Вернуться к Г.А. Смолин. Булгаков на пороге вечности: мистико-эзотерическое расследование загадочной гибели Михаила Булгакова

Великое искусство

«...возможно религии удалось бы быть диковинным средством для того, чтобы отдельные люди смогли однажды насладиться всем самодовольством некоего бога и всей его силой самоискупления.
Да! — можно даже спросить, — научился бы вообще человек без этой религиозной школы и предыстории ощущать голод и жажду по самому себе и черпать из себя насыщение и полноту?
Должен ли был Прометей сначала грезить, что он похитил свет и расплачивается за это, чтобы открыть наконец, что он сотворил свет, как раз стремясь к свету, и что не только человек, но и сам бог был творением его рук и глиной в его руках?»

Ф. Ницше. «Веселая наука»

По правде говоря, я не знал доподлинно этот миф, а только то, что Прометей дал людям огонь и поэтому подвергался мучительной пытке: будучи прикованный к скале страдал от прилетавшего орла, который клевал его печень.

— ...Всемогущий Зевс, — начинал рассказывать Павел Сергеевич, — смотрел на мужчин и женщин, вылепленных Прометеем, так же, как на домашний скот, птиц и прочие существа, созданные — как он считал — только ему на потеху. Но мало-помалу великого Бога стало раздражать, что люди не сводят глаз с небес, и он решил в наказание уничтожить человеческий род. Ведь, в отличие от быков, буйволов и медведей, которые бродили по земле опустив очи долу в поисках пищи, человек взирал ввысь. Его обуревала жажда познания, он стремился дотянуться до неба и уподобиться богам...

Сын улыбался, обхватив колени ладонями и тихонько раскачиваясь; он явно слышал этот миф не впервые.

— Узнав, что Зевс намерен истребить людей, Прометей задумался: как предотвратить злодеяние? Ибо титан полюбил свое творение — человека; полюбил вопреки доводам рассудка, вопреки понятию о добре и зле, вопреки даже заботам о собственной судьбе. И тогда он замыслил план, который, — а Прометей предвидел это, — со временем поможет людям не только спастись и выжить, но стать истинно свободными, независимыми от самого Зевса. Прометей решил отправиться на Олимп и там, из кузницы... — Попов помедлил, вспоминая имя.

— Из кузницы Гефеста, — шепотом подсказал сын.

— Именно, сынок. Из кузницы Гефеста Прометей решил выкрасть бессмертный огонь. Так он и поступил однажды темной ночью, когда Зевс забавлялся с очередной нимфой. Спрятав священный огонь в стебле гигантского фенхеля, Прометей доставил сокровище на землю и вручил своим любимцам — людям. Вот как случилось, — Попов повернулся и посмотрел мне прямо в глаза, — что Прометей положил начало культуре человечества. Он научил людей чтению, и письму, и множеству прочих искусств, и вложил им в руки священный огонь — для ведения войны и для колдовства. Но не забудем, что Прометей был провидцем и прекрасно знал, какая расплата ждет егоза эту дерзость...

Голос Попова дрогнул. Я взял со столика стакан воды и поднес к его губам.

— Спасибо, доктор Захаров, — сказал он, отхлебнув, и продолжил: — Словно для того, чтобы оправдать предвидение Прометея, Зевс навечно приковал его, обнаженного, к скале в горах Кавказа, пробив его грудь копьем. Целых тридцать... тридцать...

— Тридцать тысяч лет, — подсказал сын.

— Да. Целых тридцать тысяч лет Прометей терпел адские муки: каждый день прилетал огромный орёл и клевал печень титана, и каждую ночь печень вырастала вновь. — При этих словах Сын сморщился от боли. — Страданиям Прометея не было конца. Лютый холод и палящий зной терзали его плоть; но он был обречен на бессмертие! — Попов снова повернулся ко мне: — Тот, кто дерзнул бросить вызов богам, заведомо обрекает себя на бесконечные муки. Однако Прометей безропотно принимал кару. Он даже послал своему истязателю Зевсу предупреждение-пророчество, чтобы тот не женился на нимфе Тетис, ибо потомок Зевса от этого брака превзойдет могуществом своего отца...

Я жадно слушал Попова, осененный благостным присутствием этого человека и его сына. Но одна мысль сверлила мне мозг: этот древний миф о Прометее — не есть ли этот греческий миф история самого Булгакова? Булгаков, отвергший всех и всяческих богов, — не он ли своей литературой передал земным людям священный огонь? Не его ли за это приковали к скале невыносимого страдания, не в его ли теле бушевали жестокие битвы завистливых богов — но кто, или что, были эти завистливые боги? Булгаков непостижимым образом повторил в своей литературе и в пьесах подвиг древнего Прометея. Мог ли он создать «Мастера и Маргариту», не пережив своё произведение? Булгаков возжег божественный огонь Духа в сердце каждого, кто слышал его произведения; и такой человек, если у него достанет смелости отведать вкус свободы, может выстроить из этой литературы мост между землей и небом и идти по нему своим — только своим! — путем... Но вслух я произнес:

— Как же Прометей обрел свободу?

— Его освободил... — Попов запнулся, вспоминая.

— Геракл, папа, — снова подсказал сын. Он теснее прижался к отцу и взял его за руку.

— Геракл, — эхом отозвался Попов. — Он к тому времени уже совершил все свои двенадцать подвигов. Геракла потрясли страдания Прометея. Он отправился на его спасение. Разумеется, он был благодарен Прометею за предсказание о нимфе Тетис. Но ведь Всемогущий Зевс был богом, и собственное слово — быть Прометею наказанным на веки вечные! — связывало его по рукам и ногам. Он, царь всех богов, не мог пренебречь своей честью. Зевс согласился даровать Прометею избавление — но лишь с того мгновения, когда кто-нибудь из бессмертных освободит Прометея ценой своего бессмертия. Еще Зевс сказал, что даже после этого Прометей навечно будет обречен носить клеймо узника — кольцо, выкованное из его цепи, с камнем с той самой скалы, к которой был прикован, и ивовый венок.

— Ива — это дерево слёз, — повернулся ко мне сын Попова.

— В конце концов на помощь Прометею пришел тяжело раненный кентавр Хирон, отец военного искусства и медицины, — небезызвестный вам, товарищ Захаров, Хирон. Он, как и вы, доктор, бродил по свету, леча все болезни, но был не в силах исцелить себя самого. Измучившись и устав от собственного бессмертия, он отказался от него ради спасения Прометея.

— И по высочайшему повелению Зевса, — с улыбкой добавил сын, — Прометей был освобожден.

— А Хирон, став смертным, исцелил свою рану и скончался, когда пробил его час, — добавил Попов.

Он устало вздохнул и закрыл глаза. Сын выпустил руку отца и поправил ему подушки. Я встал:

— Благодарю вас за прекрасный рассказ. Теперь я понимаю, почему мать называла Булгакова «юным Прометеем».

Отец и сын улыбнулись.

— Мне пора, — сказал я, протянул руку, чтобы коснуться лба Попова, и увидел, что рука моя дрожит.

Я отметил это с неким отстраненным любопытством.

Я пожелал обоим спокойной ночи, и сын проводил меня до двери...

Вечерний московский воздух оказался слишком холодным для лета, и я был благодарен этой прохладе.

Когда я вернулся домой, жена уже легла. Я вошел в кабинет и опустился в любимое кресло, вдыхая знакомый запах табака и кожи. Руки и ноги мои по-прежнему дрожали, лоб горел — словно какой-то безумный вихрь кружил в моем мозгу. Я закрыл глаза.

Затем я поднялся из-за стола и, шатаясь, побрел к окну. На подоконнике оказалась ваза, полная белых лилий. Я склонился над ними, глубоко вдохнул их дурманящий аромат и снова закрыл глаза. На этот раз не было ни цветных полос, ни масок, ни древних богов. Запах цветов умиротворил меня, но голова продолжала пылать.

Я вдруг понял, что этот античный бог — не плод воспаленного воображения, но реальная сила, безжалостная и холодная, правящая душами и, возможно, всем миром; сила, перед которой люди преклонялись, которой приносили жертвы, которую молили о мире и покое. Миллионы людей верили, что Отец Небесный, мудрый и любящий, защитит и помилует их.

Если такая сила существует в духовном мире, то нет ли у нее двойника в мире физическом? И если есть, то каким образом размещается он в человеческих клетках и органах? Где таилась эта сила в теле Булгакова, когда он еще дышал и ходил по бренной земле?

Ответ пришел немедленно, будто кто-то отчетливо прошептал его мне на ухо. Это гибкая сила мысли, которая, исходя из головы, придавала форму человеческой плоти. А если так, тогда что же в теле человека способно противостоять этой силе? И тут же понял, с ясностью и уверенностью, которую не мог объяснить ни тогда, ни теперь, что противостоять силе Бога может лишь индивидуальная воля, берущая начало в сердце человека и через его члены воплощенная в движении. Огонь Прометея, горящий в теле Булгакова, непрестанно сражался за право владеть его организмом с могучей силой мысли — энергией Бога.

Снова накатил приступ тошноты. Пытаясь унять его, я бросился к столу и судорожно принялся записывать свои мысли. При этом я был уверен, что в контексте медицины они не имеют ни малейшего смысла. И тем не менее осознавал, что на какой-то краткий миг с глаз моих спала пелена, препятствующая знанию, и я увидел царство, лежащее за пределами мира столов, бумаг, чернил и пустых обещаний, в котором мы все топчемся в ожидании смертного часа, словно безглазые глиняные изваяния. Мысли проносились в мозгу столь стремительно, что я еле успевал поверять их бумаге.

Почему же, когда патологоанатом, привычно анатомировавший тело Мастера, так много говорил, как будто отвлекал меня от развернувшейся передо мной картины разрушения? Ведь именно так и было.

Булгаков бросил вызов лицемерию и ханжеству, отказался быть «хорошим писателем». Служить кому бы то ни было — и оказался прикованным к скале. Это произошло на 48 году его жизни. Именно тогда он стал терять зрение... Тогда же начали болеть почки. Их терзал орел, посланец безжалостного бога, наказавшего дерзкого выскочку, который посмел украсть огонь бессмертия и, соединив его с кровью и слезами человеческой страсти, подарить людям вечную литературу.

А как же бог музыки Моцарт, спросил я себя. Разве он не прикасался к священному огню? Да, прикасался — и ведь он не избежал проклятия Зевса, ибо создавал волшебную музыку — музыку, пронизанную человеческими страстями, музыку, принадлежащую миру людей и одновременно олимпийским богам, космосу...

— И ведь что поразительно! Моцарт погиб в тридцать пять лет, на пике славы. Правоверный католик был уничтожен дохристианским языческим способом — в течение шести месяцев ему с едой и питьем давался сильнейший яд — сулема или двухлористая ртуть (ртуть — это Меркурий, идол муз).

Оказалось, что как Булгаков, так и Моцарт избрал точно такой же крестный путь посланца из иного мира.

Ему достало дерзости, безрассудства и отваги — не важно, чего это ему стоило — поглотить небесный огонь и преобразовать его с помощью своего творчества в высокую литературу.

Теперь я знал, почему меня никогда не занимали самые модные книги и полотна. Художники, которые лишь забавляются с искусством, которые в невежестве своем полагают, будто ведают, что творят, — все они лжецы. Они хитростью прокладывают свой путь к живым властям предержащим, прикидываясь творцами, но на деле создают лишь безжизненные формы. Они не имеют права называться художниками. Они рядятся в чужие одежды и потому благополучны. Они притворяются отважными, но не бросают вызов ни властям предержащим, ни устройству общества, ни богам. Они постоянны, как одноклеточные и никогда не меняются. И до тех пор, пока они принимают форму любого сосуда, в который попадают, живут и трудятся, они в безопасности. Эта псевдоэлита, не устающая хвалить себя за предусмотрительную осторожность, надменно взирая с античных высот на великих творцов вроде Булгакова. Они издевались над его «интеллигентными манерами», но не гнушались использовать его в своих целях ради того фарса и пародии, который называли «искусством». Эти люди запросто растерзали бы Булгакова живьем, чтобы заполучить его энергетику и провозгласить победу серости. Потому-то они толпились у его постели и наблюдали, как в каждом — может статься, последнем — вздохе измученного тела догорал прометеев огонь. Ведь, чтобы написать книгу «Мастер и Маргарита» Булгаков должен был прожить ее всю самостоятельно: от корки до корки.

Я вспомнил нескончаемые споры, которые вели у постели Булгакова те, кого он считал своими друзьями, — тысячи тысяч слов об искусстве, о политике. О необходимости указывать путь простым людям, погрязшим в пороках и невежестве.

Звяк и скрежет трамвая прервал мои размышления. Я встал из-за стола и извлек из жилетного кармана часы. Три часа ночи! Как незаметно пролетело время... Тяжесть в солнечном сплетении прошла, но голова пылала, и тело покрылось потом. Я задул свечи и рванул на себя окно, но рамы оказались заколочены. Не справившись с окном, я решил выйти на улицу, надеясь, что свежесть раннего утра остудит жар, сжигающий меня изнутри. Но везде, куда бы я ни пошел, меня сопровождал слабый запах тления — словно собака, которая увязалась за тобой и трусит рядом, не отставая ни на шаг. Я бродил почти всю ночь. Не помню, где именно я был и что делал. Помню, на рассвете я оказался у ворот, которые вели в прекрасный сад. В глубине его виднелся итальянский мраморный фонтанчик, такой белый, что первые лучи солнца, казалось, обагрили его кровью. Потом я наблюдал за дракой двух котов. Не помню, как они выглядели, но вопли их до сих пор звучат у меня в ушах, когда я вспоминаю это утро. Каким-то образом я доплелся до Боткинской больницы, направился к палатам, где должен был производить обход, и упал. Санитары отнесли меня в кровать, до которой было не более двадцати шагов. В ней я и пролежал две недели с лишним, а огонь, разгоревшийся той бесконечной душной ночью, пожирал каждую клеточку моего тела.

Я мало что помню о тех днях и ночах, когда я, доктор Захаров, превратился в пациента. Помню, как приходила жена, помню тугую повязку на руке — сколько раз я сам накладывал такие; помню вздувшиеся вены и поток алой крови, льющейся в ванночку под локтем, — и изумительную легкость, когда любой звук, запах, прикосновение, вдох становятся неизъяснимым наслаждением. Потом начались обещания. Что Булгаков останется в прошлом. Жена была непреклонна. А я? У меня просто не осталось сил бороться. Я вдыхал запах ее волос, ощущал на лбу светлую прохладу ее руки — и с легкостью в сердце покорился ее мольбам.

Тропа, по которой мы с Булгаковым когда-то шли вместе, завела меня в непроходимый лес. Плутая в зловещей тьме, я мечтал только об одном: вернуться к жизни, которую вел до зимы тысяча девятьсот сорокового года.