Вернуться к О.Н. Михайлов. М.А. Булгаков. Судьба и творчество

Москва! Москва! «Похождения Чичикова». «Дьяволиада»

Однако пока что они с Таней, Тасей, вместе, хотя, в сущности, врозь.

Москва встретила Булгакова негостеприимно. Гражданская война, прошедшая по всей России, оставила после себя замершие фабрики и заводы, а отсюда массовую безработицу, сотни тысяч, если не миллионы, беспризорных (на работу по ликвидации беспризорности был даже брошен Ф.Э. Дзержинский), грабежи, насилия, проституцию, голод. Да всего не перечислишь — беспредел!..

Приходилось хвататься за любую подвернувшуюся работу, далёкую от писательства, вариться в крутом столичном кипятке. 17 ноября 1921 года он сообщал матери: «Очень жалею, что в маленьком письме не могу Вам передать подробно, что из себя представляет сейчас Москва. Коротко могу сказать, что идёт бешеная борьба за существование и приспособление к новым условиям жизни... Работать приходится не просто, а с остервенением. С утра до вечера и так каждый день без перерыва».

Отрывки из дневника за 1922 год лучше всяких комментариев булгаковедов передают — в обрывках, в оставшихся нам лоскутках, — что переживал Булгаков и как он переходил от отчаяния к надежде и снова к отчаянию...

25 января (Татьянин день). «Забросил я дневник. А жаль: за это время произошло много интересного.

[Я] до сих пор ещё без места. Питаемся [с] женой плохо. От этого и писать [не] хочется. [Чёр]ный хлеб стал 20 т[тысяч] фунт, белый <...> тысяч)».

26.1.22. «Вошёл в бродячий коллектив актёров; буду играть на окраинах. Плата 125 за спектакль. Убийственно мало. Конечно, из-за этих спектаклей писать будет некогда. Заколдованный круг».

«Питаемся с женой впроголодь».

«Идёт самый чёрный период моей жизни. Мы с женой голодаем. Пришлось взять у дядьки немного муки, постного масла и картошки... Обегал всю Москву — нет места».

15 февраля. «Погода испортилась. Сегодня морозец. Хожу в остатках подмёток. Валенки пришли в негодность. Живём впроголодь. Кругом должен». И т. д.

Когда, как тысячи и тысячи провинциалов, Булгаков появился в Москве (хотя куда удобнее было бы выбрать Киев), он не имел, понятно, ни прописки, ни жилья и перебивался ночёвками в общежитиях или у друзей. Надо было решительно предпринимать что-то. И он решился, смирив свою гордыню. Михаил Афанасьевич обращается за помощью на верхние этажи власти.

Позднее он опишет с некоторой долей фантазии свой «героический» поступок в очерке «Воспоминание» (1924), посвящённом Ленину и Крупской.

Перед тем как отправиться в Кремль, к Крупской, герой видит волшебный сон:

«Свеча плакала восковыми слезами. Я разложил большой чистый лист бумаги и начала писать на нём нечто, начинавшееся словами: «Председателю Совнаркома Владимиру Ильичу Ленину». Всё, всё я написал на этом листе: и как я поступил на службу, и как ходил в жилотдел, и как видел звёзды при 270 градусах над храмом Христа, и как мне кричали:

— Вылетайте, как пробка.

Ночью, чёрной и угольной, в холоде (отопление тоже сломалось) я заснул на дырявом диване и увидел во сне Ленина. Он сидел за письменным столом в кругу света от лампы и смотрел на меня. Я же сидел на стуле напротив него в своём полушубке и рассказывал про звёзды на бульваре, про венчальную свечу и председателя.

— Я не пробка, нет, не пробка, Владимир Ильич.

Слёзы обильно струились из моих глаз.

— Так... так... так... — отвечал Ленин.

Потом он звонил.

Москва. Иверские ворота

— Дать ему ордер на совместное жительство с его приятелем. Пусть сидит веки вечные в комнате и пишет там стихи про звёзды и подобную чепуху. И позвать мне этого каналью в барашковой шапке. Я ему покажу совместное жительство.

Приводили председателя. Толстый председатель плакал и бормотал:

— Я больше не буду».

А что дальше? А дальше герой, приехавший в столицу в бараньем полушубке («лохматой дряни», заменяющей ему «пальто, одеяло, скатерть и постель»), желает устроиться работать, но его выгоняют отовсюду и не желают прописывать. Он сочиняет письмо Ленину, но не отправляет его, а с этим письмом идёт к Крупской.

«Надежда Константиновна в вытертой какой-то меховой кацавейке вышла из-за стола и посмотрела на мой полушубок.

— Вы что хотите? — спросила она, разглядев в моих руках знаменитый лист.

— Я ничего не хочу на свете, кроме одного — совместного жительства (в общей квартире. — О.М.). Меня хотят выгнать. У меня нет никаких надежд ни на кого, кроме Председателя Совета Народных Комиссаров. Убедительно вас прошу передать ему это заявление.

И я вручил ей мой лист.

Она прочитала его.

— Нет, — сказала она, — такую штуку передавать Председателю Совета Народных Комиссаров?

— Что же мне делать? — спросил я и уронил шапку.

Надежда Константиновна взяла мой лист и написала сбоку красными чернилами:

«Прошу дать ордер на совместное жительство».

В результате Булгаков получил большую, 18-метровую, комнату где-то в районе Садовой. В этой комнате Михаил Афанасьевич поселился вместе с Татьяной Николаевной.

Крупская в это время занимала пост председателя Главполитпросвета при Наркомпросе. Характерно, что некоторое время, в конце 1921 года, в этом же учреждении работал в литературном отделе и Булгаков.

Конечно, всё было не так идиллично, как в «святочном» очерке. Но дело сделано, хотя Булгаков по-прежнему оставался не у дел. В большом автобиографическом фельетоне-очерке «Трактат о жилище» (1924) он писал о своих мытарствах:

«Меня гоняло по всей необъятной и странной столице одно желание — найти себе пропитание. И я его находил, правда, скудное, неверное, зыбкое... Я писал торгово-промышленную хронику в газетку, а по ночам сочинял весёлые фельетоны, которые мне самому казались не смешнее зубной боли, подавал прошение в Льнотрест, а однажды ночью, остервенившись от постного масла, картошки, дырявых ботинок, сочинил ослепительный проект световой торговой рекламы. Что проект этот был хороший, показывает уже то, что, когда я привёз его на просмотр моему приятелю-инженеру, тот обнял меня, поцеловал и сказал, что я напрасно не пошёл по инженерной части: оказывается, своим умом я дошёл до той самой конструкции, которая уже светится на Театральной площади».

И всё это были не кошмарные сны, а реальная картина бешеных поисков заработка, причём описываемых не без присущего Булгакову юмора и самоиронии, — и статейки, которые никто не желал печатать, и попытка поступить в Льнотрест, и газета «Торгово-промышленный вестник», куда Михаил Афанасьевич давал хронику, и даже служба в научно-техническом комитете (при BBC).

Москва 1920-х гг.

Но «Торгово-промышленный вестник», частная газета, прогорела уже в январе 1922 года, оставив строки в «Трактате о жилище»:

«Ишь, домина! Позвольте, да ведь я в нём был. Был, честное слово! И даже припомню, когда именно. В январе 1922 года. И какого чёрта меня носило сюда? Извольте. Это было, когда я поступил в частную торгово-промышленную газету и попросил у редактора аванс. Аванса мне редактор не дал, а сказал: «Идите в Златоуспенский переулок, на шестой этаж, комната...» Позвольте, 242? А может, и 180?.. Забыл. Неважно... Одним словом: «Идите и получите объявление в Главхиме...» Или Центрохиме? Забыл. Ну, неважно... «Получите объявление, я вам дам двадцать пять процентов»».

«Если бы теперь мне кто-нибудь сказал: «Идите, объявление получите», я бы ответил: «Не пойду». Не желаю ходить за объявлениями. Мне не нравится ходить за объявлениями. Это не моя специальность. А тогда... О, тогда было другое. Я покорно накрылся шапкой, взял эту дурацкую книжку объявлений и пошёл, как лунатик. Был совершенно невероятный, какого никогда даже не бывает, мороз. Я влез на шестой этаж, нашёл эту комнату № 200, в ней нашёл рыжего лысого человека, который, выслушав меня, не дал мне объявления».

Но человеческая судьба подчиняется волнообразным движениям: вверх-вниз и снова вверх. И кажется судьбоносным визит к Ульяновой.

Всё это связано с новой экономической политикой (нэпом) — отказ от продразвёрстки, разрешение крестьянину сажать, поливать, удобрять, выращивать, жать, кормить, доить и продавать, заполняя давно пустые прилавки, а в Москве — восстанавливать и строить. А вместе с этим наша бедная интеллигенция постепенно выходит из глубокой тени. Организуются и сгорают предприятия, вроде того Лито, в которое поступил Булгаков. И возникают газетки, газетёнки, газеты, ждущие авторов.

Мало-помалу он начинает печататься уже в солидных газетах: в советском «Гудке» и — что было для него особенно важно — в просоветской газете «Накануне» (Берлин).

Он чувствует уже, что может «завоевать» Москву, и осыпает газеты колкими фельетонами, острыми зарисовками, едкими карандашными набросками, «живописуя» нэп, социальные контрасты (едва ли не более резкие, чем до октябрьского переворота, и живо напоминающие нам сегодняшнюю Россию), безумный рост цен, обилие товаров, причудливые человеческие судьбы.

Он славит экономическое возрождение, Бога Ремонта («Столица в блокноте»): «Вообще на глазах происходят чудеса. Зияющие двери в нижних этажах вдруг застекляются. День, два, и за стёклами загораются лампы... Я с чувством наслаждения прохожу теперь пассажи. Петровка и Кузнецкий в сумерки горят огнями. И буйные гаммы красок за стёклами — улыбаются лики игрушек кустарей. Лифты пошли! Сам видел сегодня. Имею я право верить своим глазам?»

Эти, как и многие другие, очерки были опубликованы в берлинской газете «Накануне» (основана в 1922 году), которая сыграла немаловажную роль в творческой судьбе Булгакова и явилась некоей отдушиной в ужесточающемся цензурном режиме метрополии.

Эта ежедневная газета под редакцией Ю.В. Ключникова и Г.Л. Кирдецова была продолжением журнала «Смена вех» и надеждой на перерождение большевизма. Это было наиболее приемлемое для Булгакова издание из всех доступных.

Редколлегия газеты в передовой статье первого номера объясняла своё название следующим образом: «Хочется верить, что мы накануне дня всеобщего примирения. Необходимо работать, чтобы вопреки всем препятствиям быть накануне этого дня».

14 апреля 1922 года было опубликовано «Открытое письмо Н.В. Чайковскому (видному политическому контрреволюционному деятелю, входившему в Париже в состав «Русского политического совещания») графа А.Н. Толстого». Толстой, ещё недавно предлагавший выехать в Крым в состав белого правительства Бунину и затем постепенно менявший мнение писал: «В существующем ныне большевистском правительстве газета «Накануне» видит ту реальную — единственную в реальном плане — власть, которая одна сейчас защищает русские границы от покушения на них соседей, поддерживает единство Русского государства и на Генуэзской конференции одна выступает в защиту России от возможного порабощения и разграбления её иными странами».

Сотканная из кричащих противоречий фигура замечательного писателя А.Н. Толстого, который, кстати, стал заведующим литературным приложением к газете, а затем близким, пусть и старшим, приятелем Булгакова, была затем выведена с неповторимым, булгаковским блеском в образе Измаила Александровича в «Театральном романе» (1936—1937).

Газета широко отворяет двери булгаковским фельетонам, статьям, рассказам — на её страницах появились, в частности, «Записки на манжетах» (где, как помнит читатель, Булгаков с шутливой иронией, порою переходящей в щедринский сарказм, повествует о своей московской одиссее), «Похождения Чичикова», «Москва краснокаменная», «Киев-город». Булгаков чувствует прилив надежд («Все ещё образуется, и мы можем пожить довольно сносно»), но вместе с тем трудно сказать, где кончается грань надежды и начинается двоемыслие, то, о чём он сказал в письме сестре Надежде, когда разделил своё творчество на две части: «подлинное и вымученное».

По крайней мере он знает цену просоветской газете «Накануне», записывая в дневнике: «Компания исключительной сволочи группируется в «Накануне». Могу себя поздравить, что я в их среде... нужно будет соскребать накопившуюся грязь со своего имени». «Вымученными» можно считать политические фельетоны Булгакова, где он, к примеру, в карикатурных тонах изображает великого князя Кирилла Владимировича или, напротив, поёт осанну «всесоюзному старосте» М.И. Калинину. Здесь, сохраняя полную внутреннюю свободу, Булгаков позволяет себе некий весёлый цинизм. В равной степени это относится и к ряду его публикаций в газете «Гудок».

Об этом надо сказать особо.

«Гудок» — газета советских железнодорожников. С 1920 года она становится ежедневной и приобретает известность благодаря так называемой литературной четвёртой полосе (с появлением вкладки — шестой). Материалом для злободневных фельетонов служили в основном письма рабочих корреспондентов. Их писали талантливые юмористы, многие из которых прибыли из Одессы. Они получили шутливое название «одесская школа» — В.П. Катаев, И.А. Ильф, Г.П. Петров, Ю.К. Олеша, а также И.Э. Бабель, непременный участник четвёртой полосы.

Это были атеисты чистой воды, направившие весь свой литературный дар на развенчание старой России. Характерно, что даже к антирелигиозной проблематике Бабель идёт через натуралистическое развенчание женщины, матери. В ряде рассказов он не просто зарекомендовал себя активным безбожником, но умело отыскал самые болевые точки верующих. Ему было мало показать «смехотворные кости святого, похожие больше всего на кости курицы». Удар по самому статусу материнства мог, очевидно, больнее всего уязвить и обидеть религиозного человека. И действительно, бабелевские описания Божией Матери совершенно не случайно вызвали такой яростный отклик И.А. Бунина, по его словам, «из-за гнусности, с которой было сказано о грудях Ея». Речь идёт, возможно, о рассказе Бабеля «Конец св. Евпатия», где изображена «российская Богородица: худая баба с раздвинутыми коленями и волочащимися грудями, похожими на две лишние зелёные руки». В другом его рассказе — «Пан Аполек» также упоминаются уже католические, «многорожавшие деревенские Марии с поставленными врозь коленями». Бабель был союзником и соратником друзей из «одесской школы», в своём атеизме доходившей воистину до геркулесовых столпов, и обретал полное их понимание (вспомним хотя бы уродливо карикатурное описание священника-расстриги в «Золотом телёнке» Ильфа и Петрова).

С одной стороны, эти писатели активно стремились к искоренению всего, что связывало с прошлым, со старой Россией, в котором им виделось только вырождение, зверство погромов и беспросветный мрак религии. И совершенно закономерно их неприятие вызывала будто бы «есенинская подберёзная, бабье-сарафанная, иконописно-старообрядческая муза». А с другой стороны, показательно и то, где они искали материал для романтизации.

Совершенно несомненно, неопровержимо, что безусловной симпатией в их произведениях окружены герои, для которых не существует обычных нравственных норм, — деклассированные, денационализированные. В романтическом ореоле являют они живую пирамиду — от талантливого тунеядца, фантазёра и бытового скандалиста Кавалерова («Зависть» Ю. Олеши) к мошенникам по случаю — главбуху Прохорову и кассиру Ванечке («Растратчики» В. Катаева), далее — к профессиональному «симпатичному» жулику Остапу Бендеру (дилогия И. Ильфа и Е. Петрова), над которыми высится почти олимпийская фигура бандита Бенциона Крика.

Москва. Середина 1920-х гг.

Приключения проходимцев — Прохорова и Ванечки, довольно вяло излагавшиеся в «Растратчиках», обрели новую жизнь, расцвели, заиграли в «Двенадцати стульях» и «Золотом телёнке». Это действительно весело, остроумно, талантливо. Но сатира ли это? Сатира — «Ювеналов бич», «разъярённая Евменида», «смех, облитый горечью и злостью» — «сквозь слезы». А смех, скажем, в «Двенадцати стульях» и «Золотом телёнке» совершенно иного качества. Это смех неозабоченных людей. Тут вспоминается не Свифт, не Щедрин, не «разгневанный» Л.Н. Толстой, а весёлый и порою бездумный Аркадий Аверченко, смех которого дооктябрьская «Правда» недаром назвала «сытым». Именно фельетонность, «облегчённость», самоцельный юмор Ильфа и Петрова вызвали до преувеличения, до несправедливости резкий отзыв замечательного советского физика Л.Д. Ландау: «Комедии мне часто нравятся, но только те, в которых юмор вытекает из ситуации. Юмор же нарочитый я называю «балаганным» и не выношу его. Боюсь вызвать негодование многих, но я не поклонник Ильфа и Петрова (даже кое-кто из друзей с трудом прощает мне это)»1. Кстати, забегая далеко вперёд, отметим эпизод, рассказанный автору этих строк Еленой Сергеевной Булгаковой. И. Ильф и Е. Петров, прочитав роман «Мастер и Маргарита» (в одном из ранних вариантов), убеждали автора «исключить все исторические главы» и переделать его в юмористический детектив.

— Тогда мы гарантируем, что он будет напечатан.

Когда они ушли, Булгаков горько сказал:

— Так ничего и не поняли... А ведь это ещё лучшие...

Вот в таком окружении появился в «Гудке» Булгаков, окружении, явно далёком и чуждом ему и его перу. Он не подстраивается под одесский юмор, и в каждом, почти в каждом, его сочинении угадывается та драгоценная «аттическая соль», которая роднит Булгакова с его учителем Щедриным. Он оставался «белой вороной» со всё ещё жившей, изрядно вылинявшей белогвардейщиной и остатками идеала монархии. Но приходилось улыбаться, острить, отвечать на письма «пролетариев», оставаясь, однако, посреди всей этой развесёлой компании «не своим».

Ну, а его многочисленные сочинения — очерки, рассказы, фельетоны этой поры? Булгаков, безусловно, приветствует наступившие добрые перемены. В очерках «Торговый ренессанс», «Рабочий город-сад», «Москва краснокаменная», «Столица в блокноте» показаны чётко и ясно новые ростки, позволяющие с оптимизмом вглядываться в завтрашний день. Это видно на каждом шагу.

«На Лубянке, на углу Мясницкой, было Бог знает что: какая-то выгрызенная плешь, покрытая битым кирпичом и осколками бутылок. А теперь, правда, одноэтажное, но всё же здание! З-д-а-н-и-е! Цельные стёкла. Всё, как полагается. За стёклами, правда, ничего ещё нет, но снаружи уже красуется надпись золотыми буквами «Трикотаж».

Вообще на глазах происходят чудеса. Зияющие двери в нижних этажах вдруг застекляются. День-два, и за стёклами загораются лампы... или материи каскадами, или же красуется под зелёным абажуром какая-то голова, склонившаяся над бумагами. Не знаю, почему и какая голова, но, что он делает, могу сказать, не заглядывая внутрь:

— Составляет ведомости на сверхурочные.

И откровенно скажу: материи — хорошо, а голова — это не нужно. Пишут, пишут... Но с этим, видно, ничего не поделаешь.

Я верю: материи и посуда, зонтики и калоши вытеснят в конце концов плешивые чиновничьи головы начисто. Пейзаж московский станет восхитительным. На мой вкус.

Я с чувством наслаждения прохожу теперь пассажи. Петровка и Кузнецкий в сумерки горят огнями. И буйные гаммы красок за стёклами — улыбаются лики игрушек кустарей.

Лифты пошли! Сам видел сегодня. Имею я право верить своим глазам?

Этот сезон подновляли, штукатурили, подклеивали. На будущий сезон, я верю, будут строить. Осенью, глядя на сверкающие адским пламенем котлы с асфальтом на улицах, я вздрагивал от радостного предчувствия. Будут строить, несмотря ни на что. Быть может, это фантазия правоверного москвича... А по-моему, воля ваша, вижу — Ренессанс».

Московская эпиталама: «Пою тебе, о бог Ремонта». («Столица в блокноте», 1922.)

Суровая пора военного коммунизма уходила в прошлое. Нэп уже утвердился в сердцах тысяч и тысяч москвичей, являя новые и новые перемены, парадоксальные, острые, противоречивые. Вот ещё одна картинка, запечатлённая пером Булгакова:

«Вчера утром на Тверской я видел мальчика. За ним шла, раскрыв рты, группа ошеломлённых граждан мужского и женского пола и тянулась вереница пустых извозчиков, как за покойником.

Со встречного трамвая № 6 свешивались пассажиры и указывали на мальчика пальцами. Утверждать не стану, но мне показалось, что торговка яблоками у дома № 73 зарыдала от счастья, а зазевавшийся шофёр срезал угол и чуть не угодил в участок.

Лишь протерев глаза, я понял, в чём дело.

У мальчика на животе не было лотка с сахариновым ирисом, и мальчик не выл диким голосом:

— Посольские! Ява!! Мурсал!!! Газетатачкапрокатывает!

Мальчик не вырывал из рук другого мальчика скомканных лимонов и не лягал его ногами. У мальчика не было во рту папиросы. Мальчик не ругался скверными словами.

Евгений Замятин

Мальчик не входил в трамвай в живописных лохмотьях и, фальшиво бегая по сытым лицам спекулянтов, не гнусил:

— Пода-айте... Христа ради...

Нет, граждане. Этот единственный, впервые встретившийся мне мальчик шёл, степенно покачиваясь и не спеша, в прекрасной уютной шапке с наушниками, и на лице у него были написаны все добродетели, какие только могут быть у мальчика 11—12 лет.

Нет, не мальчик это был. Это был чистой воды херувим в тёплых перчатках и валенках. И на спине у херувима был р-а-н-е-ц, из которого торчал уголок измызганного задачника.

Мальчик шёл в школу 1-й степени у-ч-и-т-ь-с-я.

Довольно. Точка». («Столица в блокноте».)

Но на пути у этого мальчика, перегородив ему дорогу в светлое завтра, неколебимо стоял письменный канцелярский стол, а под зелёным абажуром склонилась над бумагами уже известная нам некая «голова». Нечто совершенно лишнее — бог бюрократии и враг херувима.

Нет, не только херувима, но и всего нового, что происходит и должно происходить. Булгаков прекрасно видит этого врага и со скрытой яростью начинает громить ту фантастическую чиновничью страсть к бессмысленному бумагомаранию, когда листки с многочисленными резолюциями и печатями передавались сонму секретарш, которые передавали их от одного чернильного пузыря к другому, третьему, пока листки не пропадали, оседая в недрах бесчисленных гигантских шкафов либо возвращаясь к первоисточнику.

Булгаков на своей шкуре испытал инквизиторские манипуляции чиновничества, пришедшие из XIX достопамятного века. И две его повести: «Похождения Чичикова» (1922) и «Дьяволиада» (1924) — запечатлели изнанку нэпа. Писатель нередко прибегает к форме «сна», который якобы причудился герою. Это объяснимо и понятно, даже и из цензурных соображений: мало ли что во сне можно нагородить?

Таковы и «Похождения Чичикова»: «Диковинный сон... Будто бы в царстве теней, над входом в которое мерцает неугасимая лампада «Мёртвые души», шутник-сатана открыл двери. Зашевелилось мёртвое царство и потянулась из него бесконечная вереница.

Манилов в шубе на больших медведях, Ноздрёв в чужом экипаже, Держиморда на пожарной трубе, Селифан, Петрушка, Фетинья...

А самым последним тронулся он — Павел Иванович Чичиков в знаменитой своей бричке.

И двинулась вся ватага на Советскую Русь, и произошли в ней тогда изумительные происшествия. А какие — тому следуют пункты...»

Самое смешное (а может быть, страшное?) в том, что с гоголевских времён в чиновничьем мире ничего не переменилось. Чичиков оказывается в хорошо знакомом ему и милом сердцу общении с себе подобными, только, возможно, не ведающими, что такое Гоголь. Нет, бюрократия с тех пор только ещё более обессмыслилась и потеряла всякое подобие какой-либо надобности в себе. Чичиков чувствует себя в мире совбюрократии как рыба в воде.

«Являлся всюду и всех очаровывал поклонами несколько набок и колоссальной эрудицией, которой всегда отличался.

— Пишите анкету.

Дали Павлу Ивановичу анкетный лист в аршин длины, и на нём сто вопросов самых каверзных: откуда, да где был, да почему?

Любовь Евгеньевна Белозерская. Вторая жена писателя. 1920-е гг.

Пяти минут не просидел Павел Иванович и исписал анкету кругом. Дрогнула рука у него только, когда подавал её.

— Ну, — подумал, — прочитают сейчас, что я за сокровище, и...

И ничего ровно не случилось.

Во-первых, никто анкету не читал, во-вторых, попала она в руки к барышне-регистраторше, которая распорядилась ею по обычаю: провела вместо входящего по исходящему и затем немедленно её куда-то засунула, так что анкета как в воду канула.

Ухмыльнулся Чичиков и начал служить...»

Вот Чичиков снимает в аренду «доходное предприятие» — «Пампуш на Твербуле» (т. е. памятник Пушкину на Тверском бульваре). Справки представить? Ведомости? «Двух часов не прошло, представил и ведомость. По всей форме. Печатей столько, как в небе звёзд. И подписи налицо. За заведующего — Неуважай-Корыто. За секретаря — Кувшинное рыло. За председателя тарифно-расценочной комиссии — Елизавета Воробей».

«...Уму непостижимо, что он вытворял. Основал трест для выделки железа из деревянных опилок и тоже ссуду получил. Вошёл пайщиком в огромный кооператив и всю Москву накормил колбасой из дохлого мяса. Помещица Коробочка, услышав что теперь в Москве «всё разрешено», пожелала недвижимость приобрести; он вошёл в компанию с Замухрышкиным и Утешительным и продал ей Манеж, что против университета. Взял подряд на электрификацию города, от которого в три года никуда не доскачешь, и, войдя в контакт с бывшим городничим, разметал какой-то забор, поставил вехи, чтобы было похоже на планировку, а насчёт денег, отпущенных на электрификацию, написал, что их у него отняли банды капитана Копейкина».

Лидия Яновская пишет:

«Повесть написана как стилизация, почти имитация Гоголя: название произведения, имена персонажей, пестрящий гоголевскими выражениями язык... Но этот стремительный темп, каждая фраза — как щелчок, в каждом абзаце — законченная сатирическая тема. Разве так густо, так лаконично писал неторопливый Гоголь? У Булгакова было совершенно удивительное чувство стиля во времени».

Далее Лидия Яновская сравнивает Булгакова с Ильфом и Петровым, что, на наш взгляд, не просто спорно, но и неверно.

««Похождения Чичикова», — утверждает она, — написаны словно бы в ритме Ильфа и Петрова, хотя до возникновения писателя Ильфа и Петрова оставалось ещё несколько лет. И воскрешённый Булгаковым Чичиков — уже не гоголевский, булгаковский Чичиков — отразится у Ильфа и Петрова в подпольном миллионере Корейко, который производит свою аферу по электрификации «небольшой виноградной республики» примерно тогда же, когда герой Булгакова занимался электрификацией города, «от которого в три года никуда не доскачешь»; и хотя Корейко не арендовал Пампуш на Тверском бульваре, но зато по соседству, на Сретенском, переливал из бочки в бочку обыкновенную воду — это называлось «Химическая артель «Реванш»». И в мадам Грицацуевой, как будто никак не похожей на гоголевскую Коробочку, обозначится явная связь с Коробочкой булгаковской...»

Так и не так. Здесь, на наш взгляд, обозначается водораздел между весёлыми и находчивыми юмористами Ильфом и Петровым и, по сути, мрачной, вослед Гоголю, сатирой Булгакова на весь строй общественной жизни, ещё более обострённой в «Дьяволиаде». Уместно здесь, нам кажется, привести одно воспоминание Гоголя из «Выбранных мест из переписки с друзьями»:

«Довольно сказать тебе только то, что когда я начал читать Пушкину первые главы из ,,М[ёртвых] д[уш]» в том виде, как они были прежде, то Пушкин, который всегда смеялся при моём чтении (он же был охотник до смеха), начал понемногу становиться всё сумрачней, сумрачней, а наконец сделался совершенно мрачен. Когда же чтенье кончилось, он произнёс голосом тоски: «Боже, как грустна наша Россия!»»2

За гротесками повестей «Похождения Чичикова» и «Дьяволиада» сквозь юмористичность повествования проступает другая, глубоко скрытая тема — тема извечной, непреодолимой русской грусти. В несколько иных, щедринских тонах изображены невероятные страдания делопроизводителя Короткова, который совершенно запутался в двух соснах, то бишь в чиновниках-однофамильцах Кальсонеров. Тут уж не до Ильфа и Петрова.

Страдания мечущегося по Москве Короткова в поисках «своего» Кальсонера переходят в стадию безумия и возвращают нас к фантомальному состоянию морфиниста. Конец «Дьяволиады» печален. Отбиваясь от окруживших его агентов угрозыска биллиардными шарами, Коротков бросается с крыши знаменитого 9-этажного дома Нирензее (Большой Гнездниковский, 10).

Бюрократия, воплощённая в образе сдвоенных Кальсонеров, обретает воистину мистический характер. Здесь уже слышится не Гоголь, а немецкий романтик-фантаст Э.Т.А. Гофман с «Эликсиром дьявола». Булгаков временами перешагивает рамки реализма и уходит в потусторонность, в запредельные миры.

На появление «Дьяволиады» откликнулся Е.И. Замятин в большой статье «О сегодняшнем и современном». В этом сдержанном отклике проявляется, однако, важная мысль о новаторстве Булгакова-прозаика, своим «модернизмом» нарушившего классическую (ложноклассическую) традицию, уже устоявшуюся в литературе, и отчасти испытавшего влияние Андрея Белого.

Замятин писал: «Единственное модерное ископаемое в «Недрах» — «Дьяволиада» Булгакова. У автора, несомненно, есть верный инстинкт в выборе композиционной установки: фантастика, корнями врастающая в быт, быстрая, как в кино, смена картин — одна из тех «немногих» формальных рамок, в какие можно уложить наше вчера — 19, 20-й годы. Термин «кино» приложим к этой вещи тем более, что вся плоскость поверхностная, двухмерная, всё — на поверхности и никакой, даже вершковой, глубины сцены нет. С Булгаковым «Недра», кажется, впервые теряют свою классическую (ложноклассическую) невинность, и, как это часто бывает, обольстителем уездной старой девы становится первый же бойкий столичный молодой человек. Абсолютная ценность этой вещи Булгакова — уж очень какой-то бездумной — не так велика, но от автора, по-видимому, можно ждать хороших работ»3.

Впоследствии Замятин и Булгаков стали добрыми друзьями.

Михаил Булгаков. Москва, октябрь 1935 г.

Что же происходило в ту пору в московской и берлинской периодике?

Впрочем, почему берлинской? 11 июня 1922 года открылся московский филиал редакции «Накануне». Руководитель редакции — М.Ю. Левидов; литературный редактор — Э. Миндлин.

В своих воспоминаниях «Молодой Булгаков» Миндлин писал:

«Алексей Толстой жаловался, что Булгакова я шлю ему мало и редко. «Шлите побольше Булгакова!»

Но я и так отправлял ему материалы Булгакова не реже одного раза в неделю. А бывало, и дважды. С 1922 года Алексей Николаевич Толстой (напомним) редактировал еженедельные «Литературные приложения» к берлинской русской газете «Накануне».

Однако, когда я посылал Толстому фельетон или отрывок из какого-нибудь большого произведения Михаила Булгакова, материал этот не всегда доходил до редакции «Литературных приложений»: главная редакция ежедневной газеты нередко «перехватывала» материалы Булгакова и помещала их в «Накануне».

С «Накануне» и началась слава Михаила Булгакова».

Затем следует живописный портрет Михаила Афанасьевича, который, безусловно, будет небезынтересен читателю:

«Булгаков очаровал всю редакцию светской изысканностью манер. Все мы, молодые, чья ранняя юности совпала с годами военного коммунизма и Гражданской войны, были порядочны, но неотёсанны, грубоваты либо нарочито бравировали навыками литературной богемы.

В Булгакове всё — даже недоступные нам гипсово-твёрдый, ослепительно свежий воротничок и тщательно повязанный галстук, не модный, но отлично сшитый костюм, выутюженные в складочку брюки, особенно форма обращения к собеседникам с подчёркиванием отмершего после революции окончания «с», вроде «извольте-с» или «как вам угодно-с», целованье ручек у дам и почти паркетная церемонность поклона, — решительно всё выделяло его из нашей среды. И уж, конечно, его длиннополая меховая шуба, в которой он, полный достоинства, неизменно держал руки рукав в рукав».

Естественно, что и в «Гудке» Булгаков не изменял своим привычкам и намеренному аристократизму, вызывая недовольство других работников редакции. Характерен эпизод, отмеченный сотрудником «Гудка» И. Овчинниковым. Но даже в отношениях намечена некая конфликтность: «На нашем театральном небосводе противостояние двух замечательных светил: одно из них — реалист Станиславский, другое — Мейерхольд. Две школы, две системы. Соревнование, борьба».

Отметим, кстати, что новации Мейерхольда (как, впрочем, и всего «левого» искусства и литературы) вызывали неизменное неприятие Булгакова. В своих произведениях он не раз «проходится» по поводу творений выдающегося режиссёра, с язвительной резкостью иронизируя над его новациями. Так, в повести «Роковые яйца» (1924) упоминается «Театр имени покойного Всеволода Мейерхольда, погибшего, как известно, в 1927 году при постановке пушкинского «Бориса Годунова», когда обрушились трапеции с голыми боярами...». Напомним, что в действительности Мейерхольд был репрессирован и погиб в 1940 году.

А вот уже и открытый конфликт в редакции. «Явившись с большим опозданием, Олеша на этот раз был несколько навеселе. Заметив это, обитатели комнаты, свои и приблудившиеся, прямо от двери взяли его под руки и поставили на ближайший стол. Так начался сеанс стихотворных импровизаций, эпиграмм и каламбуров, своего рода «египетские ночи». Присутствовавшие предлагали Олеше тему, задавали вопросы — и он немедленно отвечал четверостишием. В комнате становилось шумно. На шум сейчас же набегали работники других отделов, заглядывали даже случайные прохожие.

Вот, оправляя на ходу непослушные манжеты, в общем потоке втискивается в комнату Михаил Афанасьевич. Его встречают взрывом смеха, дружным улюлюканьем: наметилась подходящая мишень для остроумия Олеши. Как будто по сговору, начинаются требовательные выкрики:

— Эпиграмму на Булгакова!.. Даёшь на Булгакова!.. Просим, просим!

С напускной важностью Олеша делает шаг к краю стола. Ворчит, как в трансе, пробуя один за другим варианты, ловя на лету подсказы нетерпеливых слушателей.

Но вот он выпрямился. Рука выброшена вперёд:

— Хотите на Булгакова? Могу! На кого прикажете. Вы заказчики, я исполнитель! Пожалуйста!..

Начинает медленно, но уверенно скандировать:

Булгаков Миша ждёт совета...
Скажу, на сей поднявшись трон:
«Приятна белая манжета,
Когда ты сам не бел нутром!»

И сейчас же со всех сторон крики протеста и возмущения:

— Товарищи, провокация! Товарищи, предательский намёк! Скрытый донос и самый наглый вызов!

Обращаясь к Булгакову, Перелешин решительно настаивает:

— Михаил Афанасьевич, слово за вами! Немедленно к оружию! Сокрушительный контрудар, не сходя с места!

Булгаков растерянно и вместе с тем плутовато улыбается:

— Так, говорите, контрудар? Придётся...

Смолоду мы баловались стишками-то!.. Попробуем... Особенно с вашей помощью!

Начинает вслух сочинять стихи:

«По части рифмы ты, брат, дока», —
Скажу Олеше-подлецу...
Но путь... но стиль... но роль.

Ищет, варьирует... Перелешин перебивает:

— Товарищи, а вот насчёт «подлецу» это, по-моему, не пойдёт! Факт, так, сказать, внелитературный! Голое ругательство, и больше ничего!..

И сейчас же дикий рёв голосов:

— Подлецу — долой! Подлецу — отставить! Прямое ругательство, и только!

К этому тихо и внушительно присоединял свой голос Ильф:

— Правильно! Дёшево и скучно!..

Продолжая улыбаться, Булгаков разводит руками:

— Не нравится — перекантуем! Нам это ничего не стоит! Прошу внимания! Вариант номер два:

«По части рифмы ты, брат, дока», —
Скажу я шутки сей творцу!..

Опять врываются голоса:

— Предлагаем чудесные рифмы!.. Дока — Видока! Французского Видока! Флюгарина Видока!.. И дальше — по лицу! — по лицу!.. Рифма? А? <...>

Булгаков:

— Мерси-с! Довольно! Контрудар изготовлен!

Декламирует:

«По части рифмы ты, брат, дока», —
Скажу я шутки сей творцу,
Но роль доносчика Видока
Олеше явно не к лицу!..»

Олеша прекрасно понимал, что ужалил своей эпиграммой Булгакова в самое больное место: его «белое» прошлое; впрочем, нетрудно представить, что этой дуэли предшествовали многочисленные споры, расколовшие сотрудников «Гудка» на два лагеря — приветствовавших революцию «одесситов» и относившихся к ней по крайней мере сдержанно, если не сказать сильнее, другую меньшую часть.

Иные, более тёплые отношения сложились у Булгакова с редакцией газеты «Накануне» и особенно с Алексеем Толстым. Безусловно, сменовеховцы были ближе ему, чем Олеша или Ильф. Это подтверждают, кстати, и записи в дневнике Булгакова, описывающие его общение со сменовеховцами и сотрудниками газеты «Накануне»».

Ночью 27 августа 1923 года он записывает в дневнике, что присутствовал на лекции профессора Ключникова, Алексея Толстого, Бобрищева-Пушкина и Василевского (Небуквы): «В театре Зимина было полным-полно. На сцене масса народу, журналисты, знакомые и прочие. Сидел рядом с Катаевым. Толстой говорил о литературе, упомянул в числе современных писателей меня и Катаева...

«Гудок» изводит, не даёт писать».

В воскресенье, 2-го сентября, следует запись:

«...Сегодня я с Катаевым ездил на дачу к Алексею Толстому (Иваньково). Он сегодня был очень мил. Единственно плохо, неисправимая манера его и жены (Н.В. Крандиевской. — О.М.) богемно обращаться с молодыми писателями.

Всё, впрочем, искупает его действительно большой талант.

Когда мы с Катаевым уходили, он проводил нас до плотины. Половина луны была на небе, вечер звёздный, тишина. Толстой говорил о том, что надо основать нео(реальную) школу. Он стал даже немного тёплым:

— Поклянёмся, глядя на луну...

Он смел, но он ищет поддержки во мне и в Катаеве. Мысли его о литературе всегда правильны и метки, порой великолепны».

3-го сентября, понедельник.

«...Толстой рассказывал, как он начал писать. Сперва стихи. Потом подражал. Затем взял помещичий быт и исчерпал его до конца. Толчок его творчеству дала война».

9-го сентября. Воскресенье.

«Сегодня опять я ездил к Толстому на дачу и читал у него свой рассказ «Дьяволиада». Он хвалил, берёт этот рассказ в Петербург и хочет пристроить его в журнале «Звезда» со своим предисловием. Но меня-то самого рассказ не удовлетворяет».

Быть может, иначе отнёсся бы Булгаков к другому своему произведению — рассказу «Ханский огонь» (1924), в котором, на наш взгляд, писатель подводит определённые итоги своему творчеству середины 1920-х годов. Касается это и его мировоззрения, пережившего известную эволюцию и значительно поколебавшего прежние монархические устои.

В рассказе даётся изображение загородного дворца князей Юсуповых (Архангельское), зашифрованного как «Усадьба-музей Ханская ставка». Но как заметны перемены во взглядах автора, когда на фотографии во дворце-музее Николай II смотрится как «невзрачный, с бородкой и усами, похожий на полкового врача человек», а на портрете Александра I «лысая голова коварно улыбалась в дыму».

Он не просто придерживается золотой середины, но едва ли не уравнивает властителей новых и старых. Так, в дневнике 15 апреля 1924 года в сердцах отмечает: «В Москве многочисленные аресты лиц с «хорошими фамилиями». Вновь высылки. Был сегодня Д. К[иссельгоф]. Тот, по обыкновению, полон фантастическими слухами. Говорит, что будто по Москве ходит манифест Николая Николаевича (великий князь Николай Николаевич — внук Николая I. После убийства императора один из претендентов в эмиграции на российской престол). Чёрт бы взял всех Романовых! Их не хватало».

В рассказе непримиримо сталкиваются два мира. Один — во всём блеске многовековой рафинированной культуры, произведений искусства и драгоценных вещей, собранных в ханской ставке князьями Тугай-Бегами. Мир этот воспет Пушкиным в стихотворении «К вельможе», напечатанном в 1930 году под заглавием «Послание к Н.Б.Ю...», то есть к князю Николаю Борисовичу Юсупову:

От северных оков освобождая мир,
Лишь только на поля, струясь, дохнёт зефир,
Лишь только первая позеленеет липа,
К тебе, приветливый потомок Аристиппа,
К тебе явлюся я; увижу сей дворец,
Где циркуль зодчего, палитра и резец
Учёной прихоти твоей повиновались
И вдохновенные в волшебстве состязались.

А мир нагого товарища Антонова Семёна Ивановича, посетившего переданное народу богатство в полной целости и сохранности, подчёркнуто беден. Здесь нет и не может быть ни творения Растрелли, ни творения Пушкина, ни предания, а есть только склеенное сургучом пенсне и ремень с бляхой «1-е реальное училище», да и то взятое взаймы у старого мира. Этот образ по своей изобразительной силе не уступает образу Александра Семёновича Рокка из повести «Роковые яйца» (о нём речь впереди).

Подлинный же герой рассказа — утраченный старый мир, воплощённый в бывшем хозяине дворца, вынужденном в силу понятных обстоятельств скрывать своё имя и внешность: «Пожилой богатый иностранец, в золотых очках колёсами, широком светлом пальто, с тростью», при виде которого «взвыл» пёс Цезарь.

Даже старый слуга Иона распознал в иностранце своего прежнего хозяина, но лишь тогда, когда все экскурсанты покинули дворец, наступил вечер и «родились вечерние звуки».

Князь Антон Иванович Тугай-Бег укрылся во дворце и предстал перед потрясённым Ионой, который с ненавистью препирался с голым врагом товарищем Антоновым. В душе князя борются два начала: оставить усадьбу в том виде, в каком она сохранилась, на случай возможного возвращения «на белом коне» или... Он может только горько улыбнуться, выслушав наивного Иону, что ему всё вернут.

«Нет, голубчик Иона, ничего они мне не вернут... Ты, видно, забыл, что было... Не в этом суть. Ты вообще имей в виду, что приехал-то я только на минуту и тайно. Тебе беспокоиться абсолютно нечего, тут никто и знать ничего не будет... Приехал я (князь поглядел на угасающие рощи), во-первых, поглядеть, что тут творится. Сведения я кой-какие имел; пишут мне из Москвы, что дворец цел, что его берегут как народное достояние... На-ародное... (зубы у князя закрылись с правой стороны и оскалились с левой). Народное так народное, чёрт их бери. Всё равно. Лишь бы было цело. Оно так даже и лучше... Но вот в чём дело: бумаги-то у меня тут остались важные...»

Как видно, князь Тугай-Бег пока что и не собирается творить «своей» — «народной» усадьбе зло. Но вот, оставшись один, отослав Иону спать, в ожидании ночного поезда он всё сильнее и сильнее испытывает приступ ярости. Воспоминания о голом «товарище» Семёне Антонове и о некоем другом товарище — Александре Абрамовиче Эртусе «из комитета», опечатавшем его кабинет, приводят к взрыву сокрытых в глубине эмоций его воинственных предков. И он решается сжечь усадьбу со всеми её драгоценными сокровищами.

Нужно сказать, порою (и частенько) уважаемые булгаковеды ищут в сочинениях замечательного писателя тайные совмещения и параллели, которые на самом деле не существуют. В своей (кстати, очень полезной для всякого, кто интересуется не только личностью и творчеством замечательного писателя, но и всей литературой XX века) «Энциклопедии булгаковской» её автор Борис Соколов как раз, на наш взгляд, и грешит порою такими погружениями в мнимую «Маракотову бездну» литературы, которая не выдерживает критики, в частности, совмещая «Ханский огонь» с романом «Мастер и Маргарита».

Он сопоставляет несчастного и одинокого эмигранта Тугай-Бега со всесильным Воландом, явившимся в Москву из инобытия. Совпадения чисто внешние: и у Воланда, и у героя «Ханского огня» серый плащ (кстати, упомянутый автором не два, а один раз), далее — очки (с пустыми стёклами) у Тугай-Бега и очки у Воланда, то, что и тот, и другой представляются иностранцами, и, наконец, то, что князь поджигает собственную усадьбу, где жили его предки, а «команда» Воланда устраивает потехи ради пожар в доме Грибоедова.

Эти чисто внешние совпадения только доказывают противостояние маленького, но очень ёмкого по содержанию рассказа с «завещательным» романом Булгакова. Истина в том, что Тугай-Бегом и его поступками двигала только классовая ненависть к новому строю, хотя он и прошёл через мучительные переживания «за» или «против» в своём решении. Итак, можно смело сказать: всё было и проще, и сложнее.

Сам Михаил Булгаков утрачивает здесь прежние иллюзии, но это, конечно, не означает, что он принимает новый мир, мир нагого Семёна Антонова и Эртуса «из комитета». Нет, с прежней яростью он отвергает своего классового противника — тупую, полуграмотную рать, силою «революционных» обстоятельств вознесённую над интеллигенцией и относящуюся к ней с неприкрытым подозрением, а то и с полной неприязнью. Всё это проходит как один из главных конфликтов через большинство произведений писателя. Отсюда, как сказал сам Булгаков, «бесчисленные уродства нашего быта». Одновременно прорисовывается и конфликт другой — между наукой, которая, можно сказать, в дьявольском порыве уводит в запредельные миры (что можно видеть сегодня хотя бы в открытиях учёных-атомщиков) и простой, самодостаточной жизнью человечества (когда люди должны следовать заповеди: «Возлюби ближнего, как самого себя»). Все эти мотивы воплощены в двух повестях Булгакова — «Роковые яйца» и «Собачье сердце» (1925).

Примечания

1. Ландау Л.Д. «Говоря откровенно...» // Искусство кино. — 1962. — № 10. — с. 108.

2. Гоголь Н.В. Статьи // Полн. собр. соч. — М., 1952. — Т. 8. — С. 294.

3. 3амятин Евгений. О сегодняшнем и современном // Замятин Евгений. Сочинения. — Мюнхен, 1988. — Т. 4. — С. 273.