«Но духи зла, готовя нашу гибель,
Сперва подобьем правды манят нас,
Чтоб уничтожить тяжестью последствий».
У. Шекспир. «Макбет»
Николай Александрович Захаров
Москва, 11 июля 1967 года
Я не встречался с Любовью Белозерской с тех пор, как мы похоронили Михаила Афанасьевича на Новодевичьем кладбище. Кстати, у меня с ней сложились чисто деловые отношения; но когда во время поминальной тризны она отвела меня в укромный уголок и рассказала подробности гибели Булгакова, то я был просто шокирован. Тут была и «средневековая аптека» и известные фамилии окружения Булгакова, — я не могу повторять эти голословности, граничащие с оговором и, думаю, пусть всё это останется за кадром. В конце-концов всё тайное становится явным и жизнь рассудит...
Конечно же до меня доносились и другие слухи о великом русском писателе. Сначала от Мариэтты Чудаковой, которая собиралась писать своё «Жизнеописание» о Булгакове, и многие подрядились изыскивать для неё необходимые материалы. Мне в некотором смысле тоже везло. Вдруг в Москве объявился Гаральд Люстерник, член СП СССР, работавший переводчиком в издательстве художественной литературы «Радуга» (он переводил художественную литературу с русского на французский). Визитная карточка с надписью «друг Булгакова» на французском тоже не была для меня сюрпризом. До войны он появлялся периодически у Булгакова, когда тот слёг со своей смертельной болезнью. По вольностям, которые он себе позволял, Гаральд Яковлевич напоминал «барона» Бориса Штейгера, который работал у Енукидзе и был приговорен к ВМН (высшая мера наказания — расстрел) вместе со своим шефом. Ходили слухи, что Гаральд Люстерник периодически выезжал к себе на родину в Париж, где раздавал такие карточки направо и налево. Я тут же вспомнил собственническое отношение литератора Павла Попова к Булгакову, неприкрытую ревность ко всем, по отношению к кому Булгаков высказывал малейшие признаки расположения. Выполняя свое намерение вычеркнуть из жизни все, что касалось моих взаимоотношений с наследием Булгакова, я только прочитал краткую «Биографию М.А. Булгакова», написанную Поповым; однако двое из моих коллег говорили, что я — как врач, пользовавший Булгакова в последние месяцы его жизни, — выставлен в этой книге в неприглядном свете. Я был не слишком высокого мнения о Попове и никогда не пытался поддерживать с ним каких-либо тесных отношений.
Лет восемь или десять назад мы с Г.Я. Люстерником случайно встретились на улице и сухо поздоровались. Это был единственный раз, когда я видел его после похорон Булгакова. Потом выяснилось, что он во время войны партизанил во Франции — был «маки»; потом оказался на Ближнем Востоке в рядах «Иностранного легиона», ходили слухи, что он даже награждён «Орденом почётного легиона». После Победы летом 1945 года он вернулся в Москву...
Я велел прислуге проводить Люстерника в кабинет и поднялся из-за стола навстречу ему. Руки и ноги мои тряслись. Гаральд Яковлевич быстро пожал мне руку и поклонился. Рукопожатие оказалось вялым, поклон — старомодно церемонным. Я помнил его высокомерным, напыщенным человеком с изъеденным оспой лицом. Взглянув ему в глаза, я поразился тому, что сделало с Люстерником время. Глаза глубоко запали, веки покраснели. Лицо странно переменилось — казалось, будто нижняя и верхняя ее части принадлежали двоим разным людям. Но цвет лица остался прежним — мертвенно-бледным.
Люстерник широко улыбнулся, но во взгляде его не было и намека на дружеское тепло, в нем застыл страх затравленного зверя. Мое презрение к Люстернику уступило место жалости. Я упрекнул себя за то, что так холодно встретил человека, который, судя по его лицу, со времени нашей последней встречи пережил тяжкие испытания. Преодолев смущение, я заговорил первым:
— Как я рад видеть вас, Гаральд Яковлевич! Пожалуйста, присаживайтесь!
— Здравствуйте, доктор.
— Не хотите ли кофе?
— Нет, благодарю, я только что позавтракал.
Он опустился на краешек стула, выпрямил спину, провел руками по коленям, словно расправляя невидимые складки на безукоризненно отглаженных брюках, и заложил пальцы левой руки за борт сюртука — жест, который много лет назад я видел сотни раз.
— Вы, вероятно, удивлены моим визитом, доктор Захаров. Мы ведь с вами никогда не были... скажем так... лучшими друзьями.
Я промолчал.
— Причина нашей встречи — Мастер. Вам, доктор Захаров, наверняка не по душе многое из того, что я сделал или написал, но забудем об этом. Есть люди, которые хотят опорочить память Мастера. Вот почему, я уверен, все мы, знавшие его, должны забыть обо всех недоразумениях, время от времени имевших место между нами, и объединиться ради спасения его доброго имени.
— Не пойму, о чем вы, Гаральд Яковлевич. Мои отношения с Булгаковым остались далеко в прошлом и не имеют ни малейшего отношения к моему будущему, — солгал я в ответ.
Лицо Люстерник прояснилось.
— Прекрасно, доктор Захаров! Я, разумеется, читал ваше краткое, но достаточно приговорное заключение о последней болезни Мастера. Мудро написано, ничего не скажешь. Весьма благоразумно и сдержанно. Это с точки зрения человека, находящегося вне медицины. О личной жизни Мастера говорится весьма скупо, если вообще ничего. Да и как иначе, верно?
— Гаральд Яковлевич, я всю жизнь был уверен, что правду необходимо говорить ясным и простым языком, независимо от того, вся ли это правда или часть ее. Именно это я и пытался сделать. В медицинском заключении, о котором вы упомянули, я изложил всю правду, известную мне на тот момент. Как я мог пространно рассуждать о вещах, в которых сам ничего не понимал?
Гаральд Яковлевич сверлил меня испытующим взглядом, пытаясь угадать, что я скрываю. Он не мог понять, насколько я далек от мысли что-то утаивать, — просто сотни вопросов роились в моем мозгу, и я не мог ни говорить, ни писать о них, не зная ответов.
— В таком случае, — сказал он, — полагаю, вы не откажетесь дать мне слово, что не собираетесь отныне публиковать ничего связанного с болезнью Мастера, с какими-то известными вам событиями его жизни, причинами смерти... и с его литературной деятельностью. Ведь, в конце концов, литература и была его жизнью. Не так ли, доктор Захаров?
Я молчал, хотя меня разбирало бешенство. Тон Люстерник был настолько вызывающим, что я попросту не находил слов. Он продолжал:
— Литература — удобное оружие. Согласны? Книги Мастера, как и его пьесы, сценарии, как вам наверняка известно, не принадлежали ему, их источник — куда более значителен. Ведь сам Мастер был всего лишь пешкой в их руках — я говорю о «высших мира сего», и он красноречиво поднял глаза кверху.
Захваченный врасплох словами Люстерника, я попытался было возразить, но он не дал мне опомниться:
— Я вовсе не собираюсь чернить талант мастера — просто хочу расставить точки над «i». Печальнее всего, мой дорогой доктор, что и жизнь Мастера, и ваши бесценные усилия спасти ее пропали втуне только из-за его нежелания признать их превосходство. Если бы не его упрямство, он создал бы еще много гениальных произведений, способных пленить человека и повести их по-своему литературному пути в нужном направлении. Трагедия Мастера заключалась в его своенравности — я бы даже сказал, самонадеянности — и приверженности к неким высоким ценностям. Вступив в конфронтацию, он сам погубил себя. Или вы объясняете это иначе?
Я по-прежнему молчал, не веря своим ушам.
— Да, — продолжал Люстерник, — а жаль. Ведь мастер мог жить и по сей день. Скажите мне, милый доктор, многое ли он сообщил вам в те последние недели? Среди нас есть те — вы понимаете меня, — кто должен это знать.
И тут у меня точно шлея под хвост попала Я загорелся идеей — защитить покойного друга от каких-либо несчастий, созданных больным воображением. Я почувствовал, как лицо мое заливала краска гнева.
— Черт побери, Люстерник, что вы несете? У меня нет времени распутывать ваши шарады. Я не могу — и не намерен! — давать обещания подобного рода ни вам, никому бы то ни было. До тех пор пока я хожу по земле и дышу, я буду делать то, что считаю правильным. Я ничего вам не должен. Единственный, перед кем я в долгу, — это сам Булгаков, которого мне не удалось спасти. Сил и знаний моих оказалось недостаточно; к тому же, уважаемый, нелегко пробиться к пациенту, к другу, в те миры, где обитает лишь он один. А теперь не пора ли вам удалиться? Не пора ли оставить бесплодные попытки намалевать, на потребу публике, парадный портрет человека, в тысячу раз более великого, чем вы способны себе представить?!
В беспамятстве я схватил со стола кипу бумаг, которые еще не успел разобрать, и принялся потрясать ими над головой. Тучи пыли взметнулись в воздух.
Взгляд Люстерника вспыхнул энергией, которую еще миг назад невозможно было в нем предположить. Казалось, что мои слова — или поступки — запустили в действие некую химическую реакцию, изменившую не только облик Люстерника, но и все его существо. Он не сводил цепкого, холодного взгляда с пачки бумаг, которую — кроме одного листа — я по-прежнему держал в руке. Попов отряхнул пыль с идеально выглаженных брюк и медленно, очень медленно нагнулся и поднял с пола упавшую страницу; затем, не сводя с нее глаз, протянул мне. Меня била дрожь. Я испугался собственной выходки.
— Ах, доктор, доктор, — сказал Люстерник. — Некоторые вещи необходимо хранить в тайне, они опасны для простых людей. Слова нужно подбирать соответственно характеру, темпераменту и предрассудкам большинства; доступное одним возмутит других и навсегда отпугнет слабые души и незрелые умы. Я, доктор Захаров, скрываю лишь то, что необходимо скрывать, — для общего блага. Так велят мне долг и совесть.
Он замолк, выжидательно глядя на меня, но я лишь потрясенно слушал. Тогда он продолжил:
— Я многому научился у иллюминатов, доктор Захаров. Я узнал, как влиять на людей и управлять ими. Вейсхаупт, наш великий провидец, восхищался умением тех же иезуитов подчинять единой власти и одной цели рассеянных по всему земному шару людей, хотя наши цели — я имею в виду иллюминатов, к которым, как вы можете догадаться, принадлежал Булгаков, притом что временами он тщательно это скрывал, — наши цели диаметрально противоположны целям иезуитов. Но их методы сослужили нам хорошую службу. Они, как и мы, настаивают на полном отказе от личной воли и личного мнения во имя общего дела. Мы очень тонко вербуем своих сторонников, ибо далеко не всякий в состоянии уяснить смысл этого общего дела. Таким образом, мы, как вы сами понимаете, практикуем изощренный, но совершенно безвредный обман, дабы вести людей к неизвестной и непонятной им цели.
Слова Люстерника отозвались во мне воспоминанием о бесконечных спорах, звучавших восемь-десять лет назад у постели Булгакова. Он говорил так же высокомерно и подчеркнуто терпеливо, точно объясняя что-то важное человеку, заведомо неспособному это понять. Я молчал. Люстерник дважды шаркнул левой пяткой по ковру, снова отряхнул брючину и встал, выпрямившись. Я внезапно почувствовал сильное головокружение и попятился к столу в поисках опоры.
— Простите меня, доктор Захаров, — произнес Люстерник с таким изумительным хладнокровием, что я снова устыдился своего поведения. — По-видимому, я погорячился. Безусловно, вы врач, ученый и в качестве такового должны пользоваться полной свободой творческих исследований, как сейчас, так и в будущем. В этом я всецело на вашей стороне. — Он помолчал и цепким взглядом обвёл комнату. — Но позвольте напомнить вам, что есть люди не таких широких взглядов, как ваш покорный слуга, — люди, которые не погнушаются никакими средствами, чтобы убедить вас не впутываться в дела, которые вас абсолютно — никоим образом — не касаются.
Люстерник сделал было шаг к дверям, но снова обернулся:
— Именно так, доктор Захаров. Именно так. Кстати, как поживает ваша супруга? Надеюсь, она в добром здравии? Прекрасная женщина! Жаль, что Мастеру, слава Богу, не удалось связать себя брачными узами с особой благородного происхождения. Вы ведь помните сестру Елены Сергеевны — Бокшанскую?
Он буравил меня взглядом. Я молчал.
— Ну конечно, вы ничего не знаете, да и откуда вам знать — вы ведь уже пять или семь лет не интересуетесь делами Мастера. А вдова, ведь, еще жива... Как там Мастер называл ее? Ах да: «ночная бабочка». Профессор Захаров, говорят, что люди, погрязшие в пороках, доживают до глубокой старости, а добродетельные, вроде вас, так часто умирают в расцвете лет... Как это верно и как грустно, правда? Мои наилучшие пожелания вашей супруге, Николай Александрович Захаров. Весьма достойная женщина, весьма...
Он повернулся и исчез, как не бывало. Я бросился к окну, чтобы убедиться в принадлежности Люстерника — в отличие от человека в черном — к этому миру, и с удивлением увидел, что он остановился на крыльце и беседует со служанкой. Я не мог расслышать его слов, но видел, как он быстро вложил ей что-то в руку — видимо, в благодарность за то, что служанка впустила его в такую рань, невзирая на мой строжайший приказ не беспокоить. И Люстерник ушел.
Я отвернулся от окна и вспомнил, что он говорил о Елене Сергеевне, о её поклонниках (писателе Фадееве, поэте Луговском); настал черёд и её сестры Бокшанской. О ней я тоже мало слышал. Говорили, что у нее по-прежнему множество любовников (и самая невероятная сплетня: Ольга Бокшанская была любовницей Сталина). Что взрослый сын Елены Сергеевны, Евгений Шиловский, выйдя в отставку, вернулся в Москву и некоторое время жил с матерью не в самом лучшем районе города. Последнее, что я слышал, — что Евгений Шиловский неожиданно скончался.
Стараясь не думать о визите Люстерника и о «ночной бабочке», я снова принялся за бумаги Булгакова. В половине третьего вошла служанка и предложила принести мне обед прямо в кабинет, чтобы я не отрывался от дел. Я поблагодарил ее за заботу, и через несколько минут обед был подан — наваристый говяжий бульон, свежевыпеченный хлеб и засахаренные фрукты. Затем служанка ушла из дому. Я совершенно не хотел есть. За последние дни аппетит мой так испортился, что самая мысль о еде внушала отвращение. Но я заставил себя съесть половину каждого из блюд, чтобы набраться сил для работы.
Я вышел на улицу, но слабость ударила по ногам.
Обессиленный, я прислонился к ограде соседнего дома — и тут увидел его. Я видел только его спину, но ошибки быть не могло. С кем можно спутать человека такого роста, черного человека, который привёз меня на «виллисе» к Екатерининскому дворцу и которого я видел лишь однажды? Он обернулся, будто чувствуя на себе мой взгляд, и я разглядел надменную усмешку на немыслимо тонких губах.
Крепко сжимая под пальто бумаги, я бросился по переулку в какой-то двор. За ним начинался сад, а вдали виднелись другие дома. Но куда? И как? Как смогу я теперь записать то немногое, что знаю о Булгакове и о его последних ночах? Как выполню обещание, если самая необходимая информация безвозвратно утрачена?.. В саду оказался странный круглый фонтан. В центре его расположилась огромная уродливая скульптура — кособокий козел, из рогов которого низвергались потоки воды. Не уверен, что кривизна статуи не померещилась мне; но каменное изваяние действительно было громадным и очень неожиданным для такого ухоженного садика.
Глядя на фигуру, я с беспощадной ясностью увидел самого себя — Азазел, козел отпущения, принесенный в жертву Богу за грехи человечества; Азазел, чья кровь окропила жертвенник, осветила храм и успокоила Божий гнев на человека за прегрешения его; Азазел, чьи нечистые останки сжигаются вдали от стана людей; Азазел, искупивший кровью грехи человечества.
Я еще крепче прижал к груди бесценные листы бумаги. Если я потеряю их, жертвоприношение лишится всякого смысла. Я должен найти убежище, приют, любое место, где смогу поверить бумаге то немногое, что знаю; где смогу исполнить хотя бы сотую долю обещания, данного Булгакову. Но где оно, это место? Я опустился на колени и жадно припал к струе воды из фонтана. Холодные брызги остудили мое пылающее лицо. Я снова взглянул вверх, на нелепую фигуру козла. Если он — это я, а я — это он, то куда бежать Азазелу от жертвенного камня?
Я знал куда. В самое сердце ночи. Там и только там можно укрыться от таких, как Люстерник.
Я знал одно место, где даже Попов не осмелится искать меня. Я должен был найти.
И я нашел её — после бесконечно долгих часов скитаний по узким кривым улочкам старой Москвы. Здесь, в ее маленьком каменном домике, я обрел покой, здесь, под сенью экзотической «Ночной бабочки». Здесь, размышляя о прощальных словах Люстерника и о яде, я снова и снова спрашивал себя: одному ли мне уготовил Люстерник такую участь? Ибо я помнил еще одну служанку, которой Люстерник что-то положил в ладонь, и было это пятнадцать лет назад. Быть может, он боялся, что я выдам его? И за это темные силы преследовали меня? Но зачем он предал огню всю мою жизнь? Вот тайна, которая не дает мне покоя.
Комната была напоена тонким ароматом базилика. Я лежал на ослепительно белых простынях, а медленный яд постепенно брал свое. Я уже перенес на бумагу все, что мог сказать. Рука моя дрожит, и боюсь, что сегодня я больше писать не в силах. Сбоку от меня есть маленькое оконце. Если повыше приподняться на подушках и если эти полосы в глазах перестанут мелькать, то, говорят, я увижу невероятной красоты иву. Но нынче утром солнце так беспощадно льет свет на белое стеганое одеяло... Придётся подождать.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |