Вернуться к Г.Г. Акбулатова. Мастер и Фрида

Спор демиургов

1

Михаил Булгаков вошел в литературу в тот период, когда в России повсеместно начиналась эпоха Театра — как непосредственно драматургического, так и опосредованно — политического, социального, сыскного и т. д.

К театру как явлению частному, одному из видов искусств, Булгаков относился с интересом с самой юности: пробовал свои силы на любительской сцене, писал скетчи, пьески... Театр, который стремился заменить, точнее, подменить собой жизнь, прежние устои, традиции, был для него внове, и писатель в значительной степени на ощупь пытался выстраивать с ним отношения, еще не понимая грандиозности задумки прорабов перестройки государства Российского. А согласно этой задумке Театр должен был заменить Церковь, служителей Церкви — служители Мельпомены. Роль Творца всего сущего предназначалась Демиургу, т. е. Драматургу.

Столь высокое положение театра прежде, в традиционной, пушкинской России было бы невозможно. Деятельность лицедеев в общем потоке жизни занимала свою, довольно скромную нишу. А церковь даже и в этой скромной нише отказывала служителям Мельпомены, запрещая их хоронить по православному обычаю и рядом с православными.

Писатели, чей вес в обществе был несоизмерим с положением театральных (за редким исключением типа Щепкина или Ермоловой), также без особого пиетета относились к театру. Вспомним, что талантливейший драматург А.С. Пушкин ни с одним из театров не имел отношений и посещал театральные заведения исключительно как зритель.

Чем ближе к 1917-му, тем большее значение приобретает театр, тем меньше людей, соблюдающих православные обряды, регулярно посещающих церковь, живущих по христианским заповедям. Особенно это характерно для художественной интеллигенции. Крутой поворот от прежнего храма к новому — Театру — делают в то время и многие известные писатели. Среди последних такие, как Максим Горький и Антон Чехов. После 1917-го взойдет звезда революционного драматурга Владимира Маяковского...

Новый храм не мог не заметить стремительно набирающий силы драматургический талант Булгакова. Его пьесу берет для постановки главный театр страны — МХАТ. О «Днях Турбиных» пишется много и взахлеб. Немало тех, кто «Турбиных» не принял категорически (как плач о былом, как пьесу буржуазную, мещанскую). Но что их мнения, если спектакль (и пьеса, разумеется; пьеса-то — и была главным «раздражителем») отмечен вниманием Самого! Подсчитали: «Дни Турбиных» Сталин смотрел пятнадцать (!) раз. Не скупились на похвалы и высокопоставленные иностранные театралы, например, американский посол Буллит с супругой.

В 1926—1927 гг. пьесы Булгакова идут в лучших театрах страны, их переводят и ставят за границей. И тем не менее у Булгакова, а впоследствии и у его главного биографа — жены Елены Сергеевны — реакция на критику чрезвычайно болезненная. До того болезненная, что даже составляется список врагов; что тема преследования оригинального художника разными театральными, газетными и прочими не-почитателями творчества Булгакова становится ведущей в настроениях (дневниках, письмах) и самого писателя, и его жены, от чего в последующем утверждается мнение, что Булгаков, в отличие от других художников, был подвержен исключительной травле. Как будто не было травли Пушкина, Лермонтова, Грибоедова, Чаадаева... Ахматовой, Замятина, Платонова, Пильняка... Атмосфера напряженной конкуренции, борьбы, и не только в сфере духовной, а и за публикацию, постановку, выставку... (ее составляющей являются в том числе и слухи, кляузы, лицемерие, чье-то ущемленное самолюбие...) — естественна для литературной, театральной, кинематографической, вообще художественной среды. Травля, если она была настоящей, не театральной, в советское время обычно заканчивалась лишением жизни: либо прямым убийством, либо доведением до смерти травимого, как это случилось с современниками Булгакова — поэтами Мандельштамом, Клюевым, Орешиным, Клычковым, Васильевым, Есениным, Цветаевой... А в новое перестроечное время (с начала 90-х) вынуждены писать исключительно в стол («травля замалчиванием») десятки, если не сотни интереснейших мастеров пера (также и художники, композиторы, режиссеры...). Только никто теперь не считает это «травлей»: это возведенная в закон норма, по которой побеждают сильнейшие. И Булгаков напророчествовал ее в «Роковых яйцах»:

«В красной полосе, а потом и во всем диске стало тесно, и началась неизбежная борьба. Вновь рожденные яростно набрасывались друг на друга и рвали в клочья и глотали. Среди рожденных лежали трупы погибших в борьбе за существование. Побеждали лучшие и сильные. И эти лучшие были ужасны».

«Лучшие ужасны» — точнее не скажешь. Поэтому ситуация драматурга Булгакова (особенно, если учесть, что в главном театре страны далеко не последнюю роль играет сестра жены писателя — секретарь В.И. Немировича-Данченко Ольга Бокшанская, которая оказывает ему существенную поддержку) в свете нынешнего времени почти благополучна.

Он посещает приемы в американском посольстве, часто принимает гостей, среди которых и заграничные дипломаты, ведет рискованные разговоры в ночных посиделках после театральных премьер... Более того, пишет явно антисоветские, антисталинские пьесы: «"Багровый остров" — интересная и остроумная пародия, в которой встает зловещая тень Великого Инквизитора, подавляющего художественное творчество...» — отзыв одного из критиков того времени (Дневник Мастера и Маргариты, с. 85). А еще «Кабала святош», «Зойкина квартира»... А еще 500-й (!) показ спектакля «Дни Турбиных» во МХАТе... Чем не счастливая творческая жизнь, чем не успех!

Да, за ним следят, но следят настолько неумело, что не заметить эту насквозь постановочную театральную слежку невозможно. «Мы стали выходить. Оборачиваемся на лестнице, видим — молодой человек, свесившись, стоит на верхней площадке и совершенно уж беззастенчиво следит за нами...» (Дневник Елены Булгаковой, с. 364). Однако Булгаковы принимают эту слежку всерьез: к Михаилу Афанасьевичу возвращаются симптомы нервно-психического заболевания, выражающегося в разного рода фобиях. Одна из них — боязнь без сопровождения выходить на улицу. Улица — это жизнь. А жизнь Булгаков интуитивно ощущает как что-то враждебное себе. Как и Лариосик из «Дней Турбиных», он комфортно чувствует себя лишь в своей «гавани», за «кремовыми занавесками»... Занавес в эти годы приобретает особую власть над Булгаковым. Он — способ уйти от фобий, спрятаться от жизни, которая чем дальше, тем больше пугает.

В его более ранних вещах, в том числе и драматургических, то есть предназначенных сугубо для сцены и коллективного просмотра («Дни Турбиных», «Бег», «Зойкина квартира»...), гораздо больше жизни (первой реальности) — улиц, домов, деревень, городов... всей этой разномастной толпы, выброшенной революцией на панели Киева, Владикавказа, Москвы, — чем театра. Но та же самая жизнь, которая врывалась в произведения писателя сполохами пожаров, грохотом ружейных залпов, кровью убиенных, бунтом «богоносного» мужика, — практически отсутствует в более поздних «театральных» работах Булгакова. «Театральный роман», «Александр Пушкин», «Батум» — это театр, театр и еще раз театр... Но, конечно, со сталинским не сопоставимый.

Булгаков участвовать в сталинской «мистерии» не хотел (он не раз жалел, что не родился лет сто назад — при устоявшихся укладе, привычках, всей упорядоченности русской жизни) и живописал советский хаос и копошащихся в нем хомо советикус жирными сатирическими красками, потому как никаких ростков новой жизни не замечал, а видел только цинизм, лицедейство и бесчисленные уродства (так уж было устроено его зрение). «Багровый остров» — пародия на новый Храм, что ощутимо в лексике, поведении персонажей, в обрисовке ситуации.

Вот образчик речи директора театра:

«И я надеюсь, что артисты вверенного мне правительством театра окажутся настолько сознательными, что приложат все силы-меры к тому... чтобы... ввиду... и невзирая на очередные трудности...»

Трудно не узнать в образе драматурга Дымогацкого (он же проходимец Кири) ситуацию самого Булгакова, служившего сначала у «белых», а потом у «красных»:

«Кири. ... они говорят — ты белый арап, состоишь в свите у Сузи-Бузи. Ну, тут я им наплел с три короба. Что я по виду только арап, а в душе я с ними, с красными туземцами...» (М.А. Булгаков. Собр. соч. в 5 т. Том 3. М.: Худож. лит., 1990. С. 163).

После того как туземцы избирают Кири, по его собственной «наводке», своим правителем, он объявляет одному из приближенных, что у него «голова идет кругом». На что приближенный цинично замечает: «Сам виноват. Насулил им черт знает чего, теперь отдувайся. (Иронически.) Друг туземного народа. (Жует.) Кто квакал — всего у нас довольно будет, вдоволь и маису... и огненной воды? Вы сами хозяева... Помнишь, как ты им говорил? Ну вот, они теперь и хозяйничают» (Там же, с. 175—176).

«Багровый остров» — безусловно, сопротивление, но не прямое, а опосредованное. «Прямое» свойственно неискушенным, и за него лишают жизни (бунт тамбовских крестьян под водительством Антонова в 1920 г.; бунт Мандельштама — «А вокруг него сброд тонкошеих вождей, /Он играет услугами полулюдей...»). Здесь — фига в кармане, закамуфлированная насмешка провокатора Дымогацкого-Кири. Лицедейство в высшей степени. Но в особо напряженные времена, каким, безусловно, является переходное время, «когда сама жизнь человека попадала в зависимость от степени откровенности его самовыявления», — пишет Мариэтта Чудакова, — «лицедейство становилось необходимостью» (105). Эти мысли — «о формах исторически-социального и "житейского" поведения» — предполагает исследовательница, были в тот период присущи Булгакову.

Творец новой жизни и по природе своей сам превосходный лицедей, Иосиф Сталин насмешку Булгакова не пожелал заметить и заклеймил пьесу, по форме и стилю напоминающую скетч или капустник, презрительным — «макулатура». Он, кажется, исповедовал пушкинское: «прекрасное должно быть величаво», а суетливое мельтешение действующих лиц и их якобы смелые речи, возможно, напомнили ему моську из знаменитой басни: «Ай Моська! знать, она сильна, что лает на Слона...»

Однако история отношений Булгакова и Сталина говорит о том, что «Пастырь» (подпольная кличка Джугашвили-Сталина) писателя «моськой» не считал. И в чем-то даже считал его равным себе. Потому и не поступил с Булгаковым так же, как поступал со многими другими, не менее талантливыми и значительными личностями, нередко занимавшими куда более высокое общественное положение, чем Булгаков (подтверждение тому судьбы политических деятелей и писателей, уничтоженных по приказу Сталина).

2

Талант Сталин ценил. Но еще больше он ценил человеческую высоту, прямоту, не-продажность. Ведь почему булгаковский Пилат убил Иуду (пусть и чужими руками)? Потому что тот предал. Притом предал в высшей степени — Учителя. Этому прощения нет. И потому предательство (Учителя или народа, принявшего чужого в свой Дом и поделившегося с ним последним куском хлеба) проклято во веки веков.

Но в окружении «Вождя» и «Учителя» число продажных многократно превосходило число не-продажных: Иуды из Кириафа чередой проходили перед ним... Чередой проходили они и перед Булгаковым, и об этом Сталин не мог не знать, так как благодаря миллионам осведомителей он знал все. Знал он и то, что Булгаков с истинным, а не показным уважением относится к нему, Сталину. Что магия власти, которой Сталин владел в совершенстве, внушает писателю мистический трепет и одновременно желание к этой великой и таинственной силе приблизиться. Известно ему было также о «нервической» болезни Булгакова, которую он, «игемон», отчасти и провоцировал, и о подспудном страхе писателя перед ним, могучим и беспощадным правителем России. И вот это сочетание страха и уважения, тем более у крупного, талантливого писателя, возможно, ему льстило, было приятно, и он не спешил обрезать «ниточку жизни» мастера.

Кажется, оба (каждый на своем уровне) ощущали свою призванность как Предначертанность, как тайну Судьбы. И каждый пытался эту тайну постичь в другом (Булгаков в пьесе о Сталине «Батум»; Сталин — во время многочисленных просмотров спектакля «Дни Турбиных»).

Это «равенство» при всем неравенстве социального положения начиналось в детстве, в юности демиургов — в их приобщенности к таинствам христианства (у Сталина — в духовных заведениях Гори и Тифлиса, у Булгакова — в собственной семье) и в последующем уклонении от следования этим таинствам. И не только внешне (несоблюдение обрядов, непосещение церкви), но что гораздо важнее — внутренне.

Бывший семинарист Иосиф Джугашвили, полагая, что улучшить жизнь без насилия, одним духовным сопротивлением злу невозможно, выбирает революционный террор: враг должен быть уничтожен. Для чего он руководствуется одним принципом, который правильнее было бы назвать — беспринципностью: цель оправдывает средства. Можно искусно лгать, заниматься откровенной подтасовкой фактов (например, о том, что прежняя Россия — «тюрьма народов»), писать историю не о том, что было, а как выгодно; свободно внушать, «что некие вещи или люди находятся там, где на самом деле их не было», и наоборот, удалять «из поля зрения те вещи или людей, которые действительно в этом поле зрения имелись...» («Мастер и Маргарита». Петрозаводск: Карелия, 1991. С. 303)

Булгакова это настолько потрясает (ведь он живой свидетель не только «старой» истории, но и «новой»), что он запечатлевает свое потрясение в романе: «...ровно ничего из того, что написано в евангелиях, не происходило на самом деле никогда...» — сообщает Воланд Берлиозу в Москве 30-х годов прошлого века (36). И практически о том же самом говорит Иешуа Понтию Пилату в библейские времена: «Эти добрые люди, — заговорил арестант... — ничему не учились и все перепутали, что я говорил. Я вообще начинаю опасаться, что путаница эта будет продолжаться очень долгое время. И все из-за того, что он (Левий Матвей. — Г.А.) неверно записывает за мной /.../ Ходит, ходит... с козлиным пергаментом и непрерывно пишет. Но однажды я заглянул в этот пергамент и ужаснулся. Решительно ничего из того, что там записано, я не говорил. Я его умолял: сожги ты, Бога ради, свой пергамент! Но он вырвал его у меня из рук и убежал...» (20).

Любопытно, что и самого автора романа некоторые исследователи, да нередко и читатели воспринимают как того же Левия Матвея, по-своему трактующего нам, читателям, библейские события.

В этой трактовке Иешуа — человек без рода и племени. «Один в мире». Он не помнит своих родителей, никогда их не знал, вот разве что об отце слышал от кого-то, что тот сириец. Эти загадочные сирийцы (сирийская ала во главе с командиром, также сирийцем) проявятся еще однажды как подневольные соучастники казни Иешуа. Вероятно, тем самым Левий Матвей-Булгаков хотел сказать, что убивали Иешуа не только чужие, но и свои, единокровники (после распада Римской империи Сирия 240 лет была в составе могущественной Византии, сохранившей для мира достижения Эллады и Рима, христианскую культуру). Что преследование свободного Слова было неизбежно в государстве, где власть сосредоточилась в руках одного правителя — «самого дорогого и лучшего из людей», «отца римлян», «великого кесаря». Разумеется, это величанье принадлежит не повествователю — Левию Матвею. Тот вкладывает его в уста прокуратора Иудеи, всегда клявшегося на публике именем кесаря, которого в действительности тихо ненавидел. Тщательно и глубоко скрываемая ненависть прорывалась в снах и видениях Пилата. В них кесарь представал парализованным, слабоумным, беспомощным стариком: «На... плешивой голове сидел редкозубый золотой венец; на лбу была круглая язва, разъедающая кожу и смазанная мазью; запавший беззубый рот с отвисшей нижней капризною губой...» («Мастер и Маргарита», с. 24).

Что касается того, почему в родители Иешуа Булгаков назначил араба-селевкида, а не еврея из колена Давидова, то здесь, скорее всего, и проявляются те самые темные глубины подсознания, над которыми писатель не властен, что вошло в его кровь через древние библейские предания о народе, кричавшем палачам Иисуса — «Распни его, распни!», через воспитание, слухи, домыслы и факты. Ни для кого не секрет, что Булгаков считал Октябрьский переворот «еврейским делом». Евреи, как и недоброжелатели-единокровники, часто упоминаются в его дневнике, и далеко не всегда в лучшем виде. Вот в редакции журнала «Безбожник» он берет у знакомого редактора-еврея номера за 1924 год, и после их просмотра в дневнике писателя появляется запись:

«...Соль не в кощунстве, хотя оно, конечно, безмерно, если говорить о внешней стороне. Соль в идее, ее можно доказать документально: Иисуса Христа изображают в виде негодяя и мошенника, именно его. Нетрудно понять, чья это работа. Этому преступлению нет цены».

Все эти переживания, настроения, безусловно, отражаются, преломляются в романе, например, в той главе, где один из самых могущественных людей Римской империи, прокуратор Иудеи Понтий Пилат просит (выделено мной. — Г.А.) исполняющего обязанности президента Синедриона, первосвященника иудейского Иосифа Каифу — помиловать Иешуа Га-Ноцри. И тот твердо и непреклонно ему отказывает.

«Пилат мертвыми глазами посмотрел на первосвященника и, оскалившись, изобразил улыбку /.../

— ...Так знай же, что не будет тебе, первосвященник, отныне покоя! Ни тебе, ни народу твоему /.../

— Знаю, знаю! — бесстрашно ответил чернобородый Каифа, и глаза его сверкнули. Он вознес руку к небу и продолжал: — Знает народ иудейский, что ты ненавидишь его лютою ненавистью и много мучений ты ему причинишь, но вовсе ты его не погубишь! Защитит его Бог!..

— О нет! — воскликнул Пилат, и с каждым словом ему становилось легче и легче: не нужно было больше притворяться, не нужно было подбирать слова /.../ — Вспомни мое слово, первосвященник. Увидишь ты не одну когорту в Ершалаиме, нет! Придет под стены города полностью легион Фульмината, подойдет арабская конница, тогда услышишь ты горький плач и стенания! Вспомнишь ты тогда спасенного Вар-раввана и пожалеешь, что послал на смерть философа с его мирною проповедью!» (30—31).

3

Вот она, главная драма Истории, ее кровавый накал! Вот тайна улыбающихся глаз Иешуа и его заведомо ложной клятвы, уверившей Понтия Пилата в уже неземном, потустороннем мире, что на самом деле казни не было. Тайна прощения Иешуа Понтия Пилата в эпилоге. Простил то, что считал одним из самых главных человеческих пороков — трусость. Ведь яснее ясного (особенно после виртуозно организованного тайной службой Понтия Пилата убийства Иуды), что могущественный Пилат мог спасти Иешуа. Но... «Неужели вы при вашем уме допускаете мысль, что из-за человека, совершившего преступление против кесаря, погубит свою карьеру прокуратор Иудеи...» — скажет Пилат в воображаемом диалоге с Иешуа («Мастер и Маргарита», с. 251).

Итак, причиной казни Иешуа стало, по Булгакову, вовсе не предательство Иуды, а трусость Понтия Пилата, его боязнь потерять должность и привилегии. Прокуратор Иудеи это отлично сознает, и чтобы как-то облегчить свою совесть, заставить ее замолчать, он решает откупиться. Но откупается несоизмеримым: «винтиком», менялой Иудой («меняла» — одно из самых низких занятий в глазах высокопоставленных римлян).

Задумка была грандиозная: возвеличив обыкновенного, в чем-то даже примитивного малого из Нижнего города до звания предателя всех времен и народов, Пилат тем самым снимал с себя все подозрения и оставался незапятнанным для будущих поколений.

Мастерски проводит Понтий Пилат сеанс черного пиара в беседе со своим вечерним гостем, начальником тайной службы Афранием (кстати, участником казни Иешуа), давая тому понять на эзоповом языке, что Иуда должен предстать для Истории как «жадный старик», предавший Иешуа с целью наживы. Афраний вначале не «врубается» и уточняет: Иуда — не старик, а молодой человек, к тому же очень красивый. Но через мгновенье-другое «прозревает» и подтверждает: да, у Иуды «есть одна страсть... страсть к деньгам». На самом деле, и Афраний это знал, единственной страстью Иуды была красавица Низа, агент тайной службы Понтия Пилата, жившая, как и Иуда, в Нижнем городе. И, скорее всего, именно ради нее, чтобы купить ей какую-нибудь красивую побрякушку, и соблазнился Иуда сребрениками, обещанными тайной службой первосвященника Каифы, если он познакомится и пригласит к себе домой бродячего философа Иешуа, о котором до того он ничего не слышал (напомню, что речь идет не о каноническом Иуде и не о евангелиях, а о Иуде — романном герое и романном же повороте событий).

А далее... Далее закручивается кровавый сюжет. На все том же эзоповом языке Пилат заказывает убийство Иуды, и не только заказывает, но дает подробный план убийства:

«— ...Я получил сегодня сведения /.../ Кто-то из тайных друзей Га-Ноцри, возмущенный чудовищным предательством этого менялы, сговаривается со своими сообщниками убить его сегодня ночью, а деньги, полученные за предательство, подбросить первосвященнику с запиской: "Возвращаю проклятые деньги!" /.../ Вообразите, приятно ли будет первосвященнику в праздничную ночь получить подобный подарок... Поэтому я прошу вас принять все меры к охране Иуды из Кириафа...»

На самом деле «тайных друзей» (за исключением разве что Левия Матвея) у Иешуа нет. Он — «один в мире». И тайной службе прокуратора, как и самому Понтию Пилату, это хорошо известно.

«— Приказание игемона будет выполнено, — заговорил Афраний, — но я должен успокоить игемона: замысел злодеев чрезвычайно трудно выполним... Выследить человека, зарезать да еще узнать, сколько он получил, да ухитриться вернуть деньги Каифе, и все это в одну ночь? Сегодня?

— И тем не менее его зарежут сегодня, — упрямо повторил Пилат...

— Слушаю, — покорно отозвался гость, поднялся, выпрямился и вдруг спросил сурово: — Так зарежут, игемон?

— Да, — ответил Пилат, — и вся надежда только на вашу изумляющую всех исполнительность /.../

Тут Пилат обернулся, поднял плащ, лежащий на кресле сзади него, вынул из под него кожаный мешок и протянул гостю. Тот поклонился, принимая его, и спрятал под плащ...»

Итак, сделка была заключена и заранее оплачена. Афраний и его подручные получили свои «тридцать сребреников».

А в это время горбоносый красавец, одетый во все новое и чистое, получив расчет за Иешуа во дворце Каифы, спешил отметиться на пасхальной трапезе у родных, чтобы после этого вырваться под любым предлогом на сладкую встречу с Низой. Все было распланировано, ничто не обещало сбоя. И вдруг! Вдруг на одной из улочек молодой человек видит Низу, которая, по договоренности, обещалась быть в это время дома и ждать его. Вот как Булгаков описывает смятение влюбленного: «узнав, вздрогнул», «пустился догонять, едва не сбив с ног какого-то прохожего», «тяжело дыша от волнения», «горя от нетерпения...» и т. д. (курсив мой. — Г.А.). Разве это не страсть, туманящая голову, заставляющая забыть об осторожности?

Сцена, когда Иуда спешит в Гефсиманский сад по приглашению Низы, спешит настолько, что в предвкушении пира любви не берет в расчет свое обязательное присутствие на праздничной трапезе с родственниками (по обычаям того времени — неслыханное нарушение традиции, оскорбление семьи!), — одна из самых сильных в романе. Здесь впервые Булгаков говорит, что предатель Иуда является одновременно и жертвой:

«Перепрыгивая с камня на камень, он наконец выбрался на противоположный Гефсиманский берег... После душного города Иуду поразил одуряющий запах весенней ночи... Через несколько минут Иуда уже бежал под таинственной тенью развесистых громадных маслин. Дорога вела в гору, Иуда подымался, тяжело дыша, по временам попадая из тьмы в узорчатые лунные ковры, напоминавшие ему те ковры, что он видел в лавке у ревнивого мужа Низы... Цель Иуды была близка... Тогда он замедлил шаг и негромко крикнул:

— Низа!

...И в тот же миг за спиной у Иуды взлетел нож, как молния, и ударил влюбленного под лопатку. Иуду швырнуло вперед, и руки со скрюченными пальцами он выбросил в воздух. Передний человек поймал Иуду на свой нож и по рукоять всадил его в сердце Иуды.

— Ни... за... — не своим, высоким и чистым молодым голосом, а голосом низким и укоризненным проговорил Иуда и больше не издал ни одного звука. Тело его так сильно ударилось об землю, что она загудела...»

К убитому подошел человек в плаще с капюшоном — Афраний и заглянул мертвому в лицо: «В тени оно представилось смотрящему белым, как мел, и каким-то одухотворенно красивым...» («Мастер и Маргарита», с. 247. Курсив мой. — Г.А.). Вот этим превращением обычного, пусть и красивого, лица в одухотворенно красивое Булгаков и сказал нам, что свой грех Иуда искупил.

А Понтий Пилат? Совесть его по-прежнему неспокойна, и он выспрашивает у начальника тайной службы подробности убийства Иуды, и прежде всего — где оно произошло? При этом они продолжают разыгрывать «комедию» (в государстве кесаря и у стен есть уши), размышляя, каким образом Иуда мог оказаться за городом. Особенно удивляется прокуратор:

«— ...В праздничный вечер верующий уходит неизвестно зачем за город, покинув пасхальную трапезу, и там погибает. Кто и чем мог его заманить? Не сделала ли это женщина? — вдруг вдохновенно спросил прокуратор.

Афраний отвечал спокойно и веско:

— Ни в коем случае, прокуратор. Эта возможность совершенно исключена. Надлежит рассуждать логически. Кто был заинтересован в гибели Иуды? Какие-то бродячие фантазеры, какой-то кружок, в котором прежде всего не было никаких женщин. Чтобы жениться, прокуратор, требуются деньги, чтобы произвести на свет человека, нужны они же, но чтобы зарезать человека при помощи женщины, нужны очень большие деньги, и ни у каких бродяг их нету. Женщины не было в этом деле, прокуратор. Более того, скажу, такое толкование убийства может лишь сбивать с толку, мешать следствию и путать меня... У меня есть единственное предположение /.../ — Афраний наклонился поближе к прокуратору и шепотом договорил: — Иуда хотел спрятать свои деньги в укромном, одному ему известном месте.

— Очень тонкое объяснение. Так, по-видимому, дело и обстояло. Теперь я вас понимаю: его выманили не люди, а его собственная мысль...» — подвел черту Понтий Пилат.

В этих сценах писатель показывает «кухню» всякой безграничной власти, в том числе и той, при которой жил он сам и чьи «восточные тонкости» испытал на себе. Своим проникновением в «святая святых», что обычно тщательно скрывается, демиург сцены бросает прямой вызов демиургу государства. К тому же в образе жестокого прокуратора Иудеи очень уж угадываются знакомые черточки: муть в глазах, сквозь которую временами прорываются опасные желтые искорки или даже «дьявольский огонь»; желтоватое бритое лицо; желтые от курения трубки зубы; страшная улыбка; «шаркающая кавалерийская походка», так напоминающая о галифе и мягких кавказских сапожках «отца народов»... Это не Понтию Пилату, а ему, державному правителю, сказал Булгаков устами Иешуа: «Ты слишком замкнут и окончательно потерял веру в людей».

Такие откровения чреваты. Не случайно видный издательский деятель Н.С. Ангарский, прослушав три первые главы романа, тотчас сказал, что напечатать это нельзя. А на настойчивое булгаковское «почему?» — объяснять ничего не стал. И Булгаков понял: ниточка его жизни вновь опасно натянулась. Нервы его были на пределе, в этом состоянии мастер в нем и уступил место обыкновенному, измученному болезнями и усталостью человеку. Именно этот измученный человек дал знак «наверх» — о своем решении писать пьесу об Иосифе Сталине.

Не здесь ли нужно искать ответ, почему в эпилоге романа, который дописывался в это же время, ни тени осуждения в адрес Пилата со стороны Иешуа? Лишь улыбка в глазах? Улыбка высшего знания? Всепонимания и всепрощения? Да, мастер струсил, взявшись за пьесу об игемоне, но ведь на самом деле он не хотел ее писать. Да, игемон казнил невинного, но ведь и он не хотел — обстоятельства заставили. Народ? Ну тот самый, что не отбил своего единственного защитника по дороге на казнь? Но какой же это народ — это трусливая толпа, рабы, жаждущие лишь хлеба, секса и зрелищ. Короче, всех Иешуа прощает. И на то у него есть свои причины.

Он появляется в Ершалаиме в тот период, когда деградация повсеместная. Когда вера — одно название (чего стоит верующий Иуда, накануне пасхи закладывающий за тридцать сребреников малознакомого человека, который лично ему не сделал ничего плохого), когда можно все: лгать, писать доносы, прелюбодействовать, нож в спину... В такой ситуации палачи и предатели в мгновение ока сами превращаются в жертвы других палачей и предателей. И тогда — о чьей вине можно говорить? Так в трактовке все того же повествователя — Мастера, и это прозрачно накладывается на современную Булгакову действительность.

Но в вечной Книге записано: грешен соблазнившийся, но стократ грешнее тот, через кого соблазн пришел. Вспомним же! Вспомним этот потрясающий сеанс черной магии в варьете, который так вдохновенно, на одном дыхании провели Воланд и его подручные. Эти разного фасона парижские женские платья, шляпки, атласные туфельки, сумочки из антилоповой кожи... Эти хрустальные флакончики с Шанель и Нарсис Нуар... И все это восхитительное разнообразие — на головы простых советских Ев, не избалованных (и это еще мягко сказано!) отечественной промышленностью, словно поставившей своей целью обезобразить своих гражданок (и граждан, разумеется — тоже), выбить из них природный человеческий инстинкт «приукраситься». Кто устоит?!

Увы, соблазн заграничными «шмутками» — это еще цветочки. «Ягодки» — искушение куда более серьезными вещами — карьерой, благополучием (для чиновника), новой книгой, выставкой (для писателя, художника), славой (для артиста), атеизмом, то есть раем на земле (для христианина), для подавляющего большинства — страхом (если не ты его, то он — тебя), местью... Именно эти «ягодки», насаждаемые воландами всех мастей и званий, и порождали атмосферу гнетущей подозрительности и повсеместного стукачества. Так что вовсе не «квартирный» или какой другой вопрос погубил наших бедных граждан и гражданок, как пытался внушить нам (и до сих пор внушает!) Воланд, рядясь в белые одежды мудрейшего из мудрейших. И это тотчас стало бы ясно, стоило затеять в соседнем с варьете зале — другой сеанс, сеанс добролюбия и сердечного участия. Нет никаких сомнений, что на таком сеансе люди, обливаясь слезами сочувствия и сострадания, делились бы друг с другом последним рублем... Да вот же и в варьете в разгар черной магии, когда кот сорвал голову с конферансье Жоржа Бенгальского, вдруг прозвучал женский голос: «Ради Бога не мучьте его...» (курсив мой. — Г.А.). А через несколько мгновений уже целый хор поддержал этот вначале одинокий голос: «Простить! Простить!» — и бедному Бенгальскому вернули его голову. То есть все зависит от того, какие струны в человеке затронуть — верхние или нижние... Соблазн к Низе, Иуде, Марку Крысобою, солдатам сирийской алы и тысячам таких, как они, пришел через великих мира сего: кесаря, Понтия Пилата, начальника тайной службы Афрания, первосвященника Каифу... Чем выше земная власть и белее ее плащ, тем шире на нем кровавый подбой... И потому Иешуа говорит Пилату: «...всякая власть является насилием над людьми... настанет время, когда не будет ни власти кесарей, ни какой-либо иной власти. Человек перейдет в царство истины и справедливости...» («Мастер и Маргарита», с. 25).

4

Спустя сорок лет после первой публикации романа ряд дотошных исследователей усмотрят в «библейских главах» чуть ли не кощунство (случай с тем же Иудой: по каноническому Евангелию он предал не случайного знакомого, как у Булгакова, но — Учителя, из-за чего, не выдержав мук совести, и покончил жизнь самоубийством), отход Булгакова от «таинств» той веры, которую исповедовали его отцы и деды. Появляются книги, где критике подвергаются именно «библейские» главы романа. То есть уже в нескольких поколениях находятся читатели и исследователи, которые не могут отрешиться от мысли, что Булгаков дает свою версию евангелий. Но это, на мой взгляд, в корне неверно, и потому повторюсь: Булгаков обращается к Вечной книге с одной целью — использовать ее канву для передачи своего собственного жизненного опыта и понимания современности. Эта современность, на его взгляд (и на наш также), по накалу трагичности и масштабности была идентична древним событиям, оказавшим столь глобальное влияние на весь ход мировой истории.

Но трагедия началась задолго до ее свершения. Вот что пишет художница А.П. Остроумова-Лебедева о настроениях, царивших в ее ближайшем окружении в конце девятнадцатого века: «Все гости, мои братья обрушились на меня за мою тогдашнюю религиозность, говоря, что они удивляются, как умный человек, как я, может быть религиозен... В то время я никак не предполагала, что через год или два мое мировоззрение под влиянием пребывания в Париже и чтения Ренана, Вольтера в корне изменится...» (Автобиографические записки. М.: Изобразительное искусство, 1974. С. 131). Под влиянием новой веры, читается между строк мемуаристки, жить стало легче, вольнее, и прежде всего потому, что ушло это постоянно присутствующее в менталитете православного человека чувство родовой вины.

В пользу неверия выскажется и М.А. Булгаков. Это случится, по свидетельству его сестры Надежды Афанасьевны, в 1910 году. Отход от таинств веры произойдет для Булгакова и его юной супруги довольно безболезненно (возможно, по молодости и неопытности). С наибольшей очевидностью это выразилось в нежелании оставить жизнь своему ребенку. В первый раз Т.Н. Лаппа сделала аборт еще до «венца», во второй — в селе Никольское Смоленской губернии, где Булгаков начинал врачебную практику. Время было, безусловно, тяжелое — революция, гражданская... Но ведь рожали и тогда — врач Булгаков и сам принимал роды у крестьянок...

«Если б Михаил хотел детей — конечно, я бы родила! Нет, он не запрещал — но и не хотел, это было ясно как божий день...» (это признание Т.Н. Лаппа зафиксировано М. Чудаковой в «Жизнеописании Михаила Булгакова», с. 55).

В беллетризованном повествовании Варлена Стронгина «Любовь Михаила Булгакова» (М.: Центрополиграф, 2000), посвященном первой жене писателя, ее автор утверждает, что делал аборт Т.Н. Лаппа... сам Булгаков (с другой стороны, кому же еще: ведь Булгаков был единственный доктор на всю округу):

«...Она заплакала. Он сделал вид, что не замечает ее слез, приказал идти в операционную. Кажется, аборт он делал первый раз в своей жизни. Крестьяне не обращались к нему с подобными просьбами... Полистал медицинскую книгу и натянул на руки резиновые перчатки...»

Вряд ли молодой супруг тогда думал, что нарушает одну из важнейших христианских заповедей — «не убий» (известно, что аборт в христианстве приравнивается к убийству). Последствием неудачно проведенной «операции» было бесплодие Т.Н. Лаппа в двух ее других браках. Не будет своих детей у М.А. Булгакова и со второй женой Л.Е. Белозерской (она также сделает аборт), и с третьей — Еленой Сергеевной. Видимо, не случайно он подчеркивает, что Муза его героя — Мастера — бездетная.

Что-то в этом (нежелание потомства, «детоубийство») было противоестественное и уж, конечно, далекое от православной веры. Невольно приходит на ум уже упомянутое (в главе «Мастер») сравнение булгаковской службы в театре с Молохом, древним божеством, в жертву которому приносились дети. Последующий отход Булгакова от христианства был уже сознательным, закономерным — и трагическим для мироощущения писателя.

Так что их — демиурга жизни Иосифа Сталина и демиурга сцены Михаила Булгакова — соединила еще и общая тайна — тайна Фриды1.

Фрида — ахиллесова пята и одного, и другого. И тот, и другой, создавая легенду о себе (либо сами, либо через других) и придавая ей чрезвычайное значение (о чем Булгаков выскажется прямо: «без легенды нет писателя»), «ахиллесову пяту» тщательно прячут. В легенде «Иосиф Виссарионович Сталин» (Краткая биография. Москва, 1949) нет и намека на Фриду. Это в чистом виде легенда о «прекрасном Иосифе», в которой нет и не может быть места не только что Фриде, но и быту, семье, детям. Это все слишком личное, чтобы быть зафиксированным в легенде. А между тем, Фрида номер один — Надежда Сергеевна Аллилуева (1901—1932) — после 12 лет брака со Сталиным покончит жизнь самоубийством, оставив сиротами двух детей (близко знавшие Аллилуеву утверждают, что в быту И.С. был тираном, нередко вел себя оскорбительно по отношению к жене). В жизни «Пастыря» ее место займет партия и государство рабочих и крестьян.

Фрида вытеснена в сознании и у Булгакова, но не «партией», а просто другой женщиной — сначала красавицей Любовью, а потом красавицей Еленой (по легенде, именно Елена и была единственной главной женщиной в жизни писателя). Вытеснена настолько, что и романный Мастер забывает, каким было имя его первой жены. Забыл имя «Таськи», Татьяны Николаевны Лаппа на страницах своих произведений, да кажется, и в самой жизни и Булгаков. Будто не было шестнадцати лет любви, дружбы, взаимоподдержки, общих трагедий (пристрастие Булгакова к морфию) и общих тайн. Одна из них, кажется, будет преследовать его всю жизнь, пока в конце концов не воплотится в образе Фриды — на первый взгляд, второстепенного персонажа «Мастера и Маргариты». Этот образ-шифр в романе Булгакова, безусловно, соотносим с творением Гете «Фауст», с тем сокровенным, что немецкий гений познал в течение жизни и высказал в своей бессмертной поэме незадолго до смерти: «мерой вещей», по Гете, является Гретхен (человек); мерой греха — нарушение веры «простой души» (и в народной русской песне о том же: «Не браните, не судите меня, люди, я пропала не виной, а простотою...» — Курсив мой. — Г.А.)

Т.Н. Лаппа, покинутая Булгаковым ради новой страсти, уйдет в никуда без всяких средств к существованию и надежды на материнство. Но еще горше для Татьяны Николаевны будет мысль, что их совместные годы для Булгакова — пустое. Как и она сама. Близкие Булгакова, наблюдавшие молодую пару в последний период их совместной жизни, отмечали, что к Тасе, Татьяне Николаевне «М.А. относился высокомерно, с постоянной иронией и как к обслуживающему персоналу...» (М. Чудакова, с. 65).

Да, значила Татьяна Николаевна в то время для Булгакова мало. Настолько мало, что он не постеснялся ей предложить — потесниться в их комнатке, чтобы освободить место для своей новой возлюбленной — Любови Евгеньевны Белозерской, которой «негде жить». А «Белую гвардию», писавшуюся рядом с Татьяной Николаевной и посвященную первоначально ей, он вскоре перепишет на имя Л.Е. Белозерской.

Т.Н. Лаппа с обидой вспоминала: «...Писал ночами "Белую гвардию" и любил, чтоб я сидела около, шила. У него холодели руки, ноги, он говорил мне: "Скорей, скорей горячей воды"; я грела воду на керосинке, он опускал руки в таз с горячей водой...» (М. Чудакова, с. 219).

Что ж, обиды вполне понятные. Категории «долг», «ответственность» скорее для монаха, чем для художника-демиурга, жаждущего искушения и тайны. Простая душа и простые человеческие чувства для вкусившего от древа познания — не имеют притягательной силы. И об этом у Пушкина в «Сцене из Фауста», где он описывает завершение романа со своей Фридой — крепостной Ольгой Калашниковой, прижившей от него ребенка:

...агнец мой послушный!
Как жадно я тебя желал!
Как хитро в деве простодушной
Я грезы сердца возмущал! —
Любви невольной, бескорыстной
Невинно предалась она...
Что ж грудь моя теперь полна
Тоской и скукой ненавистной?..

Фрида Иосифа Сталина стала его женой в 1919 г., когда ей было 18, а ему 38. Надежда Сергеевна была молода, красива, как и Елена Сергеевна Булгакова, она хотела «жизни, света, движения», а супруг погружал ее во тьму «царской» повседневности и не хотел считаться с ее молодостью и жизнью. На похоронах жены Сталин бросит, на какие-то мгновенья остановившись у ее гроба: «Ушла, как враг...» — и покинет траурный зал. Некоторые исследователи полагают, что именно самоубийство Надежды Сергеевны способствовало последующему перерождению Сталина в настоящего тирана, вызвало к жизни 1937-й... Казалось бы — чушь! И все-таки, поразмыслив, признаешь некоторую правоту этого довода: любящая женщина, крепкий семейный тыл смягчают напряжение характера, способствуют умиротворению властителей. Но для этого Надежда Аллилуева должна была обладать мудростью змеи и нечеловеческим терпением, которые могли бы быть выработаны лишь в процессе специальной подготовки будущей жены к жизни с императором.

Увы, молодая женщина такого специфического образования не получила, она была обычного рода и обычного воспитания — той самой Фридой, обреченной на бессловесность и безвестность, которой даже самого маленького местечка, даже упоминания о том, что она «была», не отводилось в легенде «Сталин». Но Фрида воспротивилась небытию. Роковым убийством она обозначила себя как единицу — протестующую единицу. Это был бунт против тирании, пусть и на семейном уровне.

Булгаков не раз скажет Т.Н. Лаппа: «За тебя, Таська, меня Бог накажет...» Но прощения у нее не попросит. Пошлет, как обычно, вместо себя женщину, на сей раз Маргариту, чтобы та на бале у Сатаны выпросила прощение для детоубийцы Фриды. А скорее — для себя. Вряд ли это понимала Маргарита-Елена, но мастер Булгаков отлично понимал и потому заставил героиню задать роковой вопрос, а почему, собственно, расплачивается одна Фрида? На что кот Бегемот нахально ответил: «При чем же здесь хозяин? Ведь он не душил младенца в лесу...»

Фрида-«Таська» простит мастера. И никогда не напомнит о себе — ни при жизни писателя, ни после его смерти. И если бы не дотошные исследователи, она так бы и ушла в мир иной, не «признавшись». Но и запоздалое признание ее роли в жизни М.А. Булгакова уже не могло отменить главного: Татьяна Николаевна Лаппа прожила свою собственную, а не в отраженном свете мастера жизнь.

«Комплекс Фриды» мог соединить двух демиургов. Соединить на какие-то мгновения. Потому что настоящего равенства между ними не было и не могло быть. Равный не выступает в роли просителя, а Булгаков выступал. Например, с просьбой о поездке за границу. Отчаянной, надо сказать, просьбой, так как чиновные «моськи» то подавали надежду на такую поездку, то лишали ее (естественно, не без ведома Пастыря, пристально следившего за судьбой своего собрата-демиурга). Именно опыт перенесенных унижений в роли просителя заставит Булгакова устами Воланда сказать Маргарите и, следовательно, Мастеру: «Никогда и ничего не просите! Никогда и ничего, и в особенности у тех, кто сильнее вас. Сами предложат и сами всё дадут!»

5

И действительно, предложили и дали. Но перед тем, как предложить, спросили голосом самого могущественного человека в СССР:

«Что мы вам — очень надоели? Может быть, вы хотите уехать за границу?» (Дневник Мастера и Маргариты, с. 496—497). Подразумевалось: «Вы действительно хотите жить за границей»?

И Булгаков ответил роковое «нет», хотя все его существо кричало — «да, да!» Еще Т.Н. Лаппа вспоминала, как «тех, кто побывал за границей, он готов был слушать, раскрыв рот...» (М. Чудакова, с. 164). С заграницей он связывает планы на будущее, физическое и духовное воскрешение, словом, очень многое. Он пытался однажды, в начале 20-х, покинуть Россию, и Татьяна Николаевна была даже уверена, что они больше не увидятся. Но тогда отъезд не удался. И позже, когда он попросился в Париж с другой женой — Любовью Евгеньевной Белозерской, — тоже.

Не пустят и с третьей — Еленой Сергеевной в 34-м (а в 1935 году примут закон — о расстреле за попытку побега за границу. Вот чем была для советских заграница!). Хотя Булгаков, кажется, продумал все, до мелочей (вплоть до того, в каком виде отправлять письмо — в машинописном или рукописном — как лучше будет воспринято Им?). Вплоть до цитации любимого Гоголя: «Узнаю цену России только вне России и добуду любовь к ней вдали от нее» (Дневник Мастера и Маргариты, с 92).

Булгаков обращается за поддержкой к Горькому («...я позволяю себе побеспокоить Вас просьбой поддержать меня в деле, которое имеет для меня действительно жизненный... смысл» (М. Чудакова, с. 394), использует связи с высокими чинами для передачи письма. Внутренняя аргументация одна: «Я должен и имею право видеть хотя бы кратко — свет...» (М. Чудакова, с. 394). Заграница — свет! Точнее об отношении к загранице новой советской интеллигенции не скажешь. (Да только ли новой? А знаменитый самоизгнанник позапрошлого века В.С. Печерин2: «Клянусь Богом! Я не раз становился на колени, простирал руки к заходящему солнцу, молился к нему: "Возьми меня с собой! Туда, туда на запад!"»)

Писатель не скрывает, что ему «давно уже грезилась Средиземная волна и парижские музеи, и тихий отель, и никаких знакомых, и фонтан Мольера, и кафе и, словом, возможность все это видеть...» Это ли не тоска о покое, том покое, которым писатель через Воланда и Маргариту соблазняет Мастера:

Воланд: «...что делать вам в подвальчике?.. Зачем? — продолжал Воланд убедительно и мягко, — о, трижды романтический мастер, неужто вы не хотите днем гулять со своею подругой под вишнями, которые начинают зацветать, а вечером слушать музыку Шуберта?» («Мастер и Маргарита», с. 300).

Маргарита: «Смотри, вон впереди твой вечный дом, который тебе дали в награду. Я уже вижу венецианское окно и вьющийся виноград, он подымается к самой крыше... Я знаю, что вечером к тебе придут те, кого ты любишь, кем ты интересуешься и кто тебя не встревожит. Они будут тебе играть, они будут петь тебе, ты увидишь, какой свет в комнате, когда горят свечи. Ты будешь засыпать...» (Там же).

И вдруг — дзынь! Шуберт умолкает, венецианское стекло разбивается на мелкие осколки, свечи гаснут... Возникает диссонанс. Ну никак не вписываются в нарисованную пастораль два словца, сказанные Маргаритой, то есть... самим автором романа: «...ты будешь засыпать, надевши свой засаленный и вечный колпак...» (Курсив мой. — Г.А.).

Отчего же — «засаленный»? Разве Мастер так уж нечистоплотен, и именно это подчеркивает Маргарита? И почему — «колпак»? Неужто и впрямь — околпаченный? Ну ведь не обмолвка же, тем более писатель неоднократно на страницах романа употребляет это странное (особенно по отношению к благородному Мастеру) слово «засаленный»: «засаленная черная шапочка» Мастера, «засаленная пара штанов» Алоизия, «засаленный роман» и, наконец, — «засаленный колпак»...

«Засаленный» напоминает о сале, о сытости живота. Естественно, и о покое. Потому что сытый живот всегда жаждет покоя, а всякое творчество ему противопоказано: ведь творчество, как известно, связано с беспокойством, и более того — с борьбой. Но следует ли из этого, что сам Булгаков хочет отказаться от творчества ради заграничного «куска сала» для себя и супруги?

Возможно, очень даже возможно, иначе отчего поездка за границу для Булгакова «вопрос всего будущего, хотя бы короткого, хотя бы уже и на вечере моей жизни...» Это похоже на стон или плач младенца, которого оторвали от сосцов матери. Но Запад был (и остается) для части образованных россиян такими сосцами, их духовной прародиной, светом, как сказал Булгаков (недаром этих людей назвали «западниками»). Запрет на заграничную поездку для него равносилен насильственному лишению света («Я — арестант... Меня искусственно ослепили...» — постоянная ночная тема Булгакова), с чем он смириться, естественно, не может. И вот пообещали снова — и он ожил и «все повторял ликующе»: «Значит, я не узник! Значит, увижу свет!»

Из этих полных неизбывной тоски и страданий слов ясно, что Булгаков жаждет не сала, а жизни обыкновенного, т. е. не призванного, человека. Жизнь обыкновенного человека (с Шубертом или без Шуберта, со свечами — или без) становится для него идеалом, как когда-то и для его почти что современника, великого труженика пера и вообще труженика — А.П. Чехова, для которого черное платье Маши из «Трех сестер» — траур по его собственной жизни — по жизни, съеденной написанными им книгами, неумолимым сизифовым трудом литературного поденщика... Повседневная жизнь «популярного писателя» если и хороша, то как миф: «Мастер до последнего дня и часа не выпускал перо из рук...» На деле — жизнь каторжника, прикованного пудовыми гирями к своему столу, к записной книжке, к машинке-компьютеру... и главное — к своему времени. Не случайно один из вариантов письма к Сталину с просьбой о заграничном отпуске Булгаков начинает с эпиграфа из «Исповеди» Гоголя: «...изображая современность, нельзя находиться в том высоко настроенном и спокойном состоянии, какое необходимо для произведения большого и стройного труда. Настоящее слишком живо, слишком шевелит, слишком раздражает...» (Михаил Булгаков. Письма. М.: Современник, 1989. С. 194).

И тогда почему Булгаков отвечает Сталину вместо «да» — «нет», обрекая себя тем самым на дальнейшую жизнь в «кипучей буче», в не-свободе, в «подвальчике»? Растерялся? Вполне вероятно. Ведь Булгаков не ожидал звонка Самого, его заранее о звонке не предупредили. Но также возможно и то, что где-то в подсознании таилось воспоминание о братьях, не слишком процветающих в своем эмигрантском житье-бытье; подспудное знание, что нынешнее звание «писателя» и «первого драматурга» скорее всего придется сменить в Париже на звание «шофер такси» или «гарсон»; что Западу он интересен как писатель именно до тех пор, пока он живет в СССР в роли «смелого писателя», оппозиционера советскому режиму. И, наконец, третье, в чем писатель признается между строк в одном из писем от 14 апреля 1932 года, говоря о «пяти роковых ошибках» в своей жизни:

«Но теперь уже делать нечего, ничего не вернешь. Проклинаю я только те два припадка неожиданной, налетевшей, как обморок, робости, из-за которой я совершил две ошибки из пяти. Оправдание у меня есть: эта робость была случайна — плод утомления... Оправдание есть, но утешения нет».

До конца своих дней не сможет Булгаков простить себе того, что струсил перед вождем, что вопреки собственному желанию сказал то, чего от него ждали, что сам себя посадил в клетку.

27 декабря 1932 года «узниками», согласно постановлению ЦИК и СНК СССР, вводящего институт прописки и паспортную систему, становились десятки тысяч крестьян. Они больше не имели права даже в «Юрьев день» покидать место своего постоянного жительства. Нарушение режима влекло за собой уголовную ответственность: статья 192-а УК РСФСР предусматривала лишение свободы на срок до двух лет. Таким образом, для крестьянина ограничение свободы места жительства стало абсолютным. При этом за труд в колхозе ему не платили: не на что было покупать одежду, обувь, другие необходимые вещи.

Знал ли об этом Булгаков? Но даже если и знал — что из того? Подобно многим российским гражданам он был в большей степени озабочен собственной судьбой: как в условиях тоталитарного режима сохранить самое ценное — жизнь. Он чувствовал, что ходит по лезвию ножа — чуть влево, чуть вправо... Существование в таких стрессовых условиях заставляло советских художников, в том числе и выдающихся, вырабатывать хитроумные способы защиты. А кто-то и вообще отказывался от борьбы-творчества — и это было платой за покой и комфорт, предоставленные властью творцу на всю оставшуюся жизнь (возможно, великий современник Булгакова — Шолохов, причину длительного писательского молчания которого до сих пор пытается понять читающий мир, избрал именно этот путь. Разумеется, это только предположение). Для Булгакова замолчать было равносильно — умереть. И он, тщательно обдумав все ходы, выбирает: а) активно поддерживать связи с иностранцами, которые в случае чего разнесут весть по свету об «узнике совести» и привлекут к его спасению мировое сообщество; б) говорить открыто, смело — и говорить на опережение (чтобы не доносчик рассказывал о тебе, о твоих замыслах, а ты сам — и даже круче, чем доносчик), чтобы нечем было крыть твою карту.

Заведомо «дерзкое» письмо Булгакова Правительству СССР от 28 марта 1930 года — свидетельство тому:

«Вот одна из черт моего творчества /.../: черные и мистические краски, в которых изображены бесчисленные уродства нашего быта, яд, которым пропитан мой язык, глубокий скептицизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране, и противопоставление ему излюбленной и великой Эволюции, а самое главное — изображение страшных черт моего народа, тех черт, которые задолго до революции вызывали глубочайшие страдания моего учителя М.Е. Салтыкова-Щедрина...» (Дневник Мастера и Маргариты, с. 86).

Удивительно, но этот же самый метод «дерзкой правды» в 50-е, 60-е и 70-е применял и мой знакомый, выходец из буржуазной Латвии, позже советский геолог, автор документального романа-исповеди «Во власти своей судьбы» (Петрозаводск, 2000) Гарри Лак. Я спросила его: как он мог уцелеть да еще работать в режимном учреждении (институт геологии), когда отец его числился во «врагах народа» (скончался в лагере от голода и болезней), а мать жила в Израиле (она стала первой гражданкой СССР, покинувшей с разрешения правительства в 1955 году страну Советов). На что Гарри мне ответил: «Я знал, что за мной следят, и знал, кто следит. Мне было противно, что этот шпик (сосед) шарит по моему почтовому ящику, а потом докладывает обо мне органам. Я решил "подсидеть" его — и стал сам о себе рассказывать. И гораздо больше, чем мог рассказать обо мне он. Это подействовало».

Заметим: в своей «дерзкой правде» Булгаков говорил в основном о себе и «своих», то есть об интеллигенции, в любви к которой он открыто признавался (письмо к правительству СССР) и для которой писал. Никогда не доходил до «правды общей» и дерзко утверждал (также открыто), что эта правда его не интересует:

«На крестьянские темы я писать не могу, потому что деревню не люблю... Из рабочего быта мне писать трудно, я быт рабочий представляю себе хотя и гораздо лучше, нежели крестьянский, но все-таки знаю его не очень хорошо. Да и интересуюсь я им мало...» (Из протокола допроса ОГПУ. 22 сентября 1926 г. Дневник Мастера и Маргариты, с. 66).

Не знал, не любил, не стремился понять крестьянства, почвы и Сталин с со-товарищи, поэтому рождались чисто головные декреты, регламентирующие всю жизнь крестьянина, отнимающие у него даже ту самостоятельность в принятии решений, которая была завещана ему от века — вплоть до того, когда сеять и когда убирать. Да и все, что отныне делалось в отношении крестьянина, было сплошным надругательством над матушкой-природой и, значит, над Божьим промыслом. Один из ближайших сподвижников Сталина Л.М. Каганович на XVII съезде большевистской партии прямо скажет, что главным врагом советской власти был крепкий крестьянин-единоличник: «Он имел крупнейшие корни в экономике, и эти корни наша партия вырвала с боем» (Из доклада Л.М. Кагановича по организационным вопросам партийного и советского строительства 6 февраля 1934 г.)

Однако внешне вождь смиренно отдавал первенство простым труженикам (государство рабочих и крестьян!) и не любил, когда народу не выказывали должного уважения. Но Булгакову он это прощал (ведь не посадил же!). Звание «смелого, неподкупного художника», которое тот за собой утвердил, было Сталину на руку: в глазах международного сообщества он не прочь был прослыть демократом, имеющим оппозицию (живую и действующую!) в лице талантливого, широко известного за рубежом писателя.

Но Сталин не был бы Сталиным, если бы не придумал свой ход в ответ на «прямую, дерзкую правду» мастера о себе и интеллигенции, представителем которой тот себя называл. Вождь был весьма невысокого мнения о роде человеческом, тем более — об интеллигенции, и не сомневался, что за соответствующую плату (комфорт, славу) приспособит любого писателя, в том числе и Булгакова, для своих целей, заставит служить себе.

Из выступления Иосифа Сталина:

«В старое, дореволюционное время, в условиях капитализма /.../ интеллигенция в целом кормилась у имущих классов и обслуживала их. Понятно то недоверие, переходившее нередко в ненависть, которое питали к ней революционные элементы нашей страны и прежде всего рабочие. /.../ Наиболее влиятельная и квалифицированная часть старой интеллигенции уже в первые дни Октябрьской революции откололась от остальной массы интеллигенции, объявила борьбу Советской власти и пошла в саботажники. Она понесла за это заслуженную кару, была разбита и рассеяна органами Советской власти... Другая часть старой интеллигенции, менее квалифицированная, но более многочисленная, долго еще продолжала топтаться на месте, выжидая лучших времен, но потом, видимо, махнула рукой и решила пойти в службисты, решила ужиться с Советской властью...» (И. Сталин. Вопросы ленинизма. Изд. 11. ОГИЗ, 1945, с. 607).

И задумка вроде бы удалась: забыв о стонах и слезах не только дальних, но и ближних — Анны Ахматовой, у которой арестованы муж и сын, Надежды Мандельштам (муж в лагере и вскоре погибнет), многих других, — Булгаков пишет пьесу о Сталине. О герое Сталине. О защитнике народа. Хотя «цари», то есть верховная власть, вроде бы Булгакову отвратительны. В «Мольере» Людовик Великий — бяка. В «Александре Пушкине» Николай I — еще какой бяка. В «Батуме» Николай II — просто гадина, каких мало: приказывает расстрелять восставших, а Сталина, благородного Сталина — сослать аж в Сибирь, правда, с правом переписки. Булгаков словно никогда не читал Пушкина, а читал только всяких революционеров и террористов, призывающих «раздавить гадину». Но вот как у Пушкина о царе, с которым он был в сложнейших отношениях, который отправил его в ссылку, лишил свободы передвижения, т. е. прежде всего возможности для поэта осуществить свою мечту — побывать за границей:

Он человек! Им властвует мгновенье.
Он раб молвы, сомнений и страстей;
Простим ему неправое гоненье:
Он взял Париж, он основал лицей...

Стихотворение «19 октября» написано в 1825 году в Михайловском, т. е. в ссылке. Для Пушкина властитель не что-то сверхъестественное, не какой-то там Понтий Пилат и тем более Воланд, а всего лишь «человек», не чуждый всего того, что присуще каждому смертному. То есть Пушкин работает на «понижение», что часто делает и Булгаков. Но Пушкин — открыто, с сочувствием, благодарной памятью, не помня зла, может, потому, что и свою греховность сознавал («И с отвращением читая жизнь свою...»). За человеческим, суетным он призывал видеть главное, чем и останется в памяти народной, следовательно, и в Истории, властитель.

Булгаков работает на «понижение» иначе — с фигой в кармане (скорее всего, подсознательно, следуя художническому инстинкту). Он пишет вроде бы верноподданническую пьесу, которую поначалу верноподданнически и воспринимают. Но по завершении вырисовывается такой портрет «героя», что даже самые преданные начинают сомневаться — а тот ли человек Иосиф Джугашвили, за которого себя выдает? Из пьесы «Батум»:

«Ректор. Народные развратители и лжепророки, стремясь подорвать мощь государства, распространяют повсюду ядовитые... теории, которые подобно мельчайшим струям злого духа проникают во все поры народной жизни...»

Выслушав речь ректора, девятнадцатилетний семинарист Иосиф Джугашвили произносит: «Аминь!» В устах семинариста это звучит не только насмешливо, но, пожалуй, и глумливо и заставляет глубоко и всерьез задуматься о характере семинариста, о том, что, вероятно, его сформировала некая сила, более мощная, нежели молитвы и уроки богословия преподавателей семинарии. В этом «Аминь!» — откровенная издевка как над ректором, так и над тем, чему учили его сначала в духовном училище в Гори, а потом в тифлисской семинарии.

Он и во всем другом не похож на ученика духовной семинарии, на верующего: курит, может позволить себе гаданье у цыганки, небрежен в отношениях с людьми. Вот он просит одноклассника передать письмо знакомому. Но на самом деле это не письмо, а прокламации, листовки, следовательно, Сталин подвергает опасности ни о чем не подозревающего товарища. Узнав об истинном содержании письма, одноклассник, далекий от революционных настроений, отказывается его передавать:

«Сталин. Что ж ты, согласился — и вдруг отказываешься?

Одноклассник. Ты говорил — письмо, а это... прокламация...

Сталин. Не всели тебе равно, что передавать — прокламацию или письмо?

Одноклассник. ...Я отнюдь не намерен на улицу с волчьим паспортом вылететь...»

Пьеса получается вымученная, головная, характеры едва намечены, не имеют развития, во всей пьесе ни одного живого лица. Персонажи, в том числе и «Пастырь» (так первоначально называлась и пьеса), говорят мертвым, обесточенным языком. Классическое правило драматургии: единство времени, места и действия — как будто не существует для писателя. И тем не менее из уст в уста передается — «удача грандиозная», пьеса читается, обсуждается. «В наибольшем самозабвении находится жена автора», — пишет М. Чудакова и цитирует дневник Елены Сергеевны:

«Калишьян прислал машину за нами. В театре, в новом репетиционном помещении — райком, театральные партийцы и несколько актеров... Слушали замечательно, после чтения очень долго, стоя, аплодировали...» (М. Чудакова, с. 467).

Булгаковым без конца звонят, в том числе и из провинции, все хотят ставить пьесу к юбилею вождя. «Вся страна должна играть!» (Дневник Елены Булгаковой, с. 274). Уже вроде как в шутку Елена Сергеевна от лица Михаила Афанасьевича распределяет места на премьеру «Батума»...

«Бригада» МХАТа готовится к путешествию в Батум — для сбора и изучения архивных материалов. Приглашают Булгакова. Тот сначала решает не ехать, потом все-таки соглашается.

Роскошная грезилась поездка, особенно после всех этих хвалебных слов и в адрес пьесы, которая ходила уже по рукам, и в адрес драматурга. Никто не сомневался в успехе будущего спектакля, приуроченного к 60-летию Иосифа Сталина — 21 декабря 1939 года.

И вот поезд тронулся. В двух купе комфортабельного международного вагона расположились участники поездки во главе с «бригадиром» М.А. Булгаковым:

«...B "бригадирском" купе Елена Сергеевна тут же устроила отъездной "банкет", с пирожками, ананасами в коньяке и т. п. Было весело. Пренебрегая суевериями, выпили за успех — вспоминал зам. завлит МХАТа В.В. Виленкин...» (М. Чудакова, с. 468).

И вдруг... «В вагон вошла какая-то женщина и крикнула — "Телеграмма!.." Телеграмма гласила: "Надобность в поездке отпала. Возвращайтесь в Москву"». И все поняли, что Сталин пьесу прочитал — и пьеса ему не понравилась.

Булгаков, по воспоминаниям Елены Сергеевны, страшно побледнел. А как должен чувствовать себя человек, который после долгих сомнений решился себя продать, и тут выясняется, что покупать его не хотят. Жестокий удар! Настоящий нокаут!

«Мольер. Всю жизнь я ему лизал шпоры и думал только одно: не раздави. И вот все-таки — раздавил! Тиран!» («Кабала святош»).

После этого удара Булгаков уже не оправится. Будет чувствовать себя, по словам драматурга С. Ермолинского, «продырявленным» (М. Чудакова, с. 470). Правда, имени «продырявившего» не назовет. Да его все и так знали: всемогущий Демиург. Тот, который в апреле 1930 г. свой единственный разговор с писателем по телефону провел, по выражению самого Булгакова; «сильно, ясно, государственно и элегантно», а вторым обещанным разговором так его и не осчастливил. Но приятельствующий с писателем С. Ермолинский был иного мнения: Булгаков сам себя «продырявил» решением писать пьесу о Сталине, и он, опять же по Ермолинскому, отдавал себе в этом отчет и судил себя самым беспощадным судом.

Елена Сергеевна как верная подруга всегда была противницей самоедства и темы «загубленной жизни», к которой вновь и вновь возвращался писатель: «Мне тяжело это слышать, — записывает она в своем дневнике. — Ведь я знаю точно, что его погубили. Погубили писатели, критики, журналисты. Из зависти...» (Дневник Елены Булгаковой, с. 203).

В случае с «Батумом» она также убеждена: пьеса хорошая — сам Генеральный секретарь, посетив МХАТ, подтвердил это в беседе с Немировичем (Там же, с. 285). А те, кто думал иначе, кто смотрел «на представление этой пьесы Булгаковым как на желание перебросить мост и наладить отношение к себе» (279), зачислялись Еленой Сергеевной в недоброжелатели Булгакова, и она уверяла в дневнике (кого?), что Михаил Афанасьевич «просто хотел, как драматург, написать пьесу — интересную для него по материалу, с героем, — и чтобы пьеса эта... шла на сцене...» (279).

Елена-Маргарита не поняла (не захотела понять?), что пьесой, стоившей писателю жизни, которая из-за своей «злободневности» так и осталась не поставленной ни «при», ни «после», великий Демиург все-таки переиграл своего младшего собрата (воистину, «донкий ход» — слова умирающего Булгакова, записанные дежурной медсестрой). И Елена Сергеевна, пусть и невольно, этому способствовала.

Примечания

1. Здесь — символическое имя женщины-жертвы — косвенная отсылка к Зигмунду Фрейду, к его учению о подсознании. В романе Булгакова появление Фриды связано с подлинной историей Фриды Келлер, описанной в книге швейцарского психолога и врача, одного из основоположников сексологии Августа Фореля «Половой вопрос» (1908). Фрида Келлер убила своего ребенка, рожденного ею от хозяина кафе, где она служила, т. к. не могла его прокормить. По мнению А. Фореля, «чаще действительным убийцей является не мать, фактически лишившая жизни своего ребенка, но низкий отец покинувший беременную или не пожелавший признать ребенка». — Авт.

2. В.С. Печерин (1807—1885) — поэт, заведующий кафедрой классической филологии Московского университета. Будучи страстным приверженцем западного образа жизни, западной культуры, он в 1836 году навсегда покидает Россию. В 60-е годы переживает душевный кризис, Запад, к которому он с детства тяготел, начинает терять в его глазах прежний блеск. Возвращается интерес к России. Последние 23 года своей жизни В.С. Печерин провел в Дублине, работая священником в католическом госпитале. — Авт.