Вернуться к Д.А. Гиреев. Булгаков на берегах Терека

3. В тот самый страшный год

Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, но 1919 был его страшней.

М. Булгаков

Рождественский Дед Мороз не сновал по улицам древнего Киева, не приходил в дома, не одаривал детей, не приносил радости взрослым. Семейную традицию Булгаковы любили, берегли, как нечто очень дорогое. И вдруг праздничная атмосфера, которая многие десятилетия в предновогодние дни наполняла дом, которой дышала вся семья, исчезла.

Никто из Булгаковых в те дни не мог представить, что старой семьи с ее устоявшимися традициями больше не существовало, как перестала существовать старая Россия...

Новый год промелькнул незаметно. Холодный, голодный, без душевных радостей. Николай и Константин будто в омут днепровский канули. Тревожные сны, один хуже другого что ни ночь терзали Варвару Михайловну. О них она подолгу рассказывала тихим бесцветным голосом. Михаил Афанасьевич без боли сердечной не мог слушать рассказы матери, глядеть на ее заплаканное лицо, на маленькую фигурку, на то, как она бесшумно двигалась по опустевшей квартире.

Правда, у нее хватило сил и здравого смысла, чтобы через день после семейной катастрофы нагреть ведро воды, взять щелок, грубую щетку и смыть с кафельной печи в гостиной Николкины художества. Исчез портрет Петлюры с идиотским лицом, исчезли надписи — своеобразная семейная хроника 1918 года. Может, Варвара Михайловна и не решилась бы так поступить, если б знала, что любимый сын никогда не вернется в родной дом.

Очищение печи от художеств сделано было вовремя. Петлюровцы незамедлили явиться. В гостиной, отряхивая с папахи и сапог комья снега, один из них достал из-за пазухи четвертушку листа из ученической тетради и протянул Михаилу Афанасьевичу.

— Це вам, пан доктор... Приказ... До штабу нашего куреня приходьте.

Утром следующего дня Булгаков явился в штаб кавалерийского полка. Он размещался в конце Андреевского спуска в большом доме у торговых лобазов. Доктора провели к полковнику Козырю-Лешко — человеку немолодому, худощавому, с большими черными усами на круглом рябом лице. Он долго рассматривал документы Булгакова, затем потеребил правый ус и крякнул:

— Так це дюже добре, як ты тож кавалерист...

Но Булгаков поспешил его разочаровать:

— Да какой же я кавалерист, господин полковник. Одно название. Месяц был в белградском гусарском на Виленском направлении. Еще в 1916 году. Потом по состоянию здоровья списали меня в резерв. Земским врачом на Смоленщине работал. Сам только с постели поднялся...

Полковник порывисто встал. Роста он оказался совсем небольшого — по плечо Булгакову, отчего фигура его, обвешанная хрустящими ремнями с огромным маузером в деревянной кобуре, выглядела комично. Подтянув пояс, раздвинув плечи и выпятив грудь, он мелкими шажками подбежал к Булгакову, крепко ухватил его за пуговицы старенького френча и густо дохнул перегаром. Перемежая русские и украинские слова, зло закричал:

— А мне наплевать, пан доктор, на твои болячки. У меня в полку хлопцы болеют. Был санитар, так его вбили... Слышь, пушки баламутят. Шо я робить буду, как бои почнутся. Шоб завтра у мени в полку санчасть действовала... Да смотри... Шуток мне не треба...

Булгаков возвращался домой, тяжело шлепая по талому снегу. Первый день февраля выдался теплым. Светило низкое багровое солнце, с крыш по длинным сосулькам сбегали тонкие струйки воды. Где-то за Днепром опять то и дело ухали пушки, а в городе дрожали не только стекла окон, но и сердца обывателей. Ползли невероятные слухи. Еще недавно говорили, что в Москве большевикам скоро конец будет, что с голоду повымерли, а теперь вдруг выяснилось совсем другое: та самая Москва, далекая, таинственная, лежащая за синими лесами и заснеженными полями, живет себе да крепнет. И не только живет, а полки свои красные посылает на Украину. В январе Харьков взяли, за ним Полтаву, теперь Екатеринослав...

Бухают пушки. Все сильнее. Совсем близко. Должно быть, в Дарнице. Что же будет? В Киеве петлюровцы, за Днепром красные... А где же Николка с Костей? Бедная мама... Весна близко. Вот и солнце сегодня ласковое, воздух пахнет прелыми листьями, на высоких тополях хороводят крикливые галки... А в голове туман какой-то, все кругом идет...

Один лишь денек весна напомнила о себе ранней капелью, багровой улыбкой солнца да гомоном галок. В ту же ночь север вновь дохнул жгучим морозом, закружила снежная пороша и пошла гулять по пустынным улицам притихшего города. Дали заднепровские потонули в белесой мгле. Но пушки надолго не замолкали. Помолчат, а потом вновь начинают бить, да так, будто огромной колотушкой по затылкам.

У Булгакова память была отличная, емкая, точно огромная кладовая; и все пережитое не исчезало, а находило свое место. Хранилось до поры до времени. В нужный момент — загляни в себя — и пожалуйста...

В те февральские дни была масса событий, достойных сохранения в обширной кладовой памяти, но не все они понадобились писателю позднее. Некоторые. Особенно яркие. К примеру, такие:

«В ночь со второго на третье февраля у входа на Цепной мост через Днепр человека в разорванном и черном пальто, с лицом синим и красным, в потеках крови волокли по снегу два хлопца, а пан куренной бежал с ним рядом и бил его шомполом по голове. Голова моталась при каждом ударе, но окровавленный уже не вскрикивал, а только ухал. Тяжко и хлестко впивался шомпол в разодранное в клочья пальто...

— А, жидовская морда! — исступленно кричал пан куренной, — к штабелям его на расстрел!.. Что ты робив за штабелем? Шпион!..

Но окровавленный не отвечал яростному пану куренному...

И в ту минуту, когда лежащий испустил дух, звезда Марс над Слободкой под Городом вдруг разорвалась в замерзшей выси, брызнула огнем и оглушительно ударила...

И тотчас синяя гайдамацкая дивизия тронулась с места и побежала в Город, через Город и навеки вон.

Следом за синей дивизией волчьей побежкой прошел на промерзших лошадях курень Козыря-Лешко, проплясала какая-то кухня... потом исчезло все, как будто никогда и не было. Остался только стынущий труп еврея в черном у входа на мост, да утоптанные хлопья сена, да конский навоз»1.

И еще. В другом произведении:

«Я сутки провел на обледеневшем мосту. Ночью 15° ниже нуля с ветром. В пролетах свистело всю ночь. Город горел огнями на том берегу. Слободка на этом. Мы были посредине. Потом все побежали в город. Я никогда не видел такой давки. Конные. Пешие. И пушки ехали, и кухни. На кухне сестра милосердия. Мне сказали, что меня заберут в Галицию. Только тогда я догадался бежать. Все ставни были закрыты, все подъезды были заколочены. Я бежал у церкви с белыми колоннами. Мне стреляли вслед. Но не попали. Я спрятался во дворе под навесом и просидел там два часа. Когда луна скрылась, вышел. По мертвым улицам бежал домой. Ни одного человека не встретил. Когда бежал, размышлял о своей судьбе. Она смеется надо мной. Я — доктор, готовлю диссертацию, — ночью сидел, как крыса, притаившись в чужом дворе! Временами я жалею, что я не писатель... Попадись эти мои заметки кому-нибудь в руки, он подумает, что я все это выдумал...»2

Через день в Киев вступили Богунский и Таращанский полки Красной Армии. Петлюровцев изгнали, трудовой Киев ликовал, но до окончательной победы над контрреволюцией было очень далеко...

Весна не торопилась. А когда она в самом конце марта все-таки пришла тихой, несмелой поступью, зазеленела на бульварах и парках, зацвела в садах, люди не заметили ее красоты и не порадовались щедротам. Не до этого было. Волновало другое: как жить, что будет завтра? Политические события развивались с такой быстротой и так сумбурно, что обыватели только руками разводили и терялись в догадках, какая власть в городе объявится на следующей неделе.

Особенно мучительны ночи. С закатом солнца страх, липкий и холодный, заползал в дома. Люди закрывали окна, наглухо запирали ворота, гасили огни, а ночью (таких ночей было много) вскакивали с постелей от выстрелов, которые звучали где-то рядом. Ошалело метались, прислушивались, видели, как на темном небе дрожат багровые отблески пожаров, а по улицам скользят таинственные тени.

Только восход солнца приносил избавление от страха. После ночных потрясений люди постепенно приходили в себя и начинали заниматься обычными делами: спешили на службу, на заводы и фабрики, в магазины и на базары, что-то продавали, покупали, везли, несли и таскали. И глядя на этот человеческий муравейник, на толкотню в очередях, на ругань с торговками на Бессарабском базаре, можно было подумать, что людей волнуют только житейские заботы.

Жизнь трудового, партийного, комсомольского Киева была куда сложнее и целеустремленнее. Она подчинялась прежде всего интересам фронта с трех сторон: с востока, юга и запада. Борьба шла против интервентов Антанты, белогвардейцев, петлюровцев, махновцев и всяких иных самозванных атаманов и батек, которые несли смерть и страдания. Вся Киевщина была охвачена кулацкими мятежами, банды Зеленого врывались в город, где таилась многоглавая гидра контрреволюции.

Скверно было в родном городе Булгакова. В доме № 13 по Андреевскому спуску тоже было нехорошо. Михаил Афанасьевич понимал, что все дело в матери. Она двигалась, что-то делала по дому, но не жила, а существовала в ожидании чего-то, что должно было произойти и вернуть сына. В доме перестала звучать музыка. Говорили негромко, будто боялись кого-то потревожить, забыли, как люди смеются. Даже 3 мая — день традиционно торжественный в семье Булгаковых — прошел невесело. Сестры, брат Иван и сам Михаил Афанасьевич забыли о нем. Только мать не забыла. Рано утром она вошла в спальню старшего сына. Он только проснулся и, жмурясь от яркого света, не мог понять, чем вызван приход матери. Приподнялся и тревожно спросил:

— Что случилось, матушка?

Она держала в руке букет свежей сирени, на губах — добрая улыбка. На сердце у него отлегло.

— Я, Мишенька, зашла поздравить тебя с днем рождения... Ведь се...

Не смогла продолжить. Расплакалась. Только спустя несколько минут пришла в себя. Вытерла слезы и подняла голову.

— Хорошо помню, как в этот день батюшка твой Афанасий Иванович, царство ему небесное, цветы принес и поздравил с первенцем... Давно это было...

Булгакову исполнилось двадцать восемь лет. Сестры были очень смущены тем, что забыли о дне рождения брата. Поспешили исправить упущение и к обеду испекли большой пирог с клубничным вареньем. В кладовой нашлась наливка. Достали лучший семейный сервиз на двенадцать персон. И этим... все испортили. Варвара Михайловна вошла в столовую, увидела пустые места за столом, сервиз и разрыдалась. Кое-как утешили ее и наскоро закончили обед.

Михаил Афанасьевич заторопился — в приемной ждали больные. Конечно, приятно было, что за последнее время людская молва, как свежий ветер, разнесла добрую славу о враче Булгакове. Пришлось на целый час продлить прием, но врачевание человеческих недугов не приносило душевного равновесия и радости. Слишком острыми были собственные невзгоды.

А тут новая тревога. Почти месяц прошел, как уехала жена: из Саратова пришла телеграмма о тяжелой болезни ее матери. Уехала — ни звука. Правда, в трудную дорогу она отправилась не одна, а с теткой Софьей Николаевной — женщиной энергичной и деловой. Но время тяжелое. Мало ли что могло случиться!

И в эту, очень трудную пору жизни у Булгакова неожиданно появилось тихое пристанище, где можно было отвести душу. Сам не ждал, что так получится. Как-то вечером сидел в отцовском кабинете за письменным столом, перебирал бумаги и письма, которые привез из села Никольского. В тетрадях были дневниковые заметки, истории болезней, наброски отдельных сцен из врачебной практики, записи редких словечек и колоритных речений больничного сторожа Егорыча и фельдшера Демьяна Лукича, какие-то анекдотические, случаи из деревенского быта...

С удовольствием перечитывал. Вся полуторогодичная жизнь в смоленской глуши показалась хорошим, счастливым временем. Он закрыл глаза, перестал двигаться, едва дышал. И вдруг перед ним, как на экране, стали оживать картины прошлого. В красках, в звуках, в движении. То видел он себя, только отмахавшего сорок верст по ухабистой дороге, совсем измученного, мокрого от бесконечного осеннего дождя. Стоит посреди больничного двора и чертыхается во всю ивановскую, а Егорыч с лукавой ухмылкой перетаскивает его пожитки в больничный дом. То вдруг перед ним оживала санитарка Аксинья: большая, рыжая баба, с подоткнутым подолом, шлепающая босыми ногами по мокрому линолеуму с тряпкой в руке и приговаривающая: «Чистые полы — первая вещь в больнице». То видел он, как его настигают волки. Лошади храпят, несутся во весь опор, сани взлетают на гребни сугробов, а затем проваливаются куда-то в бездну, кучер хлещет обезумевших коней кнутом и почему-то вопит: «Ой, ратуйте, родимые, пропали мы!» А потом вдруг привиделся Демьян Лукич. Небольшой сухонький старичок, всю жизнь проведший в сельской больнице. Подрагивают его седые усы. Он смахивает рукавом халата слезу и чуть слышно говорит: «Прощевайте, Михаил Афанасьевич. Бог даст, еще свидимся...»

Да, прошедшее не исчезает. Оно вот тут, в зеркале памяти. Оно приносит удивительное ощущение полноты бытия. И Булгаков, глядя в это бесконечно большое зеркало, дающее яркие видения, брал ручку и писал. Он не мог не писать. Слишком много накопилось в памяти перевиденного, в душе пережитого, передуманного. Переливается через края, просится на бумагу. Изольется, и будто легче становится...

Так стали проходить его одинокие вечера в кабинете, за письменным столом под зеленым абажуром. Они приносили радость иного мира — творчества.

Новый день, и опять: семейные тревоги, заботы быта, политические новости. На Северном Кавказе XI армия красных потерпела поражение. Кубань, Терек, Дон в руках белых. Деникинская конница еще в апреле была, в Донбассе, затем белые взяли Харьков, Екатеринослав, Царицын... В июле галицийские армии петлюровцев вновь повели наступление на правобережную Украину. Новости, которые стали поступать в начале августа, особенно встревожили Булгакова: петлюровцы взяли Винницу и движутся по дороге Житомир—Киев. Встреча с паном куренным полковником Козырь-Лешко ничего хорошего Булгакову не сулила. Он вспомнил Цепной мост в февральский вечер, свист ветра и удары шомпола по голове несчастного еврея... В ушах зазвучал хриплый голос, полный нечеловеческой ярости: «Ховаться вздумал, пан доктор! Дезертир! Я ж казав, что шуток мне не треба! К стенке его!»

А на следующий день радость, будто с неба свалилась, но вполне реальная, осязаемая. Она возникла перед изумленным Михаилом Афанасьевичем в парадной двери поздно вечером. Его любимая жена собственной персоной. Когда поднялись наверх и вошли в освещенную гостиную, Булгаков ахнул:

— Ты ли, Тасенька? Что с тобой?

Перед ним качалась тень бывшей Татьяны Николаевны — молодой, стройной, красивой женщины. Худая, измученная, с глубокими морщинами вокруг глаз и рта, с поблекшим взором. Совсем чужая: в старом жакете и черной заштопанной юбке, в крестьянском платке на голове и с мешочком, перетянутым бичевой, за плечами. Нищенка или богомолка...

Потом тень Татьяны Николаевны опустилась на стул и глухо сказала:

— Если бы знал ты, Мишенька, что пережила я за эти три месяца... Ведь мы маму похоронили... Как добиралась я сюда... Полторы недели в теплушках, на крышах вагонов, на станциях, забитых тысячами мешочников... Господи, это кошмар какой-то... Неужели я опять с тобой... Ради бога, скорее выкупай меня...

Едва в доме Булгаковых выслушали бесконечные рассказы Татьяны Николаевны и посочувствовали ее невероятным злоключениям, едва пришли в себя, как новая беда стала надвигаться с катастрофической быстротой: пришло сообщение о том, что петлюровцы взяли Белую Церковь и Фастов. Это было уже совсем близко. А еще через два дня ошеломленные киевляне, протирая со сна глаза, встречали восход солнца под грохот артиллерийских орудий со стороны Святошино: Пана куренного Козырь-Лешко можно было ждать с часу на час.

Киевляне знали, что петлюровцы стреляют и наступают с запада. Но к вечеру 29 августа к их великому изумлению пушечная пальба стала доноситься и с востока из-за Днепра. Потом ухало и бахало где-то на юге от Города. Кто в кого стреляет? Ничего не разобрать. На устах жителей появилось новое имя — генерал Бредов. Это под его командованием с востока и юга на Киев двигался корпус из отборных белогвардейских частей...

У Булгакова в памяти навсегда отпечаталась встреча с одним парнишкой. Он пришел на прием еще по весне. Лет 17—18, в синем галифе с кожаными леями, в гимнастерке и коротких кавалерийских сапогах с ремешками на икрах. На голове — буденовка с красной пятиконечной звездой. Когда снял ее, по лбу рассыпался ржаной чуб до самых синих глаз. Сидел в приемной, ждал своей очереди и наигрывал на итальянской гармонике. Пришлось принять его вне очереди. Оказался больным энфиземой. Булгаков выписал рецепт. На прощание парнишка вдруг спросил:

— Товарищ доктор, а у вас граммофон есть?

Булгаков растерянно ответил:

— Да нет, еще не приобрел...

Пациент тряхнул копной ржи на голове.

— Жаль, а то мы бы со взводным у вас поселились. Квартира подходящая, а я больно музыку люблю. Наш второй эскадрон здесь недалече на Подоле стоит...

Дня через три пришел опять. Принес листок, сложенный четвертушкой. Булгаков покосился на него с опаской.

— Это что же такое?

— Дирехтива, чтоб на постой у вас никого не определяли. Уплотнять нельзя. Вы ж не буржуй какой-нибудь, а людей лечите... Глядите, она настоящая, с печатью.

Потом долго не показывался. Но за день до того, как с трех сторон Киева опять начали палить пушки, Булгакову довелось его увидеть еще раз. Богунский полк уходил на север. Чтобы лучше разглядеть, как идет конница, Михаил Афанасьевич поднялся на ступени чужого крыльца. Двигались по четыре в ряду. В полном порядке, с зачехленным знаменем впереди. Только позвякивали стремена да шашки. Когда поравнялся второй эскадрон, Булгаков узнал его. Он ехал рядом с взводным на таком же рыжем коне, как его чуб, повод забросил на переднюю луку казачьего седла и вовсю растягивал меха гармошки. Лихо звучал его высокий тенорок:

Эх, яблочко, да куда котишься?

За Днепро попадешь — не воротишься...

Заметил Булгакова, приветливо кивнул головой и крикнул:

— Бывайте, доктор. Не скучайте. Мы скоро вернемся...

Ни тогда, ни позднее Булгакову скучать не пришлось. 30 августа Киев заняли петлюровцы. На следующий день они назначили парад своих войск на Думской площади, но рано утром 31 по Цепному мосту со стороны Дарницы в город вошли белогвардейские части генерала Бредова. После коротких переговоров петлюровцы оставили город и обосновались в 30 верстах в Василькове. Булгаков вздохнул с облегчением. Угроза встречи с паном куренным Козырь-Лешко миновала навсегда...

В первых числах сентября семья Булгаковых пережила новое потрясение. Теплый день клонился к вечеру, и солнце уже спряталось за высокие золотые купола Андреевского собора, когда на спуске со стороны Подола показался изящный экипаж с хорошей упряжкой. Поднимаясь в гору, лошади осторожно ступали по булыжной мостовой. Вот они оказались возле дома № 13. Возница-солдат подобрал вожжи. Молодой офицер в хорошо сшитом мундире с погонами капитана и аксельбантами, легко соскочив с подножки экипажа, подошел к парадной двери. Прочитал табличку, на которой значились часы приема доктора Булгакова, а уж затем позвонил. Когда младшая из сестер Булгаковых провела его в приемную, он, увидев мужчину в белом халате, щелкнул каблуками и представился:

— Капитан Корецкий Борис Андреевич. Хотел бы повидать доктора Булгакова или его матушку Варвару Михайловну... С кем имею честь...?

Михаил Афанасьевич назвал себя и в свою очередь спросил:

— Чем могу быть полезен?

— Видите ли, у меня дело особого свойства и весьма значительное для вашей семьи... Разрешите присесть?

— О, конечно, только не здесь. Прошу в гостиную, — заволновался Михаил Афанасьевич.

Когда расположились в гостиной, офицер, глядя испытующе в глаза Булгакову и слегка улыбаясь, опять задал вопрос:

— Скажите, вас сегодня ночью не посещали добрые сновидения?

— Нет. Это у моей матушки бывают вещие сны.

— Кстати, если она дома, пригласите ее. Я привез вести от Константина и Николая Булгаковых... Для нее это радость.

Когда все Булгаковы собрались в гостиной, чтобы познакомиться со своим гостем и добрым вестником, Корецкий сказал:

— Прежде всего, уважаемая Варвара Михайловна, позвольте вручить вам небольшое послание. Правда, оно довольно долго вместе со мной блуждало по ухабистым русским дорогам но, как говорится, не все короткие дороги хороши...

Его улыбка для Варвары Михайловны, как солнце после долгого ненастья. Дрожащей рукой она взяла небольшой бумажный четырехугольник с потертыми краями, развернула и вдруг опустила руки.

— Мишенька, прочитай, пожалуйста, не могу, ничего не вижу...

Писал Костя:

«Дорогие мои, милая и единственная Варвара Михайловна!

Случайная встреча с давнишним другом капитаном Корецким, который в ближайшие дни направляется в Екатеринослав, подает мне надежду, что эта записка найдет вас. Николка жив, хотя и не совсем здоров. У него сыпной тиф. Кризис миновал. Поправляется. Лежит в пятигорском госпитале. Я имею возможность его навещать. Бог даст, все обойдется, канут в Лету наши страдания, и мы вновь соберемся за круглым столом... Да хранит вас Бог. Остальное расскажет капитан. Очень тороплюсь.

Всегда ваш Константин Булгаков».

Капитан помолчал, пробежал взором по лицам присутствующих и, заметив, что Варвара Михайловна дрожащей рукой ищет носовой платок, продолжал:

— Я тоже киевлянин. Мои родители живут на Бибиковском бульваре, чуть пониже Владимирского собора. Учился в первой гимназии. Там и подружился с Костей. Потом он пошел в Политехнический, а я в юнкерское училище. Жизнь развела нас на многие годы. И вдруг встреча! Да где же?! На Кавказе, в Пятигорске, в штабе Терского казачьего войска. Костя там служит в отделе снабжения боеприпасами и техническими средствами. Бравый, деловой капитан инженерных частей. Мы даже успели с ним хорошо пообедать в ресторане «Бристоль»... На следующий день я уехал в штаб генерала Бредова, адъютантом которого имею честь состоять в настоящее время...

Почти до утра в двух окнах спальни Варвары Михайловны, выходящих во двор и затянутых темными шторами, видны были полоски света. Тотчас после ухода капитана Корецкого на семейный совет у нее собрались дети. Вспоминали каждую деталь рассказа капитана, спорили, рядили и, наконец, Варвара Михайловна дрогнувшими голосом, но решительно сказала:

— После смерти отца ты, Миша, старший мужчина в доме. Ответственность за всех на тебе. Спаси брата. Я знаю, ты его любишь... А он больной, беспомощный, один в чужом краю... Я знаю, долго так не проживу. Вижу: кругом безумие. Его там убьют. Спаси Колю...

— Мама, но зачем так говорить? Он не один, и почему его должны... — заволновалась одна из дочерей.

— Молчи, — резко перебила ее Варвара Михайловна. — Я знаю, что говорю. Миша опытный и умный человек. Он давно понимает, что вокруг — безумие. Но Коля, Коля совсем ребенок. Погибнет в этом омуте. Верни его. Умоляю тебя, Мишенька...

Михаил Афанасьевич потупил голову. Долго молчал, а потом тихо, но твердо сказал:

— Хорошо...

Варвара Михайловна схватила его за руку, повернула к свету так, чтобы видеть глаза сына, и торжественно прошептала:

— Нет, ты поклянись...

В голове Михаила Афанасьевича мелькнула мысль, что выполнить клятву очень трудно, почти невозможно, но он все-таки тихо сказал:

— Клянусь, дорогая...

Тут вскочила Татьяна Николаевна и стала истерично кричать:

— Я с тобой, Миша! Одного не отпущу... Эти месяцы в Саратове... Пойми меня. Нет, не могу опять без тебя! Мы будем вместе!...

Боже, что поднялось после этого! Заговорили все разом. Даже младший Иван подавал какие-то советы. Все доводы о том, что ехать ей нельзя, что поезда ходят плохо, голод, кругом банды, что женщин не пропускают, Татьяна Николаевна и слушать не хотела. Наконец после споров, которые затянулись далеко за полночь, договорились, что Михаил Афанасьевич узнает, можно ли получить пропуск и для жены.

Разошлись по своим спальням. Уже лежа в постели, Михаил Афанасьевич тихо говорил жене:

— Пойми, моя милая, разве мог я отказать матери. Ведь она умрет от горя. Ей только пятьдесят лет, а она уже старухой стала...

— А обо мне ты не хочешь подумать? Жена я тебе или так... кукла, о которой вспоминают для забавы...

— Ну зачем так говорить... Жена, и горячо любимая... Однако взвесь все обстоятельства. Кто знает, может, завтра в Киев опять ворвутся петлюровцы. Что тогда будет? Ведь мне не сдобровать... Сегодня по городу развесили приказ генерала Бредова о мобилизации. Еще неделя, другая, и меня все равно заберут... Дома отсидеться не удастся...

— Так у тебя же документы есть... Плохое здоровье...

— Да кто на эти документы смотреть будет. Пойми, идет великое сражение. Тут — кто кого. Средины нет. Никого в стороне не оставят. И я просто удивляюсь, почему меня не забрали красные. Вероятно, не успели... Хочу всегда быть с тобой, но это в наш безумный век невозможно...

Через несколько дней Михаил Афанасьевич с помощью капитана Корецкого получил нужные документы. В предписании киевского коменданта говорилось, что М.А. Булгаков, врач военного резерва, направляется для прохождения службы в распоряжение штаба Терского казачьего войска в город Пятигорск.

Перед самым отходом поезда, утирая слезы, Татьяна Николаевна вдруг спросила:

— Ты помнишь, Мишенька, я тебе рассказывала о Ларе?

— О ком?

— Да о кузине Ларе, самой младшей племяннице моего отца. Мы в гимназию когда-то вместе ходили, она чуть постарше...

Булгаков неопределенно покачал головой.

— Кажется, помню...

— Вот видишь, какой ты — всегда забываешь, что я говорю... Запомни: перед самой революцией она была курсисткой в Москве. Влюбилась в какого-то студента, красавца из горцев. Вышла замуж и уехала во Владикавказ. Это где-то недалеко от Пятигорска...

Поезд тронулся. Булгаков вскочил на подножку вагона и спросил:

— Ее адрес? Фамилия мужа?

Татьяна Николаевна мелкими шажками засеменила за вагоном, растерянно пожала плечами.

— Мужа не знаю... Ее зовут Лариса Леонтьевна. Запомни адрес: Петровский переулок, восемь...

Поезд набирал бег. Михаил Афанасьевич еще раз поглядел назад. У края перрона стояли все пятеро — самые дорогие и близкие люди. Стояли, махали платочками и не знали, что расстаются надолго...

Примечания

1. Там же, с. 342.

2. Рассказ Булгакова «Необыкновенные приключения доктора», см. «Литературная Грузия», 1975, № 2.