу. Гордился тобой, племянник, друзьям попугая, которого ты с Антильских островов привез, показывал. Правда, он ругался отвратительно по-английски. А я говорил: это Петрушин подарок, этого жако он дядюшке на именины подарил. Петруша у меня настоящий орнитолог, с докладами в Российском географическом обществе выступает, в Лондоне лекции читал, в Сорбонну приглашали, не говоря уже о том, чтобы в Петербурге кафедру получить. И вот, не прошло и нескольких лет, как мой племянник из ученого превратился в бумагомарателя. Что я теперь людям должен сказать? Раньше были научные статьи, а теперь какие-то дурацкие вирши! Как говорится, «Чижик-пыжик, где ты был? На Фонтанке водку пил». Кто вас опоил хмелем, любезный Петр Петрович? Вы мне, поскольку я врач, представляетесь человеком, погруженным в длительное алкогольное опьянение. Эдакий русский запой. О, да я вижу все, как в басне Крылова: а Васька слушает... Внимаешь мне, племянник, без внимания. Значит, муза тебя все-таки посетила. Не та ли, что в желтой кофте ходит, в которой и долговязый футурист щеголял? Помнишь, как ты меня на масленицу в театр выманил, где он Пушкина за борт истории бросал и губернатора нашего лысой говядиной величал? Хулиганство это, Петруша, а не поэзия. А ты — «новое слово», «стихи будущего»... Драпало твое «новое слово» до Одессы на товарняке, а оттуда в Москву на перекладных. У меня афишка осталась на память: «Последняя стихобойня футуристов». Каково?! Или вот это: «Танго с коровами»! А вот и еще припоминается: «Доитель изнуренных жаб»! Ты то, племянник, кого доить собираешься? Грамотная орнитология — живые деньги, а безграмотная поэзия — дырочка от бублика. Что скажешь на это, Петр Петрович, футурист ты наш новоиспеченный?

— У вас чудесная память, дядюшка, — тихо заметил Хмельников. — Но извольте возразить — футуризмом я никогда не увлекался. Тут вы запамятовали. Я всегда любил классическую поэзию. Я и Пушкина люблю, и других поэтов прошлого века, а в особенности Евгения Боратынского. Много он в молодости страданий принял, потому и поэзия его в самую душу проникает. Признаюсь, поначалу сильно ему подражал... А потом... ну да это уже прошло. Я нынешние поэтические направления принимаю весьма с большой осторожностью: и футуристы, и акмеисты — все это приходящее...

— А вот это ты напрасно говоришь. Футуристы действительно саранча-однодневка, а акмеисты — это, брат Петруша, еще подумать надо. Месяц назад самый главный акмеист в Киев приезжал — Николай Гумилев. Случайно, правда, но довелось его стихи слышать. Кое-что из того, что он читал, мне в душу запало, поскольку в молодости на флоте служил. Корабельным врачом, стало быть, и настоящих капитанов довелось видеть. Поэтому и запомнил вот такие строки:

И, взойдя на трепещущий мостик,
Вспоминает покинутый порт,
Отряхая ударами трости,
Клочья пены с высоких ботфорт,
Или, бунт на борту обнаружив,
Из-за пояса рвет пистолет,
Так что сыпется золото кружев
С розоватых брабантских манжет...

— Я ведь и на Мадагаскаре был, Петруша, и Океанию бороздил. Ну да это все в прошлом.

— Мне, дядюшка, ближе к сердцу другие стихи этого поэта. Всегда, когда перечитываю те, что он о нашем Спасителе и его первых учениках написал, чувство радости меня всего переполняет. Могу даже начало вам прочитать:

Он идет путем жемчужным
По садам береговым,
Люди заняты ненужным,
Люди заняты земным.
«Здраствуй, пастырь!
Рыбарь здравствуй!
Вас зову я навсегда,
Чтоб блюсти иную паству
И иные невода.»

— Если бы ты какое другое прочитал, я бы удивился. Обедать будешь? — доктор поглядел на высокие, похожие на лондонский Биг-Бен деревянные часы. — Два часа по полудни. Самое время подкрепиться. Я пойду переоденусь, а ты загляни на кухню, распорядись, чтоб Марфа с Дарьей поторопились, — Арсений Лукич впервые с момента встречи с племянником улыбнулся. Улыбка затерялась в усах, и потому была несколько сконфуженной. — У меня коньячок припасен. Французский. Посмакуем? А потом, может, что из своего почитаешь? Небось, уже много накропал? Издавать не собираешься ли?

— Не собираюсь, да и не смогу уже, поскольку все бросил в печь и сжег, — лицо племянника стал сосредоточенным и закрытым, словно задернулись шторы на окнах.

— Сжег? Ну удивил. Неужели Гоголь тебя надоумил? И что же теперь, образумился? Наконец-то, это по-нашему. Выходит ты, Петруша, приехал в Киев к старой жизни вернуться?

— Осмелюсь вас разочаровать, дядюшка, наукой я больше заниматься не стану. Мне другое предназначено. Хоть со стихами покончил, писать не бросил. На прозу потянуло.

— На прозу? Это как же понимать?

— Я роман написал. Приехал в Киев, чтобы людям понимающим показать. Мне важно, чтобы его оценили и мне пояснили.

— Оценили — это я понимаю. Каждая вещь цену имеет, — начиная сердиться, сказал профессор. — И в духовном смысле тоже, но вот как автору его же произведение пояснить, этого я, Петруша, не понимаю. Надеюсь ты, когда свой роман писал, не увлекался гашишем, как Бодлер.

— Зачем же вы так, дядюшка. Вы же знаете — я давно ничего подобного не употребляю и Богу ежедневно молюсь, а хочу, чтобы мне мой роман пояснили, потому что хочу убедиться — прикоснулся ли я к величайшей тайне или нет.

Тайне этой тысячелетия...