Вернуться к Г.А. Смолин. Булгаков на пороге вечности: мистико-эзотерическое расследование загадочной гибели Михаила Булгакова

Сальеризм

«Кто скажет что-нибудь в защиту зависти? Это чувство дрянной категории...»

М.А. Булгаков «Мастер и Маргарита»

Николай Александрович Захаров
Москва, 30 июня 1949 года

Я еще не оправился от болезни, когда узнал о смерти литератора Слёзкина. Это было в начале лета. Писатель Слёзкин (с его слов)

хотел написать компактную биографию Булгакова, но так и не написал. За него это сделал другой литератор — Павел Сергеевич Попов.

Со слов его жены, все бумаги, которые он переписывал для меня, были отправлены мне по почте или попросту бесследно исчезли из дома — как и кое-какие бумаги Булгакова после смерти Мастера.

Я слушал это со странной отрешенностью. Дав обет своей супруге, я поклялся и себе самому, что забуду бессонные ночи у Булгакова, вернусь в мир, в котором жил до тех шести месяцев, которые я денно и нощно провёл подле постели умирающего Булгакова. По своей наивности я полагал, что это возможно. Просыпаясь, я благословлял свет, который лился в окна моего дома. Тело мое было истощено болезнью, но, выходя к утреннему кофе, я находил в себе силы радоваться цветам, украшавшим стол. Я смотрел в глаза жены, глаза, в которых почти год жила тревога за меня, за моё здоровье. И хотя я не воспрянул еще душой и телом, но обнаружил, что могу по-прежнему восхищаться ее мягкой красотой и плавностью походки, замирать от шелеста её крепдешинового платья. Я убедил себя, что возвращение к нормальной жизни возможно. Я поклялся себе, что не позволю чему бы то ни было поглотить меня целиком, что отныне стану воспринимать как должное торжество здравого смысла и радость обыденной жизни, радость труда, простого, но почетного, заключающегося в заботах о нём переписал для меня, я спрятал глубоко в ящике в своем кабинете и, повернув ключ, запер вместе с ними страшный хаос воспоминаний о месяцах, проведенных с Булгаковым. Навсегда. Так мне казалось.

Девятнадцать лет я не прикасался к этому ящику. Десять лет я пытался убедить себя, что наш виртуальный и странный союз с Булгаковым был неким эпизодом, о котором можно забыть, запереть, как бумаги, на ключ. Десять лет я был свободен от демонов Булгакова, от хаоса больничной палаты на дому, от той ужасной зимы.

Но вот три месяца назад начались эти кошмары.

Они начинались во сне; я слышал малопонятные слова и фразы Булгакова, словно сказанные им в бреду, на задворках собственного сознания. Они приходили и приходят всегда внезапно, когда я меньше всего жду их, когда я на чем-нибудь сосредоточен; так в сумерках, если смотришь по сторонам, внезапно прямо перед тобой возникают смутные очертания. Что это были за слова? Странные, бессмысленные; обрывки реплик, звучащие снова и снова. Когда они появлялись, у меня начинала кружиться голова, возникал жар. Поначалу, проснувшись, я тут же бросался к столу, чтобы все записать, — иначе эхо в моей голове сойдет на нет и уже к десяти часам утра я смогу убедить себя, что ничего не произошло, я не слышал никаких слов и жизнь шла своим чередом. Но ночные посещения, казалось, таили в себе угрозу самой основе моей жизни. Теперь я знаю, что так оно и было. Я начал вести дневник, надеясь, что он поможет мне прояснить сознание и сохранить ощущение реальности бытия. Вот выдержки из этого дневника:

Николай Александрович Захаров
Москва, 4 июля 1949 года

Почти не спал. Ночью было зябко. Когда стемнело, начался ливень. Я проснулся от собачьего воя под окнами. В три часа встал с постели и спустился посмотреть, откуда он доносится. С фонариком в руке вышел на улицу и обнаружил насквозь промокшего шелудивого пса, который скулил и дрожал от холода. Не знаю, что побудило меня привести этого монстра домой. Взяв пса за загривок, я провел его вверх по лестнице и устроил ему ложе из ветоши в кухню, поближе к калориферу, который включил на полную мощность. В смятении от абсурдности собственного поступка, который, я был уверен, не поймут ни жена, ни прислуга, я и сам расположился рядом и несколько часов раскладывал пасьянс на кухонном столу. Пока не утомился. Затем я достал из кастрюли варёного мяса и с руки покормил пса. Мне было так стыдно, точно меня застали врасплох за каким-то неприличным занятием. На рассвете сытый пес заскулил, поглядывая на дверь. Я вывел его во на улицу и выпустил на все четыре стороны. Пес посмотрел на меня, как мне показалось, с благодарностью. Но, возвращаясь домой, я уже знал, что это я должен благодарить его. Ведь я помог ему не из жалости и сострадания, а оттого, что мне было необходимо любым поступком привязать себя к миру живых, позаботиться о любом живом существе, пусть даже о дворняжке — лишь бы не соскользнуть снова в хаос царства мертвых.

Я не мог не думать о Булгакове. Ему всегда было радостно в Москве. Слишком шумный, слишком феерический, слишком огромный город для него — даже в фантастическом облике он был ему мил, дорог и люб.

Три ночи «они» не появлялись. Не было нужды обращаться к прошлому и бродить среди мертвецов.

Николай Александрович Захаров
Москва, 7 июля 1949 года

Отсрочка была недолгой. Прошлой ночью они вернулись — бессвязные слова, смысл которых от меня ускользал. Вместе с ними нахлынули воспоминания — горькие бдения у изголовья Булгакова: тлеющий огонь, удушливый туман, искажающий цвета и затмевающий рассудок.

Вчера в больнице главный врач отвел меня в сторону. Он сказал, что у меня черные круги под глазами, а линия рта непривычно жесткая и что сегодня, во время приёма очередного пациента, у меня тряслись руки. С последним я не согласился. Главный врач считал, что мне нужно на какое-то время оставить работу. Но у меня нет такого желания. Скорее стоило бы отдыхать каждый день перед ужином. И возможно, в этом году имеет смысл поехать на воды в Кисловодск раньше, чем обычно. Думаю, жена не будет возражать. Месяц прогулок, радоновые ванны и море минеральной воды несомненно сослужат мне добрую службу. Но главное, я должен — и буду — сохранять присутствие духа и скрывать от всех эти ночные московские события. Молчание — не только золото, но и высшее благо.

Николай Александрович Захаров
Москва, 8 июля 1949 года

После еще одной бессонной ночи преследования возобновились. Сразу после полуночи я вышел из спальни (жена крепко спала, не ведая о моих ночных скитаниях), прошёл в кабинет и уселся за письменным столом. Затем налил себе коньяку. Но и это не помогло — сердце так и рвалось из груди. Я включил калорифер, так как руки и ноги были ледяными, хотя затылок пылал от боли. Дующие тёплые потоки воздуха, успокоили меня, и я начал погружаться в темноту. Но то была не темнота забытья, а жуткий сумрак какого-то склепа. Сон? Нет, это был не сон, ибо мое тело не расставалось со мной.

В ту ночь я был неведомым образом перенесён к Патриаршим прудам. Улицы были пусты; только какой-то старик в лохмотьях шагал по аллее с громким стуком костылей. Черный «виллис» бесшумно, взявшийся словно ниоткуда на Малой Бронной, остановился возле меня. В отдалении за ним так же бесшумно следовала восьмёрка мотоциклистов на «дэвидсонах», управляемых байкерами в черных лакированных костюмах и кожаных шлемах с очками как у летчиков. Из авто вышел очень худой человек величественной наружности, с короткой стрижкой и тщательным пробором. Такого бледного, как смерть лица, как у него, я никогда прежде не видел. Его глубоко запавшие и по-рыбьи выпуклые глаза исступленно сверкали. На тонких губах змеилась гримаса величайшего презрения. От незнакомца веяло надменностью, а также исходила смертельная опасность да так, что тело мое сковал холод, хотя я с ужасом осознавал: летний воздух был горяч и душен.

Не замечая охватившего меня ужаса, незнакомец приказал мне сесть в машину рядом. Голос его был олицетворением безоговорочной властности. Я сам не понял, как очутился подле него в «виллисе», и авто понеслось со скоростью ветра. Мы катили по пустынным московским улицам, но я не слышал шума двигателя и перестука накаченных шин по булыжным мостовым. Словно прилипшая к нам кавалькада мотоциклистов тоже бесшумно неслась за нами, вихляя позади и напоминая хвост дракона. Мой спутник молчал, будто набрал в рот воды. Примерно через полчаса мы въехали через распахнутые решётчатые ворота и остановились напротив огромного здания, похожего на Екатерининский дворец. На площади, перед парадным подъездом застыли, словно в ожидании некоего события, люди — не меньше сотни; но они не обратили на нас никакого внимания. Я понял, что мы невидимы для человеческого глаза. Когда мы выходили из «виллиса», одеяние моего спутника, похожее на одежду священника, только тяжелое и совершенно черное — чернота его, казалось, окутывала меня своими складками, — коснулось моей руки. Тяжелый атлас обжег кожу ледяным холодом. Я отдернул руку. Он презрительно скосил глаза и улыбнулся.

Мы поднялись по гранитным ступеням, вошли внутрь. За тяжелой дверью и по широкой лестнице мы поднялись на второй этаж. Перед нами вдруг явился огромный коридор, на стенах которого висели канделябры с горящими свечами. Когда мы проходили мимо, свечи гасли, оставляя позади сплошной мрак.

Коридор привел нас в просторный зал некогда величественного, но сейчас порушенного временем замка. Повсюду стояли странные приспособления из дерева, осколков каменной соли и высушенных звериных шкур, перетянутые веревками и ремнями. Я безропотно следовал за таинственным проводником, не в силах и помыслить о протесте. Мы шли по гигантским полутемным залам. В одном из них, точно в греческом храме, кольцом смыкались исполинские полуразрушенные мраморные колонны. Тысячи людей — или бывших людей — медленно бродили среди колонн, переговариваясь. Из обрывков фраз я понял, что речь идет о страшной чуме, грозящей погубить не только город, но и весь мир.

Мы покинули их и продолжили шествие. Тьма окружала нас; лишь редкие вспышки молний внезапно озаряли все вокруг, и тогда я видел не то людей, не то призраков; чудовищно худые, они гонялись друг за другом, в безумной чехарде прыгали друг другу на спины, свисали со стропил, карабкались по стенам, непрестанно издавая нечленораздельные звуки... Мы прошли под аркой и спустились по длинной, не менее двух сотен ступеней, лестнице к подземной реке. Ее черные зловонные воды медленно подтачивали стены здания, и те крошились и оседали. Незнакомец по-прежнему не произнес ни слова, но непонятным образом смог поведать мне, что в далеком будущем эти отравленные воды навсегда утолят жажду человека, ибо принесут ему такие бедствия, с которыми не справятся даже святые.

Мы расстались с этим подземным миром так же тихо, как вошли в него, и оказались в огромной сокровищнице, полной золота и драгоценных камней. Там было светло, как бывает в доме снежным зимним днем; однако я нигде не увидел окна. На стенах висели полотна, о которых я прежде только слышал: «Тайная вечеря»; очаровательная женская головка в стиле Рембрандта... Сама комната была громадной и поражала немыслимой роскошью. Однако пропорции ее были искажены — не уродливо, но настолько, чтобы, находясь там, чувствовать себя странно и неуверенно. Потолок располагался слишком высоко, арки были искривлены, так что в первый момент я даже почувствовал себя жертвой оптического обмана.

Незнакомец в чёрном снова обратился ко мне безмолвно, но властно. Он сказал: всё, что я вижу перед собой, станет моим, если я опущусь на колени и поклонюсь ему. Я почувствовал, как сами собой сгибаются мои колени. Он протянул мне кубок с мазью, столь зловонной, что сотни навозных мух облепили золотую поверхность чаши, и тем же неслышным голосом приказал намазать смрадным веществом...

И тут я услышал волшебную музыку Моцарта. То была, несомненно, любимая мелодия Булгакова, и была она восхитительна, но, как и арка, и все в этом помещении, слегка искажена, словно в угоду чьей-то странной прихоти. Я слушал, и тошнота подступала к горлу. Я был раздавлен мощью величия моего спутника. Каждая частичка моего существа молила о его покровительстве. Но... висевшие вокруг картины снова приковали мой взгляд. На них тоже оказались искажения, которые я не заметил раньше. На «Тайной вечере» под столом притаились крысы с горящими глазами. На пасторальных полотнах у беспечных пастушков и пастушек отвратительно скрючивались ноги. У пышнотелых и златокудрых красавиц из-под декольте кустились тёмные волосы, которые я принял за тени. Изуродованная музыка гремела все нестерпимей, кольцами обвивалась вокруг меня, все ниже и ниже пригибая к каменному полу... И вдруг прямо передо мною в воздухе повисла посмертная маска Булгакова: закрытые глаза, измученное болезнью лицо. Слезы хлынули у меня из глаз столь бурно, что я не мог различить черт моего черного спутника. Чары рассеялись. Против моей воли губы мои зашевелились, повторяя слова, смысл которых я давно позабыл:

— Sta. In nomine Patris et Filii et Spiritus Sancti, die mihi qui sis et quam ob causam veneris (молитва, — лат.).

Незнакомец неожиданно вскрикнул. Удар грома раздался над головой, и свет ослепил меня. В следующее мгновение я оказался в своём кабинете, у калорифера, и низкий голос Булгакова негромко пробормотал мне в ухо:

— Никому не говори об этом, запиши всё, что ты знаешь доподлинно, не медли, времени у тебя осталось мало.

— Но что я знаю? — в отчаянии выкрикнул я.

— Ты знаешь всё или почти что всё. Но ты не сделал главного: ты не покаялся!

Осталась лишь уверенность, что жизнь, которую, как мне казалось, я выбрал, жизнь в мире и покое, жизнь по законам здравого смысла мне не суждена. Некий темный древний ритуал, повторявшийся тысячи тысяч раз, сковал меня клятвой, и я обязан был исполнить её любой ценой — будь то цена душевного покоя, ясности рассудка или женской любви. Все это — не более чем прах, развеянный по ветру.

Николай Александрович Захаров
Москва, 11 июля 1949 года

Я беру отпуск. Хорош врач, который не может исцелить себя! Прошлой ночью я долго бродил по улицам Москвы в надежде отыскать тот замок, который — я точно знаю — не привиделся мне, причём он один в один походил на Екатерининский дворец. Жена уже дознавалась у меня об этих ночных похождениях. Не знал, что ей рассказывать. Я не смел говорить ни о человеке в черном, ни о шёпоте посмертной маски Булгакова. Я не в силах признаться ей, что наш с Булгаковым союз врача и пациента, который пятнадцать лет назад принес столько горя, восстал из небытия в какой-то сумбурной форме. Я пытался смотреть на всё происходящее беспристрастным взглядом врача — но глаза мои остались слепы. В чем причина умопомрачения? Неужели нервная система настолько истощена? Или какая-то пища, попавшая в кровь, отравляет мозг? Или совесть моя не даёт мне покоя? Скорее именно моя совесть тщится указать мне на грех, на моё страшное... преступление. Ведь я поклялся Булгакову записать всё, о чём мне было доподлинно известно, а теперь невыполнимые обещания помрачили мой разум и наполнили душу чувством собственной вины? Не знаю. Любая из этих догадок не лишена была смысла...

Так закончились мои тщетные попытки жить в ладу с самим собой. Так закончились и мои писания. С того самого дня события следовали одно за другим бурной чередой. Еще две бессонные ночи я провел, вопреки доводам рассудка, рыская по городу в поисках замка. Замка я не нашел; но нашёл того бомжа, который ковылял на костылях на Патриарших прудах по аллее, параллельной Малой Бронной. Это случилось в последнюю ночь, когда на небе царила полная луна. Я приостановил калеку и проговорил ему на ухо:

— Молодой человек, вы ведь помните «виллис» и кортеж из мотоциклистов на «дэвидсонах»?

Он повернул ко мне одутловатое испитое лицо и сиплым голосом сказал:

— Человек в черном ждёт тебя. Жизнь твоя закончена — ты что ослеп, что ли?

На третье утро я отправился в больницу и при участии главного врача оформил длительный отпуск по причине переутомления. Я твердо решил вернуться домой и заняться бумагами, которые столько лет пролежали в ящике письменного стола. Жена обрушила на меня град вопросов. Я понятия не имел, что ей ответить. Я ничего не знал о себе самом. Я солгал, что плохо себя чувствую — нервный срыв на почве переутомления — и, чтобы выздороветь, мне необходимо побыть в одиночестве. Я видел, что она была вне себя от страха и тревоги. Она хотела только одного: помочь мне; но я не мог открыться ей, чтобы не вовлечь её в этот кошмар. Вспыхнула ссора; жена рыдала, но я не стал утешать её, хотя желал этого более всего на свете. Я отправился в кабинет и закрылся на ключ. За ужином жена сообщила мне, что утром уезжает на две недели к брату в Переславль-Залесский. Я знал, что в этот момент ей нужно было лишь одно: чтобы я умолял ее не уезжать, чтобы сказал, как нужна мне её любовь и забота. Но я словно позабыл все нужные слова. Мне казалось, я вошел в какую-то дверь и оказался в другом мире, откуда нет возврата. Даже сердце моё молчало.

На следующее утро я встал в четыре часа, разжег огонь в печке-голландке в кабинете и принялся листать бумаги Булгакова. Глаза мои были воспалены после недель бессонницы. В пять утра жена уезжала. Когда я помогал ей сесть в машину, она подняла тонкую красивую руку и, коснувшись моего лица, с минуту пристально вглядывалась в него — когда-то круглое и румяное, теперь же изможденное и высохшее, словно у трупа... Больше мне не суждено было её увидеть.

Вернувшись в дом, я понял, как ослабел. Нестерпимо болела правая пятка — каждый шаг причинял боль. Руки дрожали. Я вошел в кабинет и снова занялся бумагами Булгакова. Примерно через час служанка доложила, что меня спрашивает какой-то человек. Она проводила его в гостиную и попросила подождать, пока узнает, удобно ли мне принять его в этот час. Она протянула мне визитную карточку. Я прочел: «Гаральд Люстерник... ami de Bulgakhov»1.

Примечания

1. Друг Булгакова (фр.).