Существует расхожее понятие, которое выражено кратко и просто: смена поколений.
С уходом стариков и приходом молодых почти неизбежно появляется и ощущение «девальвации» прежних взглядов, якобы устаревшего мировоззрения и миропонимания. В недрах благостных, религиозных семей Булгаковых — Покровских сперва подспудно, а затем всё сильнее обозначился конфликт поколений. XIX век явил нам прогресс, когда наука почувствовала себя всесильной, способной не только преобразовать окружающий мир, но и заглянуть за пределы человеческой жизни. Одним из главных лозунгов стал позитивизм, провозглашённый Огюстом Контом: объединить умственный мир человека на твёрдой почве положительных наук через совершенное исключение всяких спорных теологических и метафизических идей. Господствовала теория Дарвина, который, в частности, в книге «Происхождение человека и половой отбор» обосновал гипотезу происхождения человека от обезьяноподобного предка.
В семье Булгаковых всё это вызывало шумные споры, тянуло Михаила заняться естественными науками и медициной, он увлекался опытами, экспериментировал. Препарировал жуков, мариновал ужей и особенно увлекался энтомологией, собрав с помощью братьев отличную коллекцию бабочек. Взрослея, расширял круг знаний, много работал с микроскопом (отсюда начинается тема его позднейшей повести «Роковые яйца»).
Всё это отразилось и на его отношении к религии. 3 марта 1910 года Надежда Афанасьевна заносит в дневник: «Пахнет рыбой и постным. Мальчики (Коля и Ваня. — О.М.) сегодня причащались. Мы говеем. Миша ходит и клянёт обычай поститься, говоря, что голоден страшно... он не говеет...» А в конце того же месяца 25 марта 1910 года обширная полемика, посвящённая вопросам веры: «...пережила я два интересных спора мамы и Вл. Дм. (очевидно, их хорошего знакомого) с Мишей и Иваном Павловичем (Иван Павлович Воскресенский появился в доме Булгаковых ещё в 1906 году в связи с болезнью отца и остался с ними, став другом семьи и близким для Варвары Михайловны человеком)... Теперь о религии... А эти споры, где И[ван] П[авлович] и Миша защищали теорию Дарвина и где я всецело была на их стороне, — разве это не признание с моей стороны, разве не то, что я уже громко заговорила, о чём молчала даже себе самой, что я ответила Мише на его вопрос: «Христос — Бог, по-твоему?» — «Нет!»» И ещё: «1910 г. Миша не говел в этом году. Окончательно, по-видимому, решил для себя вопрос о религии — неверие. Увлечён Дарвиным. Находит поддержку у Ивана Павловича».
Кстати, об Иване Павловиче, который стал отчимом Михаила. Лидия Яновская, со слов очевидца (к сожалению, без ссылки на источник), приводит очень важную черту его характера: «Доктор Иван Павлович Воскресенский, один из русских врачей, которые, будучи вызваны в бедную семью, не только за визит не брали, но ещё оставляли деньги на лекарства, в прошлом служил в Маньчжурии как военный врач». А вот сострадание, любовь к ближнему были и остаются одними из основных библейских заветов, провозглашённых Христом. Человеколюбие, жившее в его душе, и было религией. Воскресенский, как пишет Надежда Афанасьевна, «был, по-видимому, совершенно равнодушен к религии и спокойно атеистичен и вместе с тем глубоко порядочен в самой своей сущности. Человек долга до мозга костей». По нравственной же сути своей он и был религиозен.
Между тем в семье Булгаковых происходил полный раскол — раскол на почве религии. Об этом напоминает А. Варламов: «Самый надёжный источник, на который так часто приходится ссылаться ввиду его исключительности, — мемуары и особенно дневники Надежды Афанасьевны Булгаковой. — Они свидетельствуют о том, что в булгаковском доме шла не мирная «смена вех» и сдача старых позиций, а духовная брань между верующими и неверующими, и только заложенная в детстве любовь уберегла семью от разлада и распада. И более того, никогда бы не вышел из дома, в котором легко заменили воскресное чтение Евангелий журфиксами по «нечётным субботам», автор «Белой гвардии» и создатель Воланда и Иешуа. Тут нужна была иная закваска»1.
С течением времени, с теми испытаниями — а сколько их выпало на долю Булгакова! — медленно менялось и его миропонимание, впрочем, оставаясь всегда гармоничным, цельным, самодостаточным. Где-то из глубины памяти, из подсознания всплывали заложенные предками духовные ценности. И вот летят годы: писатель испытал тяжкие переживания, выпавшие на его долю сельского врача; затем — Гражданская война, смена властей в Киеве, настоящие бои на улицах, Кавказ и, наконец, Москва, литературная подёнщина и первые громкие успехи. В сонме кощунствующих радетелей богоборчества на фоне уничтожаемых церквей и монастырей мы не услышим голос Булгакова, хотя в его окружении главенствуют глумящиеся над церковью талантливые головы — от Бабеля и до Ильфа и Петрова. Но тот ли это юноша Булгаков с его категорическим атеизмом?
Нет, он не придёт к истовому православию, но подпитка души, зов предков — всё это образует сложный конгломерат, вносит совершенно новые краски в состав его души. Уже известный, популярный в Москве писатель, он с возмущением записывает в дневнике 5 января 1925 года рассказ «одного приятеля» (фамилию в дневнике упоминать небезопасно) о «новом» быте, о пьянстве и безобразиях коммунистов, где приятель снимал комнату: «Да, чем-нибудь всё это кончится. Верую!» И посещает «специально» редакцию журнала «Безбожник», добывая там одиннадцать номеров за 1924 год. И дальше очень показательный эпизод из дневника: «Когда я бегло проглядел у себя дома вечером номера «Безбожника», был потрясён. Соль не в кощунстве, хотя оно, конечно, безмерно, если говорить о внешней стороне. Соль в идее, её можно доказать документально: Иисуса Христа изображают в виде негодяя и мошенника, именно его. Нетрудно понять, чья это работа. Этому преступлению нет цены»2.
Так обозначается очередной этап к «главному роману» Булгакова «Мастер и Маргарита». Однако вернёмся к молодости Булгакова, к поре яростных споров о религии в его семье. И разумеется, не только в ней. Молодые не желали продолжать традицию церковного служения своих отцов. Первой «трещиной» можно считать, когда старший сын Покровских, родственник Булгакова по материнской линии, заявил, что уходит в науку и поступил на медицинский факультет. Он избирает профессию врача. И — знамение времени! — за ним следуют все три брата. Все они становятся эскулапами. И к той же идее склоняется Михаил Афанасьевич. Его не интересует, нравится или не нравится его поступок близким. Впрочем, и здесь намечается некая традиция. Врачами, как известно, были любимый писатель Михаила Афанасьевича — Чехов и популярный в те годы В.В. Вересаев, его будущий соавтор в работе над пушкинской темой. Закончив в 1909 году гимназию, он поступает на медицинский факультет Киевского университета.
Мало того, своих близких друзей Сашу и Платона Гдешинских, учившихся в семинарии, он забрасывает насмешками, стремится вывести их на «светскую дорогу», вводит в «открытый дом Булгаковых» и в конце концов убеждает поступить в университет. Врачом, а затем незаурядным учёным стал (уже в эмиграции, закончив медицинский факультет Загребского университета в Хорватии) и брат Михаила Афанасьевича Николай.
Булгаков — врач; Булгаков — потомок сонма священнослужителей. Впрочем, и тут есть важный мостик: священник врачует душу, а врач исцеляет тело. Душа и тело едины. И священнику, и врачу человек исповедуется, только на разных, но часто переплетающихся уровнях телесных и духовных проблем.
Впрочем, временами Булгаков задумывается о верности своего выбора. Мир театра, жизнь актёра, различные роли (в которых он мысленно выражал себя, свои необыкновенные способности к «лицедейству», игре, перевоплощениям) манили его. Он посещает лекции известных театральных деятелей, таких, как режиссёр В.Э. Мейерхольд, писатель и искусствовед, уже написавший свой знаменитый труд «Образы Италии», П.П. Муратов, известный оперный певец, антрепренёр, руководитель курсов Михайлов или публицисты Л.Н. Войтоловский и А.А. Яблоновский. Об этих лекциях в Киеве и о практических занятиях по темам «Музыка и искусство актёра», «Живопись и искусство актёра» и др. давали подробные отзывы в столичном журнале «Маски» (1911).
Ширящиеся горизонты познания, стоящие перед человечеством, влекут к себе молодого Булгакова, наделённого огромными способностями едва ли не во всех сферах жизни, наряду с отвращением к мещанству, обыденности, банальщине. Надежда Афанасьевна пишет: «Миша недавно в разговоре со мной поразил меня широтой и глубиной своего выработанного мировоззрения — он в первый раз так разоткровенничался, — своей эрудицией, не оригинальностью взглядов, — многое из того, что он говорил, дойдя собственным умом, для меня было довольно старо, — но оригинальностью всей их компоновки и определённостью мировоззрения... У Миши есть вера в свою правоту или желание этой веры, а отсюда невозможность или нежелание понять окончательно другого и отнестись терпимо к его мнению. Необузданная сатанинская гордость, развившаяся в мыслях в одном направлении за папиросой у себя в углу, за односторонним подбором книг, гордость, поднимаемая сознанием собственной недюженности, отвращение к обычному строю жизни — мещанскому и отсюда «права на эгоизм» и вместе с тем рядом такая привязанность к жизненному внешнему комфорту».
В ту пору киевская молодёжь бурлила. Жаркая полемика, споры гимназистов-старшеклассников, студенческие сходки, увлечение радикальными настроениями, вплоть до марксизма, — всё это шло, однако, мимо Михаила Булгакова. Он оставался твёрдо приверженным своему «домашнему монархизму», переживал убийство в Киеве Председателя Совета Министров П.А. Столыпина. Но жил вне политики. Главным было охватившее выпускника гимназии всепроникающее чувство любви. Любви с первого взгляда.
Всё началось с обыденной прогулки по Киеву, куда приехала летом 1908 года из Саратова к своей тётке Татьяна Лаппа. Ей было неполных 16, ему — 17 лет. Варвара Михайловна, подруга тётки, попросила Михаила показать девушке город.
Они бродили, не зная усталости, по киевским улочкам, ходили в Печерскую лавру, посещали музеи, вечерами шли в оперный театр слушать «Севильского цирюльника», «Кармэн», «Аиду», «Гугенотов», «Фауста». Оба обожали музыку, а Татьяна прекрасно играла на фортепьяно. В августе она, по собственному признанию, с неохотой вернулась в Саратов. Ей предстояло ещё три года гимназии.
Михаил и Татьяна условились встретиться на рождественские каникулы, однако родители не отпустили её: вместо Татьяны к тётке приехал её брат-близнец. Михаил писал ей отчаянные письма и даже уговорил своего друга Гдешинского послать телеграмму: «Миша стреляется...» В этом, как всегда у Булгакова, была и искренность, и ещё некая подкраска игры, юмора. Отец сложил телеграмму и послал в письме сестре: «Передай телеграмму своей приятельнице Варе». Родители не отпускали дочь в Киев до окончания гимназии. Более того, по настоянию отца («хочу посмотреть, можешь ты работать или нет») Татьяна год с небольшим работала классной надзирательницей в женском ремесленном училище. Только в 1911 году она увиделась с Михаилом в Киеве. Очевидно, тогда же и зашла речь о браке. Против этого союза резко возражали и родители Татьяны (Николай Николаевич Лаппа, столбовой дворянин, служил управляющим Казённой палаты, стоял куда выше Булгаковых на социальной лестнице, но, конечно, дело было не только в этом), и Варвара Михайловна. Она говорила Татьяне: «Не женитесь, ему рано». Но любовь — а это была именно глубокая любовь, серьёзное, истинное чувство, — преодолела все препятствия.
Татьяна Лаппа не оставила воспоминаний (мы читаем их благодаря литературной записи М.О. Чудаковой), но в её рассказах мы видим и проступающие мотивы будущих произведений, и самый характер будущего писателя.
Лаппа приехала в Киев в 1912 году под предлогом поступления на Историко-филологические курсы; в этом же году Михаил остался в университете на второй год. Причины были объяснимы. Некогда было учиться — всё гуляли. Ходили в театр, «Фауста» слушали раз десять. А в апреле 1913 года они повенчались. «Мать Михаила, — вспоминает Татьяна Николаевна, — велела нам говеть перед свадьбой. У Булгаковых последнюю неделю перед Пасхой всегда был пост, а мы с Михаилом ходили в ресторан... Фаты у меня, конечно, никакой не было, подвенечного платья тоже — я куда-то дела все деньги, которые отец прислал. Мама приехала на венчанье — пришла в ужас. У меня была полотняная юбка в складку. Мама купила блузку. Венчал нас о. Александр в церкви Николы Доброго, в конце Андреевского спуска»3.
Татьяна Николаевна в своей замужней жизни знала Михаила Афанасьевича очень хорошо, горячо любила и была бесконечно предана ему. В самых драматических ситуациях дважды она «вытаскивала» его, спасая от возможной гибели. Для неё всё, всё было освящено любовью к мужу. Татьяна восхищалась его обаянием, жизнерадостностью, неистощимым остроумием, любовью к житейским наслаждениям и комфорту, которые так горячо разделяла сама.
«Чем жили? — вспоминала она эту пору. — Отец присылал мне деньги, а Михаил (напомним, ещё студент) давал уроки... Мы всё сразу тратили... Киев тогда был весёлый город, кафе прямо на улицах, открытые, много людей... Мы ходили в кафе на углу Фундуклеевской, в ресторан «Ротце». Вообще к деньгам он так относился: если есть деньги, надо их сразу использовать. Если последний рубль и стоит тут лихач — сядем и поедем! Или один скажет: «Так хочется прокатиться на авто!» — тут же другой говорит: «Так в чём дело — давай поедем!» Мать ругала за легкомыслие. Придём к ней обедать, она видит — ни колец, ни цепи моей. «Ну, значит, всё в ломбарде»».
Но она, обожая мужа, совершенно не вникала в мир его интересов — научных или литературных, которые он проявлял. Сама же ничему не училась, ничего не хотела вне пределов житейских удовольствий. И в этом начала намечаться пока ещё невидимая, очень тонкая трещинка, которая угрожала их будущему. Казалось уже даже, что теперь она больше любит его, чем он её.
Между тем университет (где он отстал на два года) требовал глубоких, подлинных знаний, и Михаил весь ушёл в науку. Частенько они ходили в читальный зал городской библиотеки в Царском саду. Михаил «вгрызался» в литературу по медицине, а ей давал французские романы и приключения. Но тут усматривается и некая вина мужа, консерватора и убеждённого противника женского образования. Сократились походы в Киевский оперный театр; Михаилу приходилось посещать театр другой — анатомический, описанный позднее в «Белой гвардии». Утихли развлечения и в булгаковском «весёлом доме».
19 июня 1914 года разразилась Первая мировая война, заставшая Булгакова в Саратове. Интеллигенцию почти поголовно охватил патриотический порыв. Следуя общему настроению, жена статского советника Лаппа Евгения Викторовна организовала госпиталь при казённой палате, предложив поработать в нём зятю. «Михаил, — вспоминала Татьяна Николаевна, — трудился там до начала учебных занятий. Это была его первая, может быть, медицинская практика... Потом он доучивался, а я пошла работать в госпиталь — к своей тётке. Таскала обеды раненым на пятый этаж». Она добавляет, что таскать ей приходилось два огромных ведра, потом она кормила раненых, писала письма и возвращалась домой совершенно измученная. «Михаил посмотрел, посмотрел и говорит: «Хватит, поработала»».
Наконец у Михаила подошла учёба к концу. Выпускные экзамены, которые проходили в феврале — марте 1916 года, он сдал весьма успешно и был удостоен степени лекаря с отличием, получив военное звание «ратник». Так как назначение выпускников состоялось не сразу, Булгаков, поступив в Красный Крест, всё лето 1916 года проработал в прифронтовом госпитале в Каменец-Подольске, потом в ходе наступления русской армии (Брусиловский прорыв) его переводят в Черновцы. Верная Татьяна Николаевна следовала за ним. Так, привыкшая к лёгкой жизни, дочь статского советника сделалась медсестрой, на которую выпадала самая «грязная» работа. «Там очень много гангренозных больных было, — рассказывала она Л. Паршину, — и он всё время ноги пилил. Ампутировал. А я эти ноги держала. Так дурно становилось, думала, сейчас упаду. Потом отойду в сторонку, нашатырного спирта понюхаю и опять. Потом привыкла. Очень много работы было. С утра, потом маленький перерыв и до вечера. Он так эти ноги резать научился, что я не успевала».
Обратим внимание, что всю эту нечеловечески трудную работу Татьяна Николаевна делала вовсе не ради высоких патриотических побуждений, она и не ждала сострадания и жалости. Всё это делалось мужественно и беззаветно только из любви к своему мужу.
«Булгакову невероятно повезло с первой женой, ей с ним нисколько, — справедливо пишет А. Варламов. — Всё, что она делала в последующие годы, вызывает только восхищение. Если бы не было рядом с Михаилом Афанасьевичем этой женщины, явление писателя Булгакова в русской литературе не состоялось бы. Без Любови Евгеньевны Белозерской состоялось бы, без Елены Сергеевны Булгаковой — тоже, пусть это был бы совсем другой Булгаков, без Татьяны Николаевны Лаппа не было бы никакого. Он просто не выжил бы без неё физически, и это хорошо понимал, не случайно говорил ей, когда они расстались, что «Бог его за неё накажет»»4.
Михаил Булгаков — студент Императорского университета св. Владимира. Фото со студенческого билета
Между тем «наверху» вспомнили, что Михаил Булгаков — военнообязанный. Он был отозван в Москву, мобилизован в «ратники ополчения второго разряда» и направлен в распоряжение смоленского губернатора (звание «ратник» давалось молодым врачам в целях их мобилизации для работы в тылу). Осенью 1916 года он направляется в русскую глубинку, начинает работать в Никольской больнице. Это был другой мир, с которым он не сталкивался никогда. Мужицкая уездная Россия явила ему изнанку прежней жизни. Работая на износ, при нехватке инструментов и медикаментов, он завидовал врачам-фронтовикам, вспоминал прежнюю профессорскую интеллигентную семью и своих киевских друзей. От отчаянного одиночества не спасала и Татьяна Николаевна, героически помогавшая ему, и оставалось одно избавление — работа и книги.
А работа шла непрерывно. «И в первые же дни, — рассказывала Татьяна Николаевна, — привезли роженицу. Я пошла в больницу вместе с Михаилом. Роженица была в операционной, конечно, страшные боли: ребёнок шёл неправильно. И я искала в учебнике медицинском нужные места, а Михаил отходил от неё, смотрел, говорил мне, что искать... Потом в следующие дни стали приезжать больные, сначала немного, потом до ста человек в день... Никольское было даже не село, а имение — напротив больницы стоял полуразвалившийся помещичий дом — всё... Мне было там тяжело, одиноко, я часто плакала».
Здесь явственно обнажается дистанция от воспоминаний верной, готовой в огонь и в воду ради любви к мужу Татьяны Николаевны и теми впечатлениями, которые легли в основу будущей книги рассказов о трудах и днях молодого врача.
Конечно, герой и их автор не одно и то же лицо. Не потому, естественно, что Булгаков уменьшает возраст героя, 23-летнего выпускника медицинского факультета (присланного, кстати, из Москвы), хотя и подчёркивается его полное незнание практики, первое общение с больными, к тому же вовсе не с городскими интеллигентами (что ещё более осложняет его положение) — неграмотными мужиками, бабами, детьми. Правда, к его услугам теория. Предыдущий доктор Леопольд Леопольдович оставил шкаф, набитый всякого рода медицинскими справочниками и наставлениями, в том числе бесценный труд Додерляйна — советы на все случаи врачебной практики. А кроме того, в наследство герою достаётся богатейший инструментарий, собранный тем же Леопольдом Леопольдовичем, а в аптеке — богатейший набор лекарств («не было только птичьего молока»).
И вот наш герой, которого по его юному виду многие принимают за студента (он даже мечтает нацепить для солидности очки), остаётся один на один с той мужицкой бездной, где происходят самые различные несчастья — от перелома бедра до сифилиса. Впрочем, почему один? К его услугам замечательный коллектив — испытанный во всех переделках фельдшер Демьян Лукич и две — без преувеличения — мудрые акушерки — Пелагея Ивановна и Анна Николаевна, без своевременной поддержки которых наш молодой эскулап просто не мог бы справиться, особенно когда речь шла о случаях очень сложных, почти уникальных, когда смерть стояла за плечами и только ожидала малейшей ошибки доктора.
Отметим, что герой не только очень молод, но и холост. Женской тени Татьяны Николаевны здесь не существует. И ещё, быть может, самое важное в рассказах юного врача. На этих страницах Булгаков воспевает русского человека, его отзывчивость, безотказность, его преданность своему делу, его каждодневный скромный подвиг. Словно речь идёт о непрерывном молении: «Помоги и спаси!» Даже сторож Егорыч и его Аксинья, определённая героем в кухарки, освещены неким внутренним светом в желании бескорыстно угодить, выполнить свою скромную работу. От всех этих героев исходит тихий свет, можно сказать, православного добра.
И здесь невольно вспоминается гениальный Чехов с его глубоко запрятанной, потаённой любовью к человеку, которая лишь молекулярно, лишь подспудно проступает в тексте, делая его писателем глубоко религиозным («Возлюби ближнего, как самого себя»). Речь идёт, понятно, не об Ионычах, не о жалком человеческом стаде, именуемом «интеллигентным обществом», а о каждом отдельном человеке, достойном сострадания и любви, особенно в его поздней прозе («Мужики», «В овраге», «Архиерей»). Чеховская интонация не проходит сквозь эти рассказы Булгакова, но как бы касается их своим светящимся крылом.
Именно этот свет помогает герою. Он постоянно находится на грани отчаяния, сталкиваясь со сложнейшими явлениями («Полотенце с петухом», «Крещение с поворотом», «Стальное горло», «Звёздная сыпь» и др.). Правда, первая же операция — ампутация ноги у молодой, красивой женщины, попавшей в мялку, вызывает профессиональное уважение, если не сказать больше, у его «ассистентов»:
«— Вы, доктор, вероятно, много делали ампутаций, — восхищённо говорит Анна Николаевна. — Очень, очень хорошо. Не хуже Леопольда...» («Полотенце с петухом».)
Это в устах акушерки высшая оценка.
И дальше в рассказе — сложнейший случай родов (поперечное положение ребёнка), которые принимает молодой эскулап. Ещё более сложный потому, что герой «вблизи» роды видел только два раза в своей жизни в клинике, и те были совершенно нормальны («Крещение поворотом»). И снова в отчаянии он бежит в кабинет к спасительному Додерляйну, а затем стремглав назад, в операционную. Мучительные минуты и... снова успех.
Впрочем, его крещением стала самая первая операция — ампутация ноги, принёсшая ему широкую известность и признание во всей крестьянской округе. И уже всё увереннее и увереннее работает он со своими помощниками (запущенный дифтерит у трёхлетней девочки, требующий операции). (Правда, и тут понадобился спаситель Додерляйн.) И снова, и снова страдания врача, соизмеримые, а порою превосходящие страдания больного.
Больные прибывали уже по сотне в день. Молодой врач стал вровень с обожаемым больными Леопольдом Леопольдовичем. И он подводит итоги:
«Какие я раны зашивал. Какие видел гнойные плевриты и взламывал при них рёбра, какие пневмонии, тифы, раки, сифилис, грыжи (и вправлял), геморрои, саркомы.
Вдохновенно я развернул амбулаторную книгу и час считал. И сосчитал. За год, вот до этого вечернего часа, я принял 15 613 больных. Стационарных у меня было двести, а умерло только шесть.
Я закрыл книгу и поплёлся спать. Я, юбиляр двадцати четырёх лет, лежал в постели и, засыпая, думал о том, что мой опыт теперь громаден. Чего мне бояться? Нечего. Я таскал горох из ушей мальчишек, я резал, резал, резал... Рука моя мужественна, не дрожит. Я видел всякие каверзы и научился понимать такие бабьи речи, которых никто не поймёт. Я в них разбираюсь, как Шерлок Холмс в таинственных документах... Сон всё ближе...
— Я, — пробурчал я, засыпая, — положительно не представлю себе, чтобы мне привезли случай, который бы мог меня поставить в тупик... Может быть, там, в столице, и скажут, что это фельдшеризм... пусть... им хорошо... в клиниках, в университетах, в рентгеновских кабинетах... я же здесь... и крестьяне не могут жить без меня... Как я раньше дрожал при стуке в дверь, как корчился мысленно от страха... А теперь...»
Правда, очередной стук в дверь прерывает монолог засыпающего гордеца: появилась плачущая баба с годовалым ребёнком на руках, у которого вместо левого глаза «торчал шар жёлтого цвета» («Пропавший глаз»). И тут наш возгордившийся эскулап сплоховал, ставя новые и новые диагнозы для необходимой операции, и предложил бабе немедля везти мальчика в городскую больницу. Та отказалась наотрез. И что же?
Через неделю бабка появилась торжествующе с мальчиком, у которого глаз был в полном порядке. Что за чудеса? Оказалось, что у ребёнка был ячмень, который лопнул, едва баба покинула больницу. Тут уж никакой Додерляйн не может понадобиться. Недаром сам Булгаков иронизировал по поводу медицины и её многочисленных промахов. Короче: наш герой сел в лужу.
Впрочем, это всего лишь комичный эпизод, когда юный эскулап был наказан за своё глубокомыслие на пустом месте. Это пустяк на фоне действительно превосходных, высокопрофессиональных действий героя.
Огромный опыт Булгакова-писателя насыщался в эту пору живыми, некнижными впечатлениями, которые были помножены на художественный опыт и талант. Не потому ли, скажем, в повестях «Роковые яйца» и «Собачье сердце» его герои, дипломированные профессора, так тонко разбираются в самых сложных явлениях, проникают в такие глубины, которые, возможно, были бы и опасны или даже запретны (будь это на деле) для простого смертного, пусть и профессорского звания. Ибо для нас по-прежнему природой охраняются многие тайны человеческого тела, сопряжённого с тайнами души...
Писем самого Булгакова из Никольского, а затем из Вязьмы, куда его перевели в конце сентября 1917 года, почти не сохранилось. В Вязьме он начал писать рассказы, которые уже в дальнейшем хотел объединить под заглавием «Записки юного врача». Из этих девяти произведений безусловно выделяется новелла «Морфий» (1927). С этим рассказом связаны переживания самого Булгакова, которого буквально выходила Татьяна Николаевна.
По её рассказу, записанному М.О. Чудаковой, «...отсасывая через трубку дифтеритные палочки из горла больного ребёнка, Булгаков случайно инфицировался и вынужден был ввести себе противодифтеритную сыворотку. От сыворотки начался зуд, выступила сыпь, распухло лицо. От зуда, болей он не мог спать и попросил впрыснуть себе морфий. На второй и третий день он снова попросил жену вызвать сестру, боясь нового приступа и связанной с ним бессонницы. Повторение инъекций в течение нескольких дней привело к эффекту, которого он, медик, не предусмотрел из-за тяжёлого физического самочувствия: возникло определённое привыкание организма к небольшим и всё увеличивавшимся дозам морфия. Началась внутренняя изнурительная борьба с этой привычкой».
Рассказ «Морфий» написан от лица доктора С. Полякова. Многое связывает его с автором, вплоть до любви к опере (ария из «Аиды» приходит к больному в наркотическом сне). Но главное — приступы, которые успокаивает только морфий. Доктор Поляков уже во власти этого зловещего зелья. Он ещё пытается спастись с помощью кокаина, но нет, снова доза морфия. Как бы хорошо и сострадательно ни относились к нему окружающие медики, он не имеет того ангела, который способен вытащить его из этой ямы. Перед смертью, движимый неотступным желанием покончить с собой, он пишет своему другу доктору Бомгарду записку-завещание. Ах, как она злободневна, как нужно сказанное в ней именно сегодня, особенно нынешней молодёжи!..
«Милый товарищ! Я не буду Вас дожидаться, я раздумал лечиться. Это безнадёжно. И мучиться я тоже больше не хочу. Я достаточно попробовал. Других предостерегаю: будьте осторожны с белыми, растворимыми в 25 частях воды кристаллами. Я слишком им доверился, и они меня погубили... Если интересует Вас, прочтите историю моей болезни».
Если же говорить о Булгакове-авторе, то и его заболевание не было коротким. В конце 1916 — начале 1917 года Булгаков ездил с женой в Москву с целью официального освобождения от воинской службы, но, думается, была и другая цель — отрешиться по возможности от своего пагубного пристрастия.
Искус морфия, как искус дьявола, снова возвращает нас к сквозному лучу, пронизывающему и жизнь, и творения Булгакова. Нельзя не согласиться с А. Варламовым, писавшим: «Булгаков куда лучше своих настоящих и будущих зоилов осознавал богоборческий, искусительный смысл времени, в которое ему выпало жить, и связь этого времени с оккультным наркотическим опытом. В пору наркотических сеансов он мог переходить и переходил любые границы, но в литературе расставлял вешки, указывающие на опасность этих экспериментов. Доказательств тому сколь угодно, хотя бы образ поэта Ивана Русакова из «Белой гвардии» (опять-таки, наряду с «Записками юного врача», одной из самых христианских книг русской литературы XX века), — какое уж тут посвящение в бесовский легион?»
Сестра Надя — Надежда Афанасьевна Булгакова-Земская. Киев, 1912 г.
Герой «Белой гвардии» Иван Русаков истово молится, написав кощунственные стихи в духе глашатаев Серебряного века — Брюсова и Маяковского. В отчаянии, между приёмами кокаина, он восклицает: «Излечи меня, о Господи, забудь о той гнусности, которую я написал в припадке безумия, пьяный, под кокаином. Не дай мне сгнить, и я клянусь, что я вновь стану человеком. Укрепи мои силы, избавь меня от кокаина, избавь от слабости духа».
Понятно, между Иваном Русаковым и автором «Белой гвардии» если и не пропасть, то лишь узкая, но живая связующая нить. Булгаков-писатель находится в пространстве, где в сложном переплетении существует вера и неверие, где всё более явственно проступает одно творческое начало, которое отнимает все его силы.
А пока... «И вновь тяну лямку в Вязьме, вновь работаю в ненавистной мне атмосфере, среди ненавистных людей. Моё окружающее настолько мне противно. Зато у меня есть широкое поле для размышлений. И я размышляю. Единственным моим утешением является для меня работа и чтение по вечерам. Я с умилением читаю старых авторов (что попадётся, так как книг здесь мало) и упиваюсь картинами старого времени. Ах, отчего я опоздал родиться! Отчего я не родился сто лет назад. Но конечно, это исправить невозможно! Мучительно тянет меня вон отсюда, в Москву или в Киев, туда, где хоть и замирая, но всё же ещё идёт жизнь. В особенности мне хотелось быть в Киеве» (Письмо Н.А. Земской от 31.XII.1917).
И в таких мрачных тонах написано письмо не когда-нибудь, а накануне нового, 1918 года. Позвольте, а как же его любимая подруга, верная во всём Татьяна Николаевна? Она где-то на втором-третьем плане, на задворках. Ей не суждено войти в святая святых — внутренний мир Булгакова. Она только может подмечать: «Там, в Вязьме, по-моему, он и начал писать; писал только ночами... — рассказывала она. — Я спросила как-то: «Что ты пишешь?,, — «Я не хочу тебе читать. Ты очень впечатлительная — скажешь, что я болен...» Знала только название — «Зелёный змий»...»
Комментатор напоминает нам о возвращении к ранним литературным опытам писателя, в числе которых и первый вариант рассказа «Огненный змий», который произвёл тогда, ещё в 1912 году, глубокое впечатление на сестру Надежду. Речь шла о человеке, допившемся до белой горячки.
В 1964 году она писала Е.С. Булгаковой: «Пятьдесят лет прошло, как я читала этот рассказ, а я до сих пор помню последнюю сцену: к лежащему на полу в ужасе человеку вползает и подбирается к нему огромный змий. Мишу всегда интересовали патологические глубины человеческой психики».
Теперь, в 1917—1918 годах, этот змий, кажется, вырвался наружу, пожирая ещё вчера великую державу, разрывая и дробя её на куски. Булгаков исповедуется любимой сестре в том, что пережил, побывав недолго в Москве: «Я видел, как серые толпы с гиканьем и гнусной бранью бьют стёкла в поездах, видел, как бьют людей. Видел разрушенные и обгоревшие дома в Москве... Тупые и зверские лица... Видел толпы, которые осаждали подъезды захваченных и запертых банков, голодные хвосты у лавок, затравленных и жалких офицеров, видел газетные листки, где пишут, в сущности, об одном: о крови, которая льётся на юге, и на западе, и на востоке, и о тюрьмах. Всё воочию видел и понял окончательно, что произошло».
В этом антибольшевистском ключе зрели размышления и выводы молодого Булгакова, когда наконец в феврале 1918 года он получил возможность вернуться с женой в Киев.
Это, скорее всего, была главная узкая горловина для покидающих Россию. Очень вовремя, не испытав будущих страданий, бежала, например, Надежда Тэффи, окрасив картины тяжёлой эвакуации своим бесподобным мягким юмором:
«Первое впечатление — праздник.
Второе — станция, вокзал перед третьим звонком.
Слишком беспокойная, слишком жадная суета для радостного праздника. В суете этой тревога и страх. Никто не обдумывает своего положения, не видит дальнейших шагов. Спешно хватает и чувствует, что придётся бросить...
Улица кипит новоприезжими. Группы в самых неожиданных сочетаниях: актриса из Ростова с московским земцем, общественная деятельница с балалаечником, видный придворный чин с шустрым провинциальным репортёрчиком, сын раввина с юными фрейлинами... И все какие-то недоуменные, оглядываются и держатся друг за друга. Кто бы ни был сосед — всё-таки человеческая рука, человеческое плечо здесь, рядом»5.
Иной, более глубокий взгляд возникает от коротких киевских впечатлений у любимого Булгаковым Бунина. Он тоже стремится поскорее на юг, в Одессу:
«Лето, восемнадцатый год, Киев.
Жаркий летний день на Днепре. На песчаных полях против Подола черно от купающихся. Их всё перевозят туда бойкие катерки. Крупные белые облака, блеск воды, немолчный визг, смех, крик женщин — бросаются в воду, бьют ногами в разноцветных рубашках, намокших и вздувающихся пузырями. Искупавшиеся жгут на песке у воды костры, едят привезённую с собой в сальной бумаге колбасу, ветчину. А дальше, у одной из этих мелей тихо покачивается в воде, среди гнилой травы, раздувшийся труп в чёрном костюме. Туловище полулежит навзничь на бережку, нижняя часть тела, уходящая в воду, все качается — и все шевелится равномерно выплывающий и спадающий вялый бурак в расстёгнутых штанах. И закусывающие женщины резко, с хохотом вскрикивают, глядя на него»6.
И всё это — и слишком жадная суета, и купание вблизи полуразлагающегося трупа с «вялым бураком в расстёгнутых штанах» — лишь первый акт всероссийской драмы, финал которой — прощание с Россией, уход навсегда — туда.
«Дрожит пароход, стелет чёрный дым, — сквозь невидимые слёзы на лице, — завершает свои воспоминания Тэффи. — Глазами, широко, до холода в них раскрытыми, смотрю. И не отойду. Нарушила свой запрет и оглянулась. И вот, как жена Лота, застыла, остолбенела навеки, и веки видеть будут, как тихо-тихо уходит от меня земля»7.
Искус эмиграции, расставание с родиной должен был пережить и сам Михаил Булгаков...
Но вернёмся к приезду Михаила Афанасьевича с женой в родной Киев.
Опять уютная квартира в доме № 13 по Андреевскому спуску. Но какие необратимые перемены! Мама, «Светлая королева» («Белая гвардия»), однако, решила: «Дети уже выросли» — и переехала с самой младшей Лелей к своему второму мужу — Воскресенскому. Сестра Варя, которая училась в Киевской консерватории по классу рояля у Генриха Нейгауза и которой прочили большое будущее, в 1917 году вышла замуж за выпускника юридической академии, кадрового военного Леонида Сергеевича Карума. Надежда выбрала филолога Андрея Земского, а тот в силу обстоятельств оказался в Царском Селе, в ранге прапорщика-артиллериста. Брат Николай, окончивший с золотой медалью Александровскую гимназию, мечтал об университете, но опять же под давлением суровой жизни поступил в военное училище. Иван не окончил гимназию из-за событий Октябрьской революции, но очень скоро мы увидим его у пулемёта.
Пока же лишь Михаил Афанасьевич, вопреки всему и вся, открыл частную лечебницу для больных венерологическими заболеваниями.
А политическая круговерть славного Киева продолжала раскручиваться. 1 марта 1918 года в город вошли немцы, в обозе которых находились синежупанники-петлюровцы со своим вождём. Однако через два месяца они были изгнаны из Киева, а Симон Петлюра арестован (впрочем, ненадолго). Германское командование организовало марионеточный съезд, на котором гетманом всей Украины был провозглашён генерал-лейтенант Павел Петрович Скоропадский. Вокруг него группировались оставшиеся в городе белые офицеры.
При немцах наступило затишье и установился относительный порядок, которым можно было воспользоваться. Вернёмся ещё к воспоминаниям Татьяны Николаевны: «Михаил занимался частной практикой; купили всё необходимое, я ему помогала — держала руку больного при впрыскивании...
Собиралась ли тогда у нас молодёжь? Собиралась... Пели, играли на гитаре... Михаил аккомпанировал и дирижировал даже... В это время у них жил Судзиловский — такой потешный! У него из рук всё падало, говорил невпопад. Не помню, то ли он из Вильны приехал, то ли из Житомира. Лариосик на него похож (персонаж «Белой гвардии» и пьесы «Дни Турбиных». — О.М.). А Мышлаевский (там же. — О.М.) похож на Сынгаевского, Николая. Он был высокий, красивый, мечтал всю жизнь о балете. Наверное, студентом был, только не медиком...»
Сам Михаил Афанасьевич ещё нуждался в лечении, хотя самое страшное было позади; его верная Таня, Тася продолжала ездить по аптекам.
Теперь в собравшейся семье не было прежнего ладу. Михаил Афанасьевич осуждал свою «светлую королеву», любимую мать за её брак с Воскресенским (кстати, она была старше своего второго мужа). Напряжённые, если не сказать хуже, сложились у него отношения с Карумом — слишком уж разные были они люди. И хотя вся молодёжь решила жить «коммуной», трудолюбивый, экономный, чётко организованный «русский немец» не принимал на дух легкомысленного, как он считал, молодого эскулапа, к тому же, как он подметил, ещё и морфиниста. Легенда или нет, но Булгаков, якобы взяв в долг у «коммуны» деньги на обустройство своей лечебницы, просто прокутил их. И Карум мог только жалеть Татьяну Николаевну, к которой, как ему казалось, Булгаков относился высокомерно и иронизировал на её счёт.
Татьяна Николаевна Лаппа, первая жена Булгакова. Киев, 1913 г.
Сам Михаил Афанасьевич на дух не переносил Карума, вызывая недовольство сестры Варвары (той самой «божественной Елены», которая выведена с любовью и нежностью и в «Белой гвардии», и в пьесе «Дни Турбиных»). Впрочем, Карума недолюбливали все, причём он давал для этого серьёзные основания. Посудите сами: это был не строгий «русский немец», а настоящее «перекати-поле». В первую революцию 1917 года он «фералист», демократ, но уже зимой 1917/1918 года резко меняет ориентацию и служит у большевиков. Побывав в Москве, Карум в мае 1918 года возвращается в Киев и работает уже у гетмана Скоропадского, но перед самым уходом немцев (а с ними и гетмана) своевременно отправляется на Дон к Деникину и т. д.
Правда, Карум — не Тальберг, а Тальберг — не Карум. Он описан в «Белой гвардии» и в пьесе «Дни Турбиных» в гротескно-сатирических тонах. Мы ещё вернёмся к образу Тальберга, когда придёт черёд разбора романа и пьесы. А теперь? А теперь новый драматический, если не сказать трагический, исторический поворот. В декабре 1918 года немецкое командование (прихватив Скоропадского) бежит из города, бросив на произвол судьбы своих солдат, не говоря уже об офицерах и юнкерах. На Киев тучей надвигаются петлюровцы — прекрасно экипированные и вооружённые, хорошо организованные, а главное — поддерживаемые украинским населением. О трагедии немногочисленного офицерства и уничтоженных петлюровцами кадетов говорится в романе и в пьесе.
Сам Булгаков рассказал об этих событиях «В необыкновенных приключениях доктора»; есть ещё версия Татьяны Николаевны: «Вместе с друзьями-единомышленниками Михаил Афанасьевич решил: во что бы то ни стало отстоять город». Татьяна Николаевна продолжает: «И он ушёл. Мы с Варей вдвоём были, ждали их. Потом Михаил вернулся, сказал, что всё не было готово и всё кончено — петлюровцы вошли в город. А ребята — Коля и Ваня — остались в гимназии. Мы все ждали их... Варин муж, Карум, уходил с немцами. Генералы и немцы — они должны были отбить петлюровцев. А они всё побросали и ушли».
Куда красочнее всё это описано в «Необыкновенных приключениях доктора» (1922).
«Вечер... декабря.
Пятую власть выкинули, а я чуть жизни не лишился... К пяти часам всё спуталось. Мороз. На восточной окраине пулемёты стрекотали. Это — «ихние». На западной пулемёты — наши. Бегут какие-то с винтовками. Вообще — вздор. Извозчики едут. Слышу, говорят: «Новая власть тут»...
«Ваша часть (какая, к чёрту она моя!!) на Владимирской». Бегу по Владимирской и ничего не понимаю. Суматоха какая-то. Спрашиваю всех, где «моя» часть... Но все летят, и никто не отвечает. И вдруг вижу — какие-то с красными хвостами на шапках пересекают улицу и кричат:
— Держи его! Держи!
Я оглянулся — кого это?
Оказывается — меня!
Тут только я сообразил, что надо было делать — просто-напросто бежать домой! И я кинулся бежать. Какое счастье, что догадался юркнуть в переулок. А там сад. Забор. Я на забор.
Те кричат:
— Стой!
Но я как ни не опытен во всех этих войнах, я понял инстинктом, что стоять вовсе не следует. И через забор. Вслед: трах! трах! И вот откуда-то злобный, взъерошенный белый пёс ко мне. Ухватился за шинель, рвёт вдребезги. Я свесился с забора. Одной рукой держусь, в другой банка с йодом (200 гр.). Великолепный германский йод. Размышлять некогда. Сзади топот. Погубит меня пёс. Размахнулся и ударил его банкой по голове. Пёс моментально окрасился в рыжий цвет, взвыл и исчез. Я через сад. Калитка. Переулок. Тишина. Домой».
Сорокадневное царство Симона Петлюры ознаменовалось широким террором против «москалей». Расстреливали офицеров, желторотых юнкеров, евреев и всех, кто казался подозрительным. Об этом в живых, даже резко приподнятых романтических тонах поведал Булгаков в романе и пьесе, показав, что ещё не было на Украине подобных зверств и насилия.
Каждая военная власть всегда остро нуждалась в докторах, врачах. Не обошла судьба Булгакова и на этот раз, когда Симон Петлюра утвердился в городе. Татьяна Николаевна вспоминает: «...Его мобилизовали сначала синежупанники. Я куда-то уходила, пришла — лежит записка: «Приходи туда-то, принеси то-то, меня взяли». (Он пошёл отметиться, его тут же и взяли.) Прихожу — он сидит на лошади. «Мы уходим за мост — приходи туда завтра!» Пришла, принесла ему что-то. Потом дома слышу — синежупанники отходят. В час ночи — звонок. Мы с Варей побежали, открываем: стоит весь бледный... Он прибежал совершенно невменяемый, весь дрожал. Рассказывал: его уводили со всеми из города, прошли мост, там дальше столбы или колонны. Он отстал, кинулся за столб, и его не заметили... После этого не мог вставать. Приходил часто доктор, Иван Павлович Воскресенский. Была температура высокая...»
И вот февраль 1919 года. Петлюра бесславно уступил город новому хозяину, чьё имя начертано на чудовищном брюхе броненосца, неколебимо вставшего у вокзала: «Пролетарий». Именно отсюда начинается новый крестный путь России. Эпиграф к «Белой гвардии», взятый из «Капитанской дочки»: «Пошёл мелкий снег и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель... — Ну, барин, — закричал ямщик, — беда: буран!» — заставляет вспомнить о кровавой пугачёвщине, воскрешает в памяти пушкинскую фразу: «Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный». Только в центре этого бурана уже новые Пугачёвы — Пугачёвы с университетским образованием и марксистской догмой принудительного счастья.
В работах о Булгакове 30—40-летней давности советский Киев при недолгом правлении большевиков описывался исключительно в розовых красках: «Весну и всё лето 1919 года в городе стояла советская власть. Улицы расцветились красными флагами и красными транспарантами: «Мир хижинам — война дворцам!» Первого мая на Крещатике высились ярко расписанные триумфальные арки и карнавальное шествие образовало праздничные водовороты вокруг трибун и сценических площадок: здесь обращали зрителей в массовое действие. Перед зданием бывшей думы, в котором теперь находился ревком, поэты и актёры читали революционные стихи» и т. д.
Да, всё это было. Народ приветствовал большевиков, устав от петлюровщины. Киевские рабочие, подпольщики-интеллигенты и прорусское крестьянство искренне и горячо принимали всё, что было начертано на советских лозунгах.
Но параллельно этому шёл такой террор, которому мог позавидовать и Симон Петлюра, в лапы которого попадали тысячи и тысячи невинных людей. Например, владелец дома, живший на первом этаже (на втором обитали Булгаковы), архитектор по специальности, а по сути типичный обыватель и трус Василий Павлович Листовничий (читай — «Василиса» в пьесе «Дни Турбиных») ни с того ни с сего был арестован органами ВЧК и расстрелян при попытке к бегству. И таких невинных обывателей-«буржуев» были тысячи и тысячи.
Массовыми расстрелами и казнями распоряжались руководитель Всеукраинского ЧК М.И. Лацис (Ян Фридрихович Судрабс) и Д.З. Мануильский, нарком земледелия УССР и член Всеукраинского ревкома. Сколько написано об этих преступлениях! Можно было бы, конечно, отослать читателя к эмигрантскому труду С.П. Мельгунова «Красный террор в России (1918—1923)» или к последним научным работам, например к двухтомному исследованию «Красная книга ВЧК» (М., 1989), но в данном случае в этом нет никакого смысла. Проще и лучше обратиться непосредственно к памфлету М.Б. (Михаил Булгаков) «Советская инквизиция» со скромным подзаголовком «Из записной книжки репортёра», опубликованному в газете «Киевское эхо» (август—сентябрь 1919 года).
Этот памфлет написан раскалённым пером, и хочется, чтобы читатель погрузился в эту в самом деле страшную магму.
«Последнее, заключительное злодейство, совершённое палачами из ЧК, — расстрел в один приём 500 человек, как-то заслонило собою ту длинную серию преступлений, которыми изобиловала в Киеве работа чекистов в течение 6—7 месяцев.
Сообщения в большевистской печати дают в Киеве цифру, не превышавшую 800—900 расстрелов. Но помимо имён, попавших в кровавые списки, ежедневно расстреливались десятки и сотни людей.
И большинство этих жертв остались безвестными, безымянными... Имена их Ты, Господи, веси...
Кроме привлекшего уже общественное внимание застенка на Садовой, 5, большинство убийств, по рассказам содержавшихся в заточении, производилось в тёмном подвале под особняком князя Урусова на Екатерининской, 16.
Несчастные жертвы сводились поодиночке в подвал, где им приказывали раздеться догола и ложиться на холодный каменный пол, весь залитый лужами человеческой крови, забрызганный мозгами, раздавленной сапогами человеческой печенью и желчью... И в лежащих голыми на полу, зарывшись лицом в землю, людей стреляли в упор разрывными пулями, которые целиком сносили черепную коробку и обезображивали до неузнаваемости...
М.А. Булгаков. 1916 г.
Впрочем, мы будем несправедливы, если скажем, что человеческие головы совершенно уж ни во что не ценились. Когда красноармейский отряд при ЧК отказался приводить в исполнение слишком участившиеся приговоры своего начальства, была составлена специальная группа расстреливателей, куда входили по преимуществу китайцы и латыши, в том числе четыре женщины: «пресловутая» Роза Шварц, некая Егорова и две латышки, фамилии которых пока ещё не выяснены. Кровавым спецам было положено по 100 рублей за каждую голову, и бывали среди них такие, которым иной раз случалось за ночь «выработать» от 1000 до 1500 рублей. Некоторые заключённые передавали о китайце Нянь Чу, который таким «трудом» скопил себе довольно крупный капиталец...»
В литературоведении происходят дискуссии о том, принадлежал очерк Булгакову или нет. Ссылаются на стиль, на резкость оценок. Но что может быть резче уже безусловно принадлежащего Булгакову очерка «Грядущие перспективы», о котором речь пойдёт позднее.
А пока? Пока Михаил Афанасьевич под петлюровским прицелом вырывается из их стаи и, кстати, встречает большевиков вовсе не в тоне «товарища Лациса». Растерянный и потерявший всякую надежду на спасение, он уходит от петлюровцев, и, надо сказать, его первая встреча с красноармейцами, описанная в рассказе «Я убил» (1926), не вызывает у него никакого отторжения.
«Меня встретил странный патруль, в каких-то шапках с наушниками.
Меня остановили, спросили документы.
Я сказал:
— Я лекарь Яшвин. Бегу от петлюровцев. Где они?
Мне сказали:
— Ночью ушли. В Киеве ревком.
И вижу, один из патрульных всматривается мне в глаза, потом как-то жалостливо махнул рукой и говорит:
— Идите, доктор, домой.
И я пошёл».
Так сложно, так неправдоподобно складывались человеческие и античеловеческие отношения. Белые и красные — жестокость и милосердие. Хоть мы и говорим: «Брат на брата — хуже супостата», но тысячи и тысячи случаев напрочь опровергают это.
Да, это была Гражданская война, пожалуй, худшая из войн. Ибо обе стороны не имели монополию на правду. Это была разорванная правда, и Булгаков чутко внимал этому.
С 1 сентября в Киев вошли деникинцы — Добровольческая армия, которых В.В. Шульгин в своей газете «Киевлянин» приветствовал лозунгом: «Спасители родины, спасите русскую интеллигенцию!»
Белые не чувствовали себя уверенно, и интеллигенция широким потоком устремилась на юг. Михаил Булгаков был мобилизован и направлен на Северный Кавказ. Собственно, это было вполне добровольное действие. К тому же врачу Булгакову было 28 лет, и он и как врач, и по возрасту был военнообязанный.
Итак, Булгаков выехал из Киева в Ростов-на-Дону. В Ростове он получил назначение в Грозный. Приехав во Владикавказ, Михаил Афанасьевич дождался приезда жены, и в Грозный они отправились вместе. «Как-то ночью в 1919 году, — пишет он в автобиографии, — глухой осенью, едучи в расхлябанном поезде, при свечечке, вставленной в бутылку из-под керосина, написал первый маленький рассказ. В городе, в который меня затащил поезд, отнёс рассказ в редакцию газеты, там его напечатали».
Это, по всей очевидности, очерк «Грядущие перспективы», он был опубликован в белой газете «Грозный» 13 ноября 1919 года и исполнен отчаяния и зловещих пророчеств.
«Теперь, — пишет Булгаков, — когда наша несчастная родина находится на самом дне ямы позора и бедствия, в которую её загнала «великая социальная революция», у многих из нас всё чаще и чаще начинает являться одна и та же мысль.
Эта мысль настойчивая.
Она — тёмная, мрачная, встаёт в сознании и властно требует ответа.
Она проста: а что же будет с нами дальше?
Появление её естественно.
Мы проанализировали своё недавнее прошлое. О, мы очень хорошо изучили почти каждый момент за последние два года. Многие же не только изучили, но и прокляли.
Настоящее перед нашими глазами. Оно таково, что глаза эти хочется закрыть.
Не видеть!
Остаётся будущее. Загадочное, неизвестное будущее.
Варвара Афанасьевна, сестра писателя, с мужем Леонидом Карумом
В самом деле: что же будет с нами?.. <...>
На Западе кончилась великая война великих народов. Теперь они зализывают свои раны.
Конечно, они поправятся, очень скоро поправятся!
А мы?
Мы так сильно опоздаем, что никто из современных пророков, пожалуй, не скажет, когда же, наконец, мы догоним их и догоним ли вообще?
Ибо мы наказаны.
Нам немыслимо сейчас созидать... Перед нами тяжкая задача — завоевать, отнять свою собственную землю.
Расплата началась.
Герои-добровольцы рвут из рук Троцкого пядь за пядью Русскую землю.
И все, все — и они, бестрепетно совершающие свой долг, и те, кто жмётся сейчас по тыловым городам юга, в горьком заблуждении полагающие, что дело спасения страны обойдётся без них, все ждут страстно освобождения страны.
И её освободят.
Ибо нет страны, которая не имели бы героев, и преступно думать, что родина умерла.
Но придётся много драться, много пролить крови, потому что пока за зловещей фигурой Троцкого ещё топчутся с оружием в руках одураченные им безумцы, жизни не будет, а будет смертная борьба.
Нужно драться».
И это написано в то время, когда большинство писателей, оставшихся в России, на разные голоса приветствовали большевистскую революцию как явление нового, светлого мира. На этом фоне критические выступления, вроде «Несвоевременных мыслей» М. Горького или писем В.Г. Короленко А.В. Луначарскому (кстати, опубликованных в эмигрантском журнале «Современные записки»), выглядят куда как скромно.
Нет, это гораздо ближе белой публицистике — яростным очеркам «Окаянные дни» И.А. Бунина, «Солнцу мёртвых» И.С. Шмелёва, «Слову о погибели Русской земли» А.М. Ремизова или «Чёрным тетрадям (дневникам)» Зинаиды Гиппиус. Спрашивается, мог ли Булгаков, с его цельностью натуры и твёрдостью характера, «перестроиться» на новый лад? Никогда.
Его цель — эмиграция, особенно после того, как была разгромлена главная сила белых — казачья конница при Егорлыцкой, на Кавказе. Уже взят Первой конной Ростов, уже идёт перестрелка на улицах во Владикавказе, уже начинается эвакуация остатков Добровольческой армии в Крым, к П.Н. Врангелю — последнему оплоту белых.
Он готов уехать, пополнив собой целую плеяду русских писателей — от Бунина и Куприна до Ходасевича и Адамовича. Готов потому, что снимает с себя мантию врача и с отличавшей всю его жизнь настойчивостью идёт к манящему миру литературы. В «Автобиографии» (1924) об этом сказано лаконично: «В начале 20-го года я бросил звание с отличием и писал». Правда, между стремлением эмигрировать или отдаться изящной словесности волею судьбы или случая встаёт грозный — смертельно грозный враг, имя которому — тиф.
С необычайной, булгаковской силой изобразительности страдания больного описаны в очерках «Записки на манжетах».
«Голова. Второй день болит. Мешает. Голова! И вот тут, сейчас, холодок странный пробежал по спине. А через минуту наоборот: тело наполнилось сухим теплом, а лоб неприятный, влажный. В висках толчки. Простудился. Проклятый февральский туман! Лишь бы не заболеть!.. Лишь бы не заболеть!..
Боже мой, Боже мой, Бо-о-же мой! Тридцать восемь и девять... да уж не тиф ли, чего доброго? Да нет. Не может быть! Откуда?! А если тиф?! Какой угодно, но только не сейчас! Это было бы ужасно... Пустяки. Мнительность. Простудился, больше ничего. Инфлюэнца. Вот на ночь приму аспирин и завтра встану как ни в чём не бывало!
Тридцать девять и пять!
— Доктор, но ведь это не тиф? Не тиф? Я думаю, что просто инфлюэнца? А? Этот туман...
— Да, да... Туман. Дышите, голубчик... Глубже... Так!..
— Доктор, мне нужно по важному делу... Ненадолго. Можно?
— С ума сошли!..
Пышет жаром утёс, и море, и тахта. Подушку перевернёшь, только приложишь голову, а уже она горячая. Ничего... и эту ночь проваляюсь, а завтра пойду, пойду! И в случае чего — еду! Еду! Не надо распускаться! Пустяшная инфлюэнца... Хорошо болеть. Чтобы был жар, чтобы всё забылось. Полежать, отдохнуть, но только не сейчас, храни Бог!..».
И.А. Бунин. 1930-е гг. Любимый писатель Булгакова
Это явно автобиографические страницы, хотя за кулисами событий остаётся главное второе лицо: выходившая его, второй раз уведшая от возможного печального конца Таня, Тася.
Впрочем, её голос всё равно звучит в записях Л. Паршина и М. Чудаковой, где рефрен повествования — белые бросили Булгакова на произвол судьбы:
«На другой день — головная боль, температура сорок... заболел брюшным тифом. А белые тут уже зашевелились, красных ждали. Я пошла к врачу, у которого Михаил служил, говорю, что он заболел. «Да что вы?! Надо же сматываться». Я говорю: «Не знаю как. У него температура высокая, страшная головная боль, он только стонет и всех проклинает. Я не знаю, что делать». Они его вместе посмотрели и сказали, что трогать и куда-то везти его нельзя. Однажды утром я вышла и увидела, что город пуст. Главврач тоже уехал. А местный остался. Я бегала к нему ночью, когда Михаил совсем умирал, закатывал глаза. Белые смылись тихо, никому ничего не сказали. <...> И две недели никого не было. Такая была анархия. Ингуши грабили город, где-то всё время выстрелы». «Один раз глаза у него закатились, я думала — умер».
Нет! Судьба, главным образом воплотившаяся в образе Татьяны Николаевны, Таси, повернула колесо жизни в сторону выздоровления. И здесь намечается одна любопытная линия. Даже в тифозном бреду, в горячке герой мечтает выбраться из России, уехать в Париж: «Мне надоела эта идиотская война! Я бегу в Париж, там напишу роман, а потом в скит». Или: «— Доктор! Я требую... Немедленно отправить меня в Париж! Не желаю больше оставаться в России... Если не отправите, извольте дать мне мой бра... браунинг!»
Читатель скажет: да чего не наговоришь в тифозном бреду. Но вот герой на ногах. Он рассуждает, что же делать дальше. И тут подворачивается некий помощник присяжного поверенного («из туземцев», то бишь местных, осетин или хорошо знающий местные нравы русский) и предлагает сочинить пьесу: «Из туземной жизни. Революционную. Продадим её...»
«С того вечера мы начали писать... Он называл мне характерные имена, рассказывал обычаи, а я сочинял фабулу... Через семь дней трёхактная пьеса была готова». Герой клял себя, но не уничтожил её.
«В туземном подотделе пьеса произвела фурор. Её немедленно купили за 200 тысяч. И через две недели она шла».
Более чем наивно, конечно, совмещать литературные приключения героя с биографией самого Булгакова. Но ведь события, преображённые почти до неузнаваемости, происходили в реальности. В том числе и успехи молодого драматурга. А дальше? А дальше та же мечта, которая мучила его в горячке:
«Бежать! Бежать! На 100 тысяч (деньги поделены пополам с соавтором. — О.М.) можно выехать отсюда. Вперёд. К морю. Через море и море, и Францию — сушу — в Париж!
...Косой дождь сёк лицо, и, ёжась в шинелишке, я бежал переулками в последний раз — домой...»
В действительности всё было гораздо проще и естественнее. Советская власть принесла народам Северного Кавказа немало полезного по части культуры и искусства. Первый мирный год после Гражданской войны явил нечто принципиально новое в жизни многонациональных горских народов. Уже 1 сентября 1920 года газета «Горская беднота» публикует статью под многозначительным заголовком «Нужно создать театр для горцев». Но почти непреодолимая для той поры задача: отсутствие письменности и своего драматургического творчества.
Тем не менее уже в 1921 году во Владикавказе возникает Народный художественный институт с театральным факультетом, причём деканом народного отделения становится Булгаков. Из возникающих национальных драматических кружков наиболее популярной становится осетинская самодеятельная труппа Б.И. Таирова и самодеятельный ингушский коллектив при ингушском отделе народного образования.
Ингушский театр начинает репетировать слабую в художественном отношении, но весьма благородную по содержанию пьесу, написанную по-русски ещё до революции. Булгаков проявляет к постановке большой интерес, присутствует на репетициях, даёт советы режиссёру и актёрам. Одновременно возобновляет свои дореволюционные спектакли Таиров. Но в планах театра новых пьес нет. Кто их напишет, хотя на календаре уже 1921 год? Инициатором становится Булгаков.
Впоследствии он утверждал, что написал эту пьесу (в соавторстве с одним из местных авторов) за неделю. 15 мая 1921 года она была поставлена на сцене «Первого советского театра» силами ингушского кружка и с участием профессиональных актёров.
Булгаков в соавторстве с безымянным ингушем (или дагестанцем) создаёт пьесу-лубок, явно рассчитанную на малоподготовленного зрителя. Впрочем, именно такие пьесы-лозунги шли в эту пору по всей стране, где аудиторию составляли в большинстве случаев красноармейцы. Сюжет её неприхотливо прост: у муллы Хассбота, чеченского учителя, два сына — белый офицер Магомет, только что вернувшийся с фронта, и студент-революционер Идрис, который скрывается от полиции в сакле отца, что не мешает ему (в основном на публику) произносить зажигательные речи — о бедственном положении народа, о бесправии женщин, о мрачных старых обычаях и о близости революции.
Как пишет изучавшая по документам историю этого произведения Лидия Яновская далее действие развивается следующим образом:
«В финале пьесы начальник участка является арестовать Идриса. Идрис произносит свою лучшую революционную речь, и, так как больше ему на сцене делать нечего, как раз в этот момент входит его друг, подпольщик Юсуп, и объявляет, что революция свершилась. Тут трудящиеся ингуши арестовывают злого начальника, стражники бросают оружие («Разве мы виноваты? Мы что? Вы нас пустите») и уходят со словами: «Покорнейше благодарим». Магомет, наконец прозрев, срывает свои погоны («Я тоже хочу быть свободным, как и вы»), и старый Хассбот, не одобрявший деятельности Идриса, признаёт свою ошибку:
«Идрис. Отец, отец. Теперь ты видишь, что я был прав, когда говорил об угнетении и рабстве? Ну что, скажи, преступник я?
Хассбот. Я вижу, вижу теперь, но я же не знал, что так будет».
«Вряд ли ещё когда-нибудь, — утверждает Яновская, — Булгаков был свидетелем такого полного и простодушного успеха своей пьесы». Далее вступает сам Булгаков: «В тумане тысячного дыхания сверкали кинжалы, газыри и глаза. Чеченцы, кабардинцы, ингуши после того, как в третьем акте геройские наездники ворвались и схватили пристава и стражников, кричали:
— Ва! Подлец! Так ему и надо!
И вслед за подотдельскими барышнями вызывали: «Автора!»
За кулисами пожимали руки.
— Пирикрасная пьеса!» («Записки на манжетах», 1925).
Как видно, Булгаков хорошо знал цену своей «стряпни». В «Записках на манжетах» и автобиографической язвительногротескной «Богеме» (1925) он не поскупился на самую острую критику: «Одно могу сказать: если когда-нибудь будет конкурс на самую бессмысленную, бездарную и наглую пьесу, наша получит первую премию... Словом, после написания этой пьесы на мне несмываемое клеймо, и единственное, на что я надеюсь, — это то, что пьеса истлела уже в недрах туземного подотдела искусств» («Богема»).
Сам Булгаков твёрдо ступает на берег материка литературы, которая, кстати, во Владикавказе была не так уж плохо представлена (уж не оттого ли, что дальше бежать от красных было некуда?).
Близкие отношение устанавливаются у него с Юрием Слёзкиным (Евгением Осиповичем Пяткиным). Он был старше Булгакова и имел за плечами немалый литературный опыт. Часто писал под псевдонимом Жорж Деларм. Стоит ли перечислять всё, написанное им до знакомства с Булгаковым? А написано немало: два тома рассказов «Картонный король» и «То, чего мы не узнаем» (1910, 1912), роман «Ольга Орг», выдержавший десять изданий, и роман «Помещик Галдин» (1911, 1912—1913), рассказы «Глупое сердце», «Святая радость», «Среди берёз» (1913—1915), «Господин в цилиндре», «Парижские рассказы» (1914—1916), роман «Ветер» (1916).
Михаил Булгаков среди артистов Владикавказского театра
Любопытно, что в автобиографии 1924 года Слёзкин утверждает, что в годы трёх революционных лет (1919—1921) он «ничего не писал». В это трудно поверить. Скорее всего, писал, но совсем не в том ключе, который подходил устоявшейся советской власти. Недаром после прихода красных пронёсся слух, что Слёзкин расстрелян, и даже появился некролог «Памяти друга» в газете «Голос России». Во владикавказский кружок литераторов входили поэт Дмитрий Михайлович Цензор, печатавшийся в 1900-е годы и даже удостоившийся о своих стихах отзыва Александра Блока, а также убеждённый контрреволюционер Владимир Александрович Амфитеатров-Кадышев, написавший «Записки контрреволюционера» и ведший дневник в пору Гражданской войны. Уже за рубежом он даже не мог опубликовать эти записки ввиду преувеличенной резкости оценок. Он закончил свой путь в качестве ярого нациста, сторонника Муссолини и Гитлера.
Булгаков мечтал теперь только о литературе. Он преодолел искус Серебряного века, хотя в его произведениях 1920-х годов мы ещё услышим далёкие отзвуки прозы Андрея Белого. Впрочем, в своих дневниках Михаил Афанасьевич отзывался об авторе «Серебряного голубя» и «Петербурга» насмешливо. Нет, он ощущает мощное притяжение другой литературы — литературы золотого века — Пушкина, Гоголя, Щедрина, а если говорить о «Белой гвардии», — Льва Толстого и утверждает об этой преемственности от автора «Войны и мира» в письме советскому правительству. Но мечты, мечты, где ваша сладость...
Поначалу Булгаков страшился (и не без оснований), что службу у белых ему припомнят. Он сетовал своей Тасе на то, что она не смогла вывезти его вместе с отступавшими деникинцами, раздражённо говорил: «Ты слабая женщина, не могла меня вывезти!» (запись М.О. Чудаковой). Но сколько можно отсиживаться!
«И вот, — рассказывает Татьяна Николаевна, — уже решили выйти погулять. Он так с трудом... на мою руку опирается и на палочку. Идём, и я слышу: «Вон, белый идёт. В газете ихней писал». Я говорю: «Идём скорей отсюда». И вот пришли, и какой-то страх на нас напал, что должны прийти и арестовать. Кое-кого уже арестовали. Но как-то нас это миновало, и не вызвали даже никуда».
А новая власть в лице Владикавказского ревкома очень нуждалась в кадрах. И вот ещё исхудавший и бледный после перенесённой болезни Булгаков становится заведующим литературной секцией «Лито» в подотделе искусств. Очевидно, не без помощи своего близкого приятеля Слёзкина, ставшего заведующим подотделом — «завподоском».
В автобиографических и вместе с тем гротескных, иронических «Записках на манжетах» мы читаем:
«Солнце! За колёсами пролёток пыльные облака... В гулком здании входят, выходят... В комнате на четвёртом этаже два шкафа с оторванными дверцами, колченогие столы... С креста снятый сидит и из хаоса лепит подотдел Тео... Сизые актёрские лица лезут на него. И денег требуют...
После возвратного — мёртвая зыбь. Пошатывает и тошнит. И я заведую. Зав. Лито. Осваиваюсь».
Между тем жизнь во Владикавказе входит в мирную колею, открывается местный театр, выходят газеты на русском и осетинском языках. Театр открывается, но новых пьес нет. Их напишет Михаил Булгаков, а пока... Пока 1 мая, через месяцы после установления советской власти, для рабочих и красноармейцев, причём бесплатным спектаклем, даётся пьеса австрийского драматурга Артура Шницлера «Зелёный попугай». В городе открылся второй театр, опера, цирк, стали работать клубы, устраивая концерты, диспуты, спектакли самодеятельных коллективов.
«4 мая «Коммунист» дал информацию о первомайском митинге-концерте, — пишет В. Петелин. — Как всегда, Юрий Слёзкин талантливо читал свои политические сказочки; как всегда, поэт Шуклин прочёл свою «Революцию». В общем, все артисты, все зрители и все ораторы были вполне довольны друг другом, не исключая и писателя Булгакова, который тоже был доволен удачно сказанным вступительным словом, где ему удалось избежать щекотливых разговоров о «политике». Подотдел искусств определённо начинает подтягиваться»8.
Характерно здесь, что Булгаков «избегает щекотливых разговоров» о политике. Его взгляды были и оставались в кричащем противоречии с устроителями «митинга-концерта» и большинством прореволюционных зрителей.
Далее В. Петелин справедливо пишет о том, что в эти первые дни советской власти во Владикавказе Михаил Афанасьевич брался за любую работу, лишь бы она не противоречила его взглядам. Верно и то, что новая аудитория, жаждущая культуры молодёжь, «подстрекаемая «вождями» местного футуризма и вульгарного социологизма, воинственно диктовала свои мнения и суждения».
А как же иначе? Сбросивший гимнастёрку или тельняшку рабочий, крестьянин, полуграмотный интеллигент охотно шёл навстречу тем, кто начисто отвергал «старое» искусство, «старую», «отжившую» литературу. «Сбросить Пушкина с парохода современности» стало уже не отвлечённым лозунгом, но деловой программой. Об этом в иронических и сатирических тонах пишет Михаил Афанасьевич в «Записках на манжетах».
Главка «Камер-юнкер Пушкин» являет нам воцарившуюся в достаточно влиятельных общественных кругах «новой» интеллигенции эту «революционную» идею погрома русской классики за её «реакционность». Тут уж идеи доходили до самого края: вся классика отправлялась на помойку, начиная с нашего «главного гения».
Но вернёмся к герою «Записок на манжетах» и яростной схватке за или против Пушкина, в которую ввязался Михаил Афанасьевич.
«Всё было хорошо, всё было отлично.
И вот пропал из-за Пушкина, Александра Сергеевича, Царствие ему Небесное.
Так было дело:
В редакции, под винтовой лестницей, свил гнездо цех местных поэтов. Был среди них юноша в синих студенческих брюках; да, с динамо-снарядом в сердце, дремучий старик, на шестидесятом году начавший писать стихи, и ещё несколько человек.
Косвенно входил смелый, с орлиным лицом и огромным револьвером на поясе. Он первый своё, напоённое чернилами перо вонзил с размаху в сердце недорезанных, шлявшихся по старой памяти на трэк, в бывшее летнее собрание. Под неумолчный гул мутного Терека он проклял сирень...
Это было эффектно!
Затем другой прочитал доклад о Гоголе и Достоевском и обоих стёр с лица земли. О Пушкине отозвался неблагоприятно, но вскользь. В одну из июньских ночей Пушкина он обработал на славу. За белые штаны, за «вперёд гляжу я без боязни», за камер-юнкерство и холопскую стихию, вообще за «псевдореволюционность» и за ханжество, за неприличные стихи и ухаживания за женщинами...
Обливаясь потом, в духоте я сидел в первом ряду и слушал, как докладчик рвал на Пушкине белые штаны. Когда же, освежив стаканом воды пересохшее горло, он предложил в заключение Пушкина выкинуть в печку, я улыбнулся. Каюсь. Улыбнулся загадочно, чёрт меня возьми! Улыбка не воробей?
— Выступайте оппонентом?
— Не хочется!
— У вас нет гражданского мужества.
— Вот как? Хорошо, я выступлю!
И я выступил, чтобы меня черти взяли! Три дня и три ночи готовился. Сидел у открытого окна, у лампы с красным абажуром. На коленях у меня лежала книга, написанная человеком с огненными глазами.
...Ложная мудрость мерцает и тлеет
Пред солнцем бессмертным ума...
Говорил он:
Клевету приемли равнодушно.
Нет, не равнодушно! Нет. Я им покажу! Я покажу! Я кулаком грозил чёрной ночи.
И показал! Было в цехе смятение. Докладчик лежал на обеих лопатках. В глазах публики читал я безмолвное, весёлое:
— Дожми его, дожми!..»
Ещё и ещё раз повторим, что во всех автобиографических произведениях, даже если они предельно близки автору, их герой — не Булгаков.
На самом деле литературный диспут был более широк и имел определённую идеологическую подоплёку. Он шёл под лозунгом «Пушкин и его творчество с революционной точки зрения». На афишах значились имена выступающих, в том числе Булгакова и его доброго приятеля, юриста по образованию и поэта в душе, Бориса Ричардовича Беме. Председательствовал редактор газеты «Коммунист» Георгий Андреевич Астахов, ярый сторонник пролетарской литературы и левого искусства.
Диспут длился несколько вечеров. В соответствии со своими ультрареволюционными взглядами Астахов говорил о Пушкине: «И мы со спокойным сердцем бросаем в революционный огонь его полное собрание сочинений, уповая на то, что если там есть крупинки золота, то они не сгорят в общем костре, а останутся».
Естественно, что ему и его сторонникам резко возражал Булгаков, говоря о Пушкине, открывшем золотой век русской литературы, о его всемирном значении как великого гуманиста, о его влиянии на русское общество, о связях с декабристами, о новаторстве Пушкина-поэта, проложившего столбовую дорогу нашей словесности.
«В истории каждой нации есть эпохи, — утверждал Булгаков, — когда в глубине народных масс происходят духовные изменения, определяющие движения на целые столетия. И в этих сложных процессах качественного обновления нации немалая роль принадлежит искусству и литературе. Они становятся духовным катализатором, они помогают вызреть новому знанию миллионов людей и поднимают их на свершение великих подвигов. Так было в разные эпохи истории Италии, Англии, Франции, Германии. Мы помним, какую блистательную роль сыграло творчество великих художников слова — Данте, Шекспира, Мольера, Виктора Гюго, Байрона, Гёте, Гейне... Мы помним, что с «Марсельезой» поэта Руже де Лиля народ Франции вершил свои революционные подвиги, а в дни Парижской коммуны Эжен Потье создал «Интернационал»... Великие поэты и писатели потому и становятся бессмертными, что в их произведениях заложен мир идей, обновляющих духовную жизнь народа. Таким революционером духа русского народа был Пушкин...»
Но яркая речь Булгакова и выступление его союзника Беме не могли остаться без ответа. В заключительном слове докладчик Астахов заявил, что спор этот надо продолжить, а пока что призвал кинуть «в очистительный костёр народного гнева всех так называемых корифеев литературы. После этого костра вся их божественность, гениальность, солнечность должны исчезнуть как дурман, навеянный столетиями».
Уже за рамками дискуссии как наставление и даже некая угроза, в «Коммунисте» появилась 10 июля статья некоего М. Скромного (за именем которого угадывался сам Астахов) с суровой отповедью и советом «г. г. оппонентам» «при следующих выступлениях для своих прогулок подальше — от революции — выбрать закоулок».
Не повезло Булгакову и со службой. Была создана комиссия по проверке работы подотдела искусств, которая рекомендовала реорганизовать его деятельность, в частности исключить из числа его сотрудников Слёзкина и Булгакова как «буржуазный элемент», не проявивших необходимой пролетарской «твёрдости».
О дальнейшей своей творческой деятельности сам Булгаков с яркостью (и не без самоиронии) сообщает в большом письме своему двоюродному брату Константину (1 февраля 1921 года):
«Ты спрашиваешь, как я поживаю. Хорошенькое слово. Именно я поживаю, а не живу...
Мы расстались с тобой приблизительно год назад. Весной я заболел возвратным тифом, и он приковал меня... Чуть не издох, потом летом опять хворал.
Помню, около года назад я писал тебе, что я начал печататься в газетах. Фельетоны мои шли во многих кавказских газетах. Это лето я всё время выступал с эстрад с рассказами и лекциями. Потом на сцене пошли мои пьесы. Сначала одноактная юмореска «Самооборона», затем написанная наспех, чёрт знает как, 4-актная драма «Братья Турбины». Бог мой, чего я ещё не делал: читал и читаю лекции по истории литературы (в Университ[ете] народа и драмат[ургической] студии), читаю вступительные слова и пр., пр.
«Турбины» четыре раза за месяц шли с треском успеха. Это было причиной крупной глупости, которую я сделал: послал их в Москву... Как раз вчера получил о них известие. Конечно, «Турбиных» забракуют, а «Самооборону» даже кто-то признал совершенно излишней к постановке. Это мне крупный и вполне заслуженный урок: не посылай неотделанных вещей!
Жизнь моя — моё страдание. Ах, Костя, ты не можешь себе представить, как бы я хотел, чтобы ты был здесь, когда «Турбины» шли в первый раз. Ты не можешь себе представить, какая печаль была у меня в душе, что пьеса идёт в дыре захолустной, что я запоздал на 4 года с тем, что я должен был давно начать делать — писать.
В театре орали «Автора» и хлопали, хлопали... Когда меня вызывали после второго акта, я выходил со смутным чувством... Смутно глядел на загримированные лица актёров, на гремящий зал и думал: «А ведь это моя мечта исполнилась... но как уродливо: вместо московской сцены — сцена провинциальная, вместо драмы об Алёше Турбине, которую я лелеял, наспех сделанная, незрелая вещь».
Судьба — насмешница.
Потом, кроме рассказов, которые негде печатать, я написал комедию-буфф «Глиняные женихи». Её, конечно, не взяли в репертуар, но предлагают мне ставить в один из свободных дней. И опять: дня свободного нет, всё занято. Наконец на днях снял с пишущей машинки «Парижских коммунаров» в трёх актах. Послезавтра читаю её комиссии. Здесь она несомненно пойдёт. Но дело в том, что я послал её на всероссийский конкурс в Москву. Уверен, что она не попадёт к сроку, уверен она провалится. И опять поделом. Я писал её десять дней. Рвань всё: и «Турбины», и «Женихи», и эта пьеса. Всё делаю наспех. Всё. В душе моей печаль.
Афиши во Владикавказе. 1920 г.
Но я стиснул зубы и работаю днями и ночами. Эх, если б было, где печатать! <...>
И так я поживаю.
За письменным столом, заваленным рукописями... Ночью перечитываю свои раньше напечатанные рассказы (в газетах! в газетах!) и думаю: где же сборник? Где имя? Где утраченные годы?
Я упорно работаю.
Пишу роман, единственная за всё это время продуманная вещь. Но печаль опять: ведь это индивидуальное творчество, а сейчас идёт совсем другое.
Поживаю за кулисами, все актёры мне знакомые друзья и приятели, чёрт бы их всех взял!
Тася служила на сцене выходной актрисой. Сейчас их труппу расформировали, и она без дела.
Я живу в скверной комнате на Слепцовской улице, д. № 9, кв. 2. Жил в хорошей, имел письменный стол, теперь не имею и пишу при керосиновой лампе. Как одет, что ем... не стоит писать...
Что дальше?
Уеду из Владикавказа весной или летом.
Куда?
Маловероятно, что летом буду проездом в Москве.
Стремлюсь далеко...»
Составитель тома «Дневник. Письма Булгакова» В.И. Лосев небезосновательно указывает на то, что из письма вырезано несколько строк: «М.А. Булгаков намекает на возможность отъезда за границу».
До крайности самолюбивый и честолюбивый (на что имелись все основания — огромный литературный талант) Михаил Афанасьевич вынужден писать, что называется, на потребу. Впрочем, это недовольство собой, своими уже классическими произведениями будет мучить и терзать Булгакова всю жизнь. А что же его «кавказские» «Турбины»?
Слёзкин заносит в дневнике: «...«Братья Турбины» — бледный намёк на теперешние «Дни Турбиных». Действие происходит в революционные дни 1905 года в семье Турбиных. Я, помнится, готовил к этой пьесе вступительное слово. По приезде в Москву мы опять встретились с Булгаковым как старые приятели, хотя в последнее время во Владикавказе между нами пробежала чёрная кошка (Булгаков переметнулся на сторону сильнейшую)».
Но не будем преувеличивать их дружеских отношений в Москве. Слёзкин затаил обиду, хотя, возможно, и не отдавал себе отчёта в главной причине охлаждения их отношений. Этой причиной было всё более усиливающееся ощущение неизмеримости их дарований. Как часто это случается в литературе и искусстве! Сознательно или бессознательно, но Слёзкин не мог простить того, что Булгаков выдвинулся в первый ряд литераторов, в то время как он сам, написав кучу романов в Москве, так и остался посредственным прозаиком.
Оставалось только «обмениваться любезностями». Очень скоро, стараясь сохранить прежние отношения, «добрый приятель» Слёзкин написал очередной роман (вышел сперва на английском языке в 1922 году, а в Москве напечатан в 1924 году) «Столовая гора», где под прозрачным именем Алексей Васильевич Турбин был выведен Булгаков; Михаил Афанасьевич задержался с ответом, изобразив приятеля в лице Ликоспастова в «Театральном романе» (1936—1937).
Но вот кончилась «театральная лафа» во Владикавказе, о чём поведала Татьяна Николаевна:
«Летом 1921 года театр закрылся, артисты разъехались, подотдел искусств расформировался. — Слёзкин, который им руководил, уехал в Москву. И делать было нечего. Михаил поехал в Тифлис — разведать почву. Потом приехала я. Ничего не выходило... Мы продали обручальные кольца... Когда приехали в Батум, я осталась сидеть на вокзале, а он пошёл искать комнату... Мы жили там месяца два, он пытался писать для газет, но у него ничего не брали. О судьбе своих младших братьев (оба были уже в эмиграции. — О.М.) он ещё тогда ничего не знал. Помню, как он сидел, писал... По-моему, «Записки на манжетах» он стал писать именно в Батуме. Когда он обычно работал? В земстве писал ночами... В Киеве писал вечерами, после приёма. Во Владикавказе после возвратного тифа сказал: «С медициной покончено». Там ему удавалось писать днём, а в Москве уже стал писать ночами. Очень много теплоходов шло в Константинополь. «Знаешь, может, мне удастся уехать...» Вёл с кем-то переговоры, хотел, чтобы его спрятали в трюме, что ли...»
Нет, почти ничего не осталось от обоюдной и прекрасной любви Михаила Булгакова и Татьяны Лаппа. Она по-прежнему ухаживала за ним, выполняла его любое поручение, но уже сама понимала: развязка близка.
В начале сентября 1921 года Татьяна Николаевна приехала в Москву, без полушки, без надежд на возможность возвращения к прежней жизни. Приятель и коллега Булгакова врач Н.Л. Гладыревский помог ей устроиться в общежитии медиков на Большой Пироговской — в одной комнате с уборщицей. Примерно в это же время в Москве появился и Михаил Афанасьевич. Михаил с Татьяной сняли комнату на Большой Садовой, уже понимая, что союз их распался.
Соседи именовали Тасю «быстрая дамочка» («Я всегда бежала на каблучках — то на Смоленский рынок, что-нибудь выменивать, то ещё куда-то»). М.О. Чудакова подводит безрадостный итог их любви: «В 1924 году никто не верил, что они развелись, — не было скандалов!» Это тема особая. Елена Сергеевна Булгакова, которой суждено было стать вдовой писателя, рассказывала, что Булгаков «никогда не сказал о Тасе ни одного дурного слова». В 1940 году мучительно умиравший Булгаков послал свою младшую сестру Лелю за Татьяной Николаевной — он хотел попросить у неё перед смертью прощения. Но Татьяны Николаевны, его Таси, уже не было в Москве.
Примечания
1. Варламов Алексей. Михаил Булгаков. — М., 2005. — С. 38.
2. Булгаков Михаил. Дневник. Письма. 1914—1940. — М., 1997. — С. 87.
3. Здесь и далее цитируется статья Т.Н. Киссельгоф «Годы молодости» в кн.: Воспоминания о Михаиле Булгакове. — М., 1988.
4. Варламов Алексей. Михаил Булгаков. — М., 2008. — С. 66.
5. Теффи. Ностальгия: Рассказы. Воспоминания. — Л., 1989. — С. 330.
6. Устами Буниных. — Франкфурт-на-Майне, 1977. — Т. 1. — С. 175.
7. Тэффи. Ностальгия: Рассказы. Воспоминания. — Л., 1989. — С. 446.
8. Петелин Виктор. Жизнь Булгакова. — М., 2000. — С. 38.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |