...Каждая биография говорит нам, насколько по-разному приходили писатели в советскую литературу и как различны отданные ей таланты.
К. Федин. Из речи на II съезде ССП
Откуда берет начало река — всегда интересно. Как формировался писатель, как складывалась его жизнь — интересно вдвойне, ибо в личности талантливого художника, в его творениях, точно в фокусе, концентрируются существенные черты эпохи и современников...
Сам Михаил Афанасьевич о своей жизни по-настоящему стал задумываться, увидев, что жизнь нагромоздила перед ним множество неразрешимых вопросов. И началось это в тот «страшный год по рождестве Христовом 1918», когда на утренней заре в холодном густо-черном небе особенно высоко стояли две звезды: вечерняя Венера и красный, дрожащий Марс...1
Это было тревожное знамение. Великие испытания принесла история на русскую землю, обильно политую кровью.
Сын профессора Киевской духовной академии Булгаков принадлежал к тому поколению русской интеллигенции, которое начало сознательную жизнь в годы после первой революции в России. Его юность совпала с периодом мучительных поисков мыслящими людьми «истинного пути». Это была трудная задача: во мгле столыпинской реакции смутно вырисовывались контуры будущего, терялись ориентиры. Люди большого ума и дарования, люди, умудренные опытом, шли наощупь и порою сбивались с дороги.
Его студенческие годы озарили отблески нового революционного подъема и омрачили страдания народа во время первой мировой войны. Именно тогда, в 1916 году, он окончил медицинский факультет Киевского университета, служил во фронтовых госпиталях, а осенью вместе с молодой женой отправился в село Никольское Сычевского уезда Смоленской губернии.
Должность Булгакова по российским понятиям того времени была не очень значительная, но в деревне весьма почитаемая — земский врач. От уездного городка по осенней распутице сорок верст проехали за сутки.
Позднее Булгаков писал:
«Я стоял на битой, умирающей и смякшей от сентябрьского дождика траве во дворе больницы... Сверху сеяло, как сквозь сито. Пальто мое набухло, как губка. Сознаюсь, что в порыве малодушия я проклинал шепотом медицину и свое заявление, поданное пять лет назад ректору университета...
— П... по вашим дорогам, — заговорил я деревянными, синенькими губами, — нужно и... привыкнуть ездить...
— Эх... товарищ доктор, — отозвался возница, тоже еле шевеля губами под светлыми усишками, — пятнадцать годов езжу, а все привыкнуть не могу...»2
И потекли обычные суматошные дни земского врача. Было все: сомнения, страхи, укоры совести, мучительные поездки в дождь, бурю, слякоть, вьюгу по деревням, чтобы кого-то спасти от смерти, принять младенца или проводить человека, окончившего свои земные волнения...
Каждый день в амбулаторной книге больницы появлялись все новые и новые записи. За год земский врач принял 15 613 больных, в стационаре лежало 200, умерло шесть.
«Вечер тек в комнату. Уже горела лампа, и я, плавая в горьком табачном дыму, подводил итог. Сердце мое переполнялось гордостью. Я делал две ампутации бедра, а пальцев не считаю. А вычистки. Вот у меня записано восемнадцать раз. А грыжа. А трахеотомия. Делал, и вышло удачно. Сколько гигантских гнойников я вскрыл! А повязки при переломах. Гипсовые и крахмальные. Вывихи вправлял. Интубации. Роды. Приезжайте, с какими хотите. Кесарева сечения делать не стану, это верно. Но щипцы, повороты — сколько хотите... Какие я раны зашивал. Какие видел гнойные плевриты и взламывал при них ребра, какие пневмонии, тифы, раки, сифилис, грыжи (и вправлял), геморрои, саркомы... Меня ничем не удивишь. Нет. И год прошел, пройдет другой год и будет столь же богат сюрпризами, как и первый... Значит, нужно покорно учиться...»3
Однажды чуть волки не съели земского врача. В февральскую вьюгу гнались за санями, когда он возвращался домой после вызова к умирающей. Спас браунинг да хорошие кони, которые вынесли на огонек Никольской больницы...
А в тревожных и ласковых снах Булгаков почти каждую ночь видел любимый город и родной дом на крутом Андреевском спуске. Дом этот, старый, добротный, упиравшийся тыльной стороной в гору, значился под зловещим номером 13, но жизнь в нем, сколько Булгаков помнил себя, была светлой и радужной. Правда, смерть отца в 1907 году нанесла глубокие душевные раны.
В семье было четыре дочери и три сына; старшему, Михаилу, в те скорбные дни как раз исполнилось шестнадцать лет, а младшей, Леночке — только пять. В доме жила еще рано овдовевшая сестра отца с сыном Константином.
Целыми днями Варвара Михайловна, которую Булгаков любил беспредельно и называл не иначе, как Мама, светлая королева, была поглощена заботами о большой семье. Расчетливо пользуясь скромными сбережениями, небольшой пенсией мужа и немного прирабатывая, она вела семейную ладью через стремнины и бурные течения житейского моря, надеясь на собственные руки и дружную помощь детей.
В верхнем этаже дома, который занимали Булгаковы, неизменно царила атмосфера трудолюбия, взаимного уважения и подлинных душевных отношений.
Проходит время, и птенцы вылетают из родного гнездовья, но каждый уносит с собой частицу добрых традиций.
Киев. Дом по Андреевскому спуску, в котором жила семья Булгаковых
Михаил Афанасьевич в смоленской деревеньке продолжал дышать атмосферой дома на Андреевском спуске.
Как часто под вой снежной вьюги и скрип одинокого фонаря у ворот Никольской больницы Булгакову грезились родные пределы. То видел он себя ребенком, шаловливым, подвижным, которого няня почему-то удерживает на руках. Он рвется, кричит, а она не пускает в соседнюю комнату, куда плотно прикрыта дверь. Наконец мать распахивает дверь, он вбегает в гостиную и... замирает. Перед ним сияет огромная елка. На ее острой вершине, под самым потолком, горит золотая звезда, дрожат и потрескивают огни разноцветных свечей, искрятся серебряные шары и гирлянды стеклянных украшений, приветливо скалит белые зубы черный негр, манит к себе ясноликий ангелочек, качаются яркие хлопушки, радужные бумажные цепи, плетеные бомбаньерки. В голову ударяет густой запах хвои, горящего воска и парафина... А мама берет его на руки, подносит поближе к елке и шепчет: — «Это Дед Мороз принес елку нашему Мишеньке...»
Или другое видение.
Зимний вечер. Высокая кафельная печь с изразцами пышет жаром. Мягкий свет большой бронзовой лампы под зеленым абажуром лежит на старинной мебели, покрытой толстым красным бархатом, тяжелых резных шкафах. За стеклами, на полках, — мудрость веков. Библиотека отца-профессора.
Мать сидит на низеньком широком диване с мягкими подушками, поближе к лампе, на плечи наброшен пуховый платок, на коленях раскрытая книга в переплете с золотым тиснением. По обе стороны от мамы устроились самые маленькие: Леночка, Иван и Николка. Им можно, скинув домашние туфли, с ногами забраться на диван. Широко раскрытыми глазами, в которых и радость, и тревога, и нетерпение, они глядят на мать. Она закончила «Сказку о рыбаке и рыбке», но дети нетерпеливо требуют еще.
«У лукоморья дуб зеленый;
Златая цепь на дубе том», — начинает мать новую повесть.
— Мам, а мам, скажи, а лук там очень горький? Глаза заедает? — спрашивает Леночка.
Николка сердится. Резким движеньем руки отбрасывает черный чубчик, упавший на лоб, и говорит:
— Ну, замолчи, глупая, какой лук! Это же берег морской...
Начинается спор, но из маминой спальни доносятся звуки гавота: это заиграли большие бронзовые часы, и тотчас, как бы отзываясь, в гостиной стенные часы в высоком башенном футляре из черного резного дерева сначала зашипели тугими пружинами, а потом уже басовито стали отбивать.
«Боже мой, уже девять... Дети, спать, спать. Быстро...»
Нет, от воспоминаний не уйдешь. Они всегда вокруг теснятся пестрою толпой, помогая осознать настоящее...
Вскоре поднялась вьюжная коловерть по всей русской земле от края до края. Молодые силы революционной России разметали вековые устои, прогнившие и зловонные. Но молодой земский врач Михаил Булгаков лишь улавливал отзвуки, казалось, далеких и непонятных сражений надвигающегося Октября.
Как раз в то самое время, а точнее в конце сентября 1917 года, его перевели врачом в Вяземскую городскую земскую больницу. Был очень доволен.
«Я, как выяснилось теперь, — писал Булгаков в более позднее время, — был счастлив в 1917 году, зимой. Незабываемый, вьюжный, стремительный год! Начавшаяся вьюга подхватила меня, как клочок изорванной газеты, и перенесла с глухого участка в уездный город...
Главная улица городка, хорошо укатанная крестьянскими санями, улица, по которой, чаруя взор, висели: вывеска с сапогами, золотой крендель, красные флаги... На перекрестке стоял живой милиционер, в запыленной витрине смутно виднелись железные листы с темными рядами пирожных с рыжим кремом... В будке торговали вчерашними московскими газетами, содержащими в себе потрясающие известия, невдалеке призывно пересвистывались московские поезда. Словом, это была цивилизация...
Пролетел месяц, второй и третий. 17-й год отошел, и полетел февраль 18-го. Я привык к своему новому положению и мало-помалу свой дальний участок стал забывать...»4
Приходишь к мысли, что в ту пору великая значимость событий 1917 года волновала Булгакова не слишком глубоко. У него удивительно острое зрение, умение подметить и запечатлеть малое, близлежащее и какая-то политическая индифферентность. Кажется, он живет только тем, что совершается в пределах, видимых своими глазами.
Но, попав в бушующий поток, нельзя оставаться сторонним наблюдателем, необходимо грести к тому или иному берегу. В самом конце 1917 года Булгаков сделал попытку вырваться из захолустья Смоленской губернии. Для этого нужно было выяснить взаимоотношения с военным ведомством, которое держало медицинский персонал на строгом учете. Но хлопоты в Москве не дали положительных результатов. В письме к сестре Надежде, жившей в Царском Селе, Михаил Афанасьевич 31 декабря с грустью писал:
«...И вновь тяну лямку в Вязьме... Живу в полном одиночестве... Зато у меня есть широкое поле для размышлений. И я размышляю. Единственным моим утешением является для меня работа и чтение по вечерам.
...Мучительно тянет меня вон отсюда в Москву или Киев, туда, где хоть и замирая, но все же еще идет жизнь. В особенности мне хотелось бы быть в Киеве! Через два часа придет Новый год. Что принесет он мне»?
Новый 1918 год принес перемены. Из переписки сестер узнаем, что комиссия освободила Михаила от военной службы по болезни, а 22 февраля появился такой документ: «Булгаков, врач резерва, заведовал в Вяземской городской земской больнице инфекционным и венерологическим отделением и исполнял свои обязанности безупречно»5.
В те дни молодой врач на радостях заговорил с женой пушкинскими стихами, немного изменив их в соответствии с обстоятельствами:
— Как часто в горестной разлуке,
В моей блуждающей судьбе,
Я думал, Киев, о тебе...
Наконец в самом конце снежного и холодного февраля супруги Булгаковы, измученные долгой и трудной ездой в теплушках, вернулись в родной город. Здесь было все дорого и близко. Но как изменился Киев за прошедшие полтора года! Поразительно! Не внешне, а характером той внутренней жизни, которая свойственна каждому большому городу. Эти перемены остались в памяти на всю жизнь. О них писал:
«Как многоярусные соты, дымился и шумел, и жил Город. Прекрасный в морозе и тумане на горах, над Днепром... Играл светом и переливался, светился и танцевал, и мерцал Город по ночам до самого утра, а утром угасал, одевался дымом и туманом.
Но лучше всего сверкал электрический белый крест в руках громаднейшего Владимира на Владимирской горке и был он виден далеко... Зимой крест сиял в черной гуще небес и холодно и спокойно царил над темными пологими далями московского берега, от которого были перекинуты два громадных моста. Один цепной, тяжкий... другой — высоченный, стреловидный, по которому пробегали поезда оттуда, где очень, очень далеко сидела, раскинув свою пеструю шапку, таинственная Москва.
И вот, в зиму 1918 года, Город жил странною, неестественной жизнью, которая, очень возможно, уже не повторится в двадцатом столетии. За каменными стенами все квартиры были переполнены. Свои давнишние исконные жители жались и продолжали сжиматься дальше, волею-неволею впуская новых пришельцев, устремлявшихся на Город. И те как раз и приезжали по этому стреловидному мосту оттуда, где загадочные сизые дымки.
Бежали седоватые банкиры со своими женами, бежали талантливые дельцы... домовладельцы, промышленники, купцы, адвокаты, общественные деятели. Бежали журналисты, московские и петербургские, продажные, алчные, трусливые. Кокотки. Честные дамы из аристократических фамилий. Их нежные дочери, петербургские бледные развратницы с накрашенными карминовыми губами. Бежали секретари директоров департаментов, юные пассивные педерасты. Бежали князья и алтынники, поэты и ростовщики, жандармы и актрисы императорских театров. Вся эта масса, просачиваясь в щель, держала свой путь на Город. Всю весну... он наполнялся и наполнялся пришельцами.
Город разбухал, ширился, лез, как опара из горшка... И все лето напирали и напирали новые... Мечтали о Франции, о Париже, тосковали при мысли, что попасть туда очень трудно, почти невозможно... Были офицеры. И они бежали и с севера, и с запада — бывшего фронта — и все направлялись в Город, их было очень много и становилось все больше... Они в своих семьях или в семьях чужих спали на стульях, укрывались шинелями, пили водку, бегали, хлопотали и злобно кипели. Вот эти последние ненавидели большевиков ненавистью горячей и прямой, той, которая может двинуть в драку.
Были и юнкера. В Городе к началу революции оставалось четыре юнкерских училища — инженерное, артиллерийское и два пехотных. Они кончились и разваливались в грохоте солдатской стрельбы и выбросили на улицы искалеченных, только что кончивших гимназистов, только что начавших студентов, не детей и не взрослых, не военных и не штатских, а таких, как семнадцатилетний Николка...»6
Дыхание времени с его вихревыми переменами коснулось и дома № 13 по Андреевскому спуску. В первые дни после возвращения Булгакову показалось, что к ним вошло нечто черное и ухватило острыми когтями за душу.
Больше всего волновала мать. Ее нашел он в полном расстройстве. Время разлуки было не слишком большим — всего полтора года, но перемен — на целую жизнь. Варвара Михайловна очень похудела, голова стала седой и все подергивалась, будто мешало что-то, плечи ссутулились, как под непомерной ношей, а в глазах появилась растерянность. Когда они остались вдвоем, Варвара Михайловна с дрожью в голосе тихонько заговорила:
— Что же это творится, Мишенька? Ума не приложу. Светопреставление, да и только... — Тонкие бесцветные губы задрожали. Она торопливо, точно стесняясь своей слабости, утерла глаза и уж затем высказала главное: — Душа моя в болестях великих. Ты при деле, а что будет с Коленькой и Ванюшей... Кабы детками они оставались. Так нет же, посмотри, как повзрослели. И тож куда-то рвутся... Сохрани их бог от напасти... Истерзалась я думами тяжкими. Ночами глаз не смыкаю. В юдоли скорби и тревог пребываю...
В самом деле, положение братьев день ото дня становилось опаснее. Еще прошлой весной Иван перешел в восьмой класс гимназии, а с осени началась неразбериха. Сначала — сходки и демонстрации, потом куда-то исчезли многие преподаватели, было не до уроков, а уж в зиму 1918 года и вовсе все перемешалось. То за Днепром, со стороны Дарницы, то со стороны Святошино бухали пушки, по улицам скакали всадники с шашками наголо, трещали пулеметы, и уж какие тут занятия!
10 января была провозглашена Советская власть, а спустя четырнадцать дней Центральная Рада приняла «универсал» об отторжении Украины от Советской России. В начале февраля Раду из Киева изгнали. Но тут пришли вести о вторжении немцев. 24 февраля они взяли Житомир. Киев был объявлен на осадном положении. Как раз в эти дни молодые Булгаковы и вернулись в родной город. 1 марта немцы заняли Киев. В их обозах вернулась Рада. Однако немецкие оккупанты вскоре сообразили, что от Рады пользы нет, и нашли себе другую марионетку.
Позднее Булгаков писал о событиях, которые происходили на пасху 29 апреля: «В цирке весело гудели матовые электрические шары и было черно до купола народом. Тальберг стоял на арене веселой, боевой колонной и вел счет рук... — выбирали гетмана всея Украины»7.
Так, в результате этой цирковой оперетки «хлеборобами» был избран гетманом помещик Скоропадский и создана «Украинская держава», получившая благословение немцев.
Вскоре из Петербурга перекочевали крупные буржуа и политические дельцы Пуришкевич, Рябушинский, Милюков. Вокруг них в Киеве сложился «Союз спасения России» и начало работать бюро добровольческой армии, которая формировалась на Дону и Северном Кавказе.
Разве до учебы было в те дни киевским гимназистам! И не только гимназистам. Второй брат Булгакова, Николай, весной 1917 года с золотой медалью закончил ту самую I киевскую мужскую гимназию, где когда-то учился Михаил, и вслед за ним пошел на медицинский факультет университета. Но и в университете мели вихри политических событий. Они принесли неизвестно откуда лозунг «Все для спасения Родины!», и с учебой было покончено надолго. Студенты не хотели оставаться в стороне от великих событий истории. Правда, многих мучил вопрос, какую родину следует спасать и от кого в первую очередь? В поисках ответов терялись не только молодые, но и люди, обогащенные житейским опытом. Действительно, положение было не из легких. Тем более, что местные власти и правители, поднятые неведомыми силами на политическую арену, возникали и исчезали с поразительной быстротой.
«По счету киевлян, у них было восемнадцать переворотов, — писал Булгаков, — некоторые из теплушечных мемуаристов насчитали их двенадцать. Я точно могу сообщить, что их было четырнадцать, причем десять из них я лично пережил».
Так спокойно, даже немного с улыбкой, можно было рассказывать обо всем этом только по прошествии времени, но «лично пережить» десять переворотов оказалось куда труднее. Тем более, что долго оставаться сторонним наблюдателем, когда события настойчиво стучатся в двери родного дома, просто невозможно. В этом убедился Булгаков вскоре после возвращения в Киев.
Сначала он занял позицию, которая определялась такой простой житейской философией: «Я врач, мое призвание лечить людские недуги, а не заниматься политикой. Пусть другие вершат историю. Она до того запутана, что напоминает лесные дебри. Выбраться из них простому смертному невозможно. Это удел избранных...»
Жена полностью разделяла такую «удобную», но не очень мудрую позицию. Она могла принести лишь видимость семейного благополучия, которое на первых порах сопутствовало Булгаковым.
Именно в те дни на парадной двери дома № 13 появилась небольшая табличка, изготовленная в граверной мастерской. Блестящая латунная поверхность несла слова:
ДОКТОР М.А. БУЛГАКОВ.
Венерические болезни.
Прием от 6 до 8 вечера.
Шли дни и месяцы, сменялись власти в Киеве, а для доктора Булгакова частная практика носила обычный, раз заведенный характер.
Казалось бы, все идет, как положено: он делает свое святое дело, помогает страждущим, лечит от тяжелых недугов больных и в то же время спасает свою большую семью от голода. Да, это так, но... Вот это колючее «но» все чаще и чаще будило Булгакова по ночам и не давало покоя. Он с завистью прислушивался к безмятежно-спокойному дыханию жены, которая даже в очень трудное время не теряла способности крепко спать, и часами пытался отогнать тревожные раздумья. Они стали особенно мучительными в ту зиму, когда беспокойный и кровавый 1918 год завершал свое шествие по многострадальной земле.
Ноябрь принес ошеломляющие вести о революции в Германии, о том, что Брестский мир аннулирован. В сердцах людей затеплились надежды на скорый конец немецкой оккупации. На Украине, как в весеннее половодье, стало разливаться партизанское движение. В Киеве забастовали рабочие завода «Арсенал» и многих фабрик. К ним присоединились железнодорожники и речники, каждый день шли митинги, собрания и демонстрации.
И вдруг со страниц местных газет и листовок замелькали новые слова: национальный союз, директория, петлюровщина... Сначала растерянный обыватель плохо понимал, что это значит. Но вскоре сообразил — новыми словами прикрывались старые устремления буржуазных националистов. Они рвались к власти. 18 ноября под боком бурлящего политическими страстями Киева, возле селения Матовиловка, произошел ожесточенный бой гетманских подразделений и петлюровцев. Судьба гетмана Скоропадского была предрешена.
Через несколько дней, возвращаясь домой, Булгаков в начале Владимирской улицы, у самой Андреевской церкви, наткнулся на толпу. Люди стояли возле большого здания. Подошел поближе и через сутулые спины увидел на стене листовку, отпечатанную на розовой оберточной бумаге. Стал читать:
«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
Ко всем гражданам города Киева и окрестных сел. Ко всем людям труда! Дорогие товарищи! Настал грозный час. Враги революции и трудящихся готовят расправу с теми, кто уничтожил царя, капиталистов и помещиков. Они хотят вернуть нас в старую кабалу и залить кровью народа нашу землю. Поднимайтесь на борьбу с Директорией! К оружию, граждане! Смерть палачу Петлюре и его бандитам!»
Спускались холодные зимние сумерки. Где-то за городом ухали пушки. Люди, испуганные и притихшие, спешили скрыться в глухих подъездах домов с черными окнами. Булгаков поднял воротник демисезонного пальто, отороченный черным бархатом, надвинул на лоб потертую котиковую шапку «пирожок» и зашагал привычной с детства дорогой. Покатая булыжная мостовая била присыпана снегом. Ноги скользили. В лицо дул колючий ветер.
Своим ключом открыл наружную дверь и в полутьме стал подниматься на второй этаж. Верхняя площадка на веранде была слабо освещена — в большой печи горели дрова. Отблеск пламени через приоткрытую дверцу ложился красной полосой на пол, часть стены и вешалку. Булгаков в изумлении остановился — на вешалке были хорошо видны две незнакомые шинели. Совсем новенькие: кое-где на них даже сохранились складки от тугих перевязей складских тюков. Пахло нафталином На плечах можно было различить серебряные унтерофицерские погоны с белыми нашивками, на рукавах — трехцветные шевроны, должно быть обозначавшие какое-то военное подразделение.
Недоброе предчувствие сжало сердце. Булгаков, стараясь овладеть собой, неторопливо разделся и вошел в комнату. Как и обычно по вечерам, за большим круглым столом, покрытым белоснежной скатертью, в сборе почти вся семья: две сестры, Вера и Елена, младший брат Иван в гимназической тужурке и двое... военных. Почему-то не было только матери и жены. Тихонько, будто нехотя, шумел самовар, мягким круглым пятном ложился свет от высокой лампы — «молнии», покрытой зеленым абажуром, мерно тикали часы. Но чаепитие, видимо, проходило в тревоге: на лицах растерянность, глаза у сестер заплаканы, говорят вполголоса.
Увидев неожиданно появившегося Михаила, военные вскочили. На их лица упал свет. Да ведь это Николка и Костя! Боже, как изменила юношей военная форма! Стройные, подтянутые, возмужавшие, они совсем не походили на вчерашних студентов. Заметив на лице старшего брата изумление, Николка заговорил первым:
— Ты прости нас, Миша. Все свершилось сразу, сегодня... В эти тяжелые для России дни каждый должен... Университет давно прекратил занятия, Политехнический тоже... Формируются добровольческие дружины... Все идут на защиту родины... — Голос его задрожал и на очень высокой ноте вдруг сорвался. В глазах сверкнули слезы. Резким движением руки он отбросил прядь каштановых волос с большого крутого лба и, точно подкошенный, опустился на стул.
Булгаков с бледным лицом, на котором сразу обозначились две глубокие морщинки по углам рта, молча отодвинул свободный стул и сел на привычное место. Вера заторопилась, взяла стакан в серебряном подстаканнике и стала наливать чай. Михаил Афанасьевич неторопливо обвел всех присутствующих тяжелым взглядом и спросил.
— А где мама и Тася?
Старшая сестра тревожно ответила:
— Тетушка Софья Николаевна заболела. Кажется, серьезно. Поехали к ней, там заночуют...
Булгаков поморщился, будто у самого что-то в груди закололо, и повернул голову к двоюродному брату, который продолжал стоять.
— Садись, Костя... Значит, все решили, вояки великие... Говорите, каждый должен защищать родину, Россию... — Слегка дрожащей рукой от Веры принял стакан с крепким, терпко пахнущим чаем, поставил возле себя и раздраженно спросил:
— А какую родину защищать собираетесь? Старой России нет... Другой не вижу... И от кого ее нужно защищать, не знаю...
В его серых глубоких глазах появилась холодная жесткость. Он обвел самых близких ему людей долгим, полным смятения и тревоги взором, а уж потом вдруг решительно добавил:
— Я не знаю... Ясно одно — к старому не вернешься...
Николка развел руками. На его совсем еще юном лице запрыгало недоумение. Испуганно спросил:
— Ты, верно, шутишь, брат? Россию нужно спасать... Единую, неделимую...
— От кого?
— Как от кого... Это всем понятно: здесь от петлюровцев, а в Москве от большевиков... — И какая-то недобрая, кривая улыбка обезобразила его красивый рот с губами, по-детски еще чуть припухшими, и темным пушком вместо усов.
Михаил заговорил не сразу. Отхлебнул горячего чая и в раздумье откинулся на спинку стула. Перед ним на кафельной печи играл свежими красками новый рисунок: большая голова в папахе с синим конским хвостом, идиотское лицо с мясистым носом и обвислыми усами. Внизу черной тушью призыв:
«Бей Петлюру! И большевиков тоже! А Ленка, кажется, влюбилась!»
Булгаков скупо улыбнулся и повернулся к Николке:
— Твоя работа? Петлюра — подонок и мразь, поднятая мутной волной. Согласен. — Он помолчал. — Полчаса назад на углу я увидел толпу любопытных. Читают что-то. Оказывается, листовку. И знаете, она тоже зовет бить Петлюру, чтобы спасти революцию, которая уничтожила царя, буржуа и помещиков. Внизу подпись киевских большевиков... Они вот знают, что и от кого защищать. С программой их можно соглашаться или не соглашаться... А вы... а мы? Я не хочу отделять себя от вас. Мы-то знаем? Я ничего не пойму в этой кутерьме... Только; нестерпимые боли в груди, страшно за будущее, за вас.
Младшая Ленка вдруг тоненьким голоском врастяжку пропела:
— Мальчики, миленькие, не ссорьтесь... Прошу вас...
Костя, несколькими годами старше Николки, заговорил серьезно, со знанием дела.
— Именно теперь будет решаться судьба России. Вчера перед нами в училище выступал человек светлого ума и ясной мысли. Он недавно приехал с Кавказа. Личный представитель Верховного главнокомандующего белой армией. Там, на Дону и Кубани, родилась сила, которой принадлежит будущее нашей родины; она обеспечит ее процветание и порядок...
— И что это за сила? — с едва заметной усмешкой спросил Булгаков.
— Напрасно смеешься, Михаил, — запальчиво перебил Николка. — Ты же великолепно знаешь, о чем идет речь...
— Вернее, догадываюсь, — продолжал Булгаков, мельком взглянув на брата. — Так называемое белое движение. Генералы Краснов, Мамонтов, Шкуро, Деникин... И союзнички с ними. Слышал...
Но Николка не дал ему закончить.
— Союзники — сволочь алчная. Хотят урвать куски от жирного русского пирога. Спасение России — наше дело...
Булгаков опять не удержался от усмешки:
— А народ-то под белым знаменем за батюшку-царя, за помещиков, за Радзянко? Не проведешь! Народу дай землю, хорошую хату, плотный обед и человеческую жизнь. Вот тогда он повоюет... Впрочем, посмотрим. Я не политик... Что же еще говорил этот личный представитель?
Костя с загадочным видом спросил:
— А ты знаешь, зачем приехал и кто такой этот посланец генерала Деникина?
— Представь себе, не знаю и не особенно тревожусь от этого. Думаю, голову он крутит таким, как вы...
— Напрасно говоришь так, Миша. Это полковник Генерального штаба Иван Андреевич Булгаков. Он, кажется, наш дальний родственник со стороны дедушки. Нужно будет выяснить.
Михаил Афанасьевич насторожился, подумал, а потом ответил:
— Нет, такого не знаю. Отец никогда не упоминал. Должно быть, однофамилец. А зачем он пожаловал в Киев?
— Привез обращение генерала Антона Ивановича Деникина ко всем офицерам и солдатам старой русской армии, а также для налаживания работы бюро добровольческой армии. Ведь в Киеве только из офицеров, юнкеров, студентов и гимназистов можно сформировать пятидесятитысячный корпус. Это же сила...
Михаил пожал плечами и принялся за свой стакан с чаем, который уже остыл. В комнате стало тихо. Отчетливо слышны были часы. Заметив, что от него ждут какого-то важного слова, старший Булгаков поставил стакан и с грустью сказал:
— О матери вы не подумали, когда принимали решение. Что с ней завтра будет, — не представляю. Дай бог ей сил побольше для того, чтобы пережить все это... Повторяю, я не политик, но мне кажется, все это похоже на очередную авантюру, на новую оперетку... Ясно главное: немцам приходит конец, а с ними и гетману Скоропадскому. Что ждет Киев и нас, грешных, не знаю. Говорят, Директория набирает власть и Петлюра с галицийскими полками уже где-то близко...
Николка вдруг вскочил и с искрящимися глазами крикнул:
— Не бывать ему, подлецу, в Киеве! Не бывать!
Михаил отодвинул стакан с недопитым чаем, поднялся и спокойно сказал:
— Давайте спать — утро вечера мудренее. Только перед сном возьми мокрую тряпку и сотри с печи свое художество. А то, не дай бог, придет Петлюра, посмотрит на свой портрет работы художника Николая Булгакова, унтер-офицера добровольческой дружины и...
Хотел еще что-то сказать, но только махнул рукой и вышел.
По горбатым улицам и переулкам тихой поступью кралась мохнатая от снега и колючая от мороза первая декабрьская ночь восемнадцатого года. Уснул Михаил только под утро и проснулся поздно. Дома уже никого не было. В столовой нашел приготовленный сестрами горячий самовар и завтрак, а на кафельной печи с изразцами по-прежнему красовались идиотская физиономия в папахе, но рядом с призывом «Бей Петлюру!»
появилась новая надпись: «Он сочувствует большевикам.»
— Кто? — прошептал Михаил Афанасьевич и сел завтракать.
Посыпая дворы и улицы, сады и парки иглистым снегом, декабрь делал свое извечное, мудрое дело усыпления природы. Ему было не до страстей человеческих и кровавых схваток, ибо шар земной вертелся так же размеренно-величаво, как и миллион лет назад. Зато людям была небезразлична зима. Она принесла не только голод (фунт серой булки стоил 300, фунт сахара — 600, а сала — 700 рублей), холод (у Булгаковых какие-то мерзавцы выломали доски в сарае и покрали березовые дрова), но новые потрясения. Да еще какие!
Навсегда Михаилу Афанасьевичу запомнился день 14 декабря. Последнюю неделю Булгаков сутками дежурил в лазарете, разместившемся на Бибиковском бульваре рядом с первой мужской гимназией, в которой он когда-то провел учеником восемь памятных лет. Кому принадлежал этот лазарет, кого лечил, Булгаков понять был не в силах. Надел белый халат по мобилизации. Один из чинов гетманской власти объявил, что Булгаков поступает в подчинение начальника этого учреждения.
Где-то под Киевом, точно в огромный барабан с дырявой кожей, то и дело били пушки. В лазарет везли раненых, обмороженных, пораженных тифом и еще какими-то непонятными инфекциями. Дни и ночи слились в длинный непрерывный кошмар. Но в ту ночь лазарет походил на адово заведение. Пустынная улица поминутно выплевывала санитарные повозки, на которых доставляли забинтованных, стонущих и кричащих людей. Их сбрасывали прямо на пол в приемном покое. В душном воздухе, пропитанном запахом лекарств и человеческих страданий, из уст в уста передавались слова:
— Эвакуация, бегство, террор...
Их произносили с оглядкой. А к утру кто-то принес ошеломляющую новость: гетман Скоропадский отрекся от власти, переоделся в форму немецкого офицера и бежал в Германию... Вот-вот в Киев ворвутся петлюровцы...
— Что будет, что будет... Боже праведный, спаси нас!..
Метались санитары и сестры, дежурные врачи и какие-то военные, на плечах которых еще лепились треугольники погон гетманцев.
Мутное морозное утро повисло над притихшим Киевом. И вдруг откуда-то с Печерска по крышам и стенам домов, по окнам и витринам магазинов хлестнула длинная пулеметная очередь. Затем вторая, третья. И пошло трещать все сильнее и злобнее. К концу дня все было кончено. В городе воцарилась новая власть. Ее представляли люди в синих жупанах из добротного германского сукна, в папахах с хвостами и лютой ненавистью в груди ко всему, что напоминало о старой царской и новой большевистской России. И суждено было этой власти просуществовать около пятидесяти дней и ночей, но память по себе она оставила лихую...
Мужской медицинский персонал лазарета разбежался кто куда. Булгаков, все в том же черном демисезонном пальто и котиковой шапке-пирожке, через Подол — нижнюю часть города — пробрался на Андреевский спуск.
Дома было скверно. Сестры встретили его слезами.
— Это ужасно. Костя и Коля пропали. За три дня Мама стала совсем невменяемой... Как хорошо, что ты вернулся...
Мать билась в истерике. Ее уложили в постель, напоили какими-то каплями, дали понюхать нашатырный спирт, растерли виски уксусом. Немного придя в себя и узнав старшего сына, она заплакала тихими слезами и поманила его к себе. Он упал на колени у самой кровати. Варвара Михайловна двумя руками обняла голову сына и прижала к груди. Долго не отпускала. Потом голосом, в котором зазвучало отчаяние, застонала:
— Мишенька, солнце мое, спаси Коленьку. Спаси... Убьют его да и только. Умоляю, спаси Колю... Ты же старший...
Да, Михаил Афанасьевич — старший в семье, но как выполнить просьбу матери? Он не знал, где братья, к кому обратиться, где искать их. Терялся в догадках. Потом три дня, крадучись, «крысиной побежкой» сновал по городу: побывал на Прорезной, где недавно размещалось бюро добровольческой армии, в здании бывшего инженерного юнкерского училища и мортирного дивизиона, на Крещатике, где до этого работал большой штаб, в нескольких бывших лазаретах и госпиталях — все оказалось тщетным. Город выжег огненный смерч...
Наконец, на третьи сутки бесплодных поисков, совершенно измученный и опустошенный от сознания своего бессилия и горя матери, отправился в самый большой морг города при анатомическом театре медицинского факультета.
Как во сне вспоминал студенческие годы, занятия пато-анатомией с профессором Константиновичем и судебно-медицинским исследованием трупов с Таранухиным. Все было здесь знакомо, но приводило в ужас от сознания, что теперь он пришел сюда совсем с иной целью.
Один из сторожей узнал его. Согласился помочь. На механическом подъемнике спустились в подземные кладовые. Воздух, сырой и очень холодный, пропитанный тяжелым духом мертвых человеческих тел, ударил в голову. Булгаков сжал губы и, стараясь дышать покороче, пошел за сторожем. Тот, пыхтя махорочной цигаркой, на ходу пробасил:
— Вона, сколько их понавозили. На улицах подбирали...
Мертвые тела, как толстые березовые бревна, лежали штабелями. Головы в разные стороны. С длинными и короткими волосами — женские и мужские.
Около часа шли поиски. Тускло светил фонарь. Ноги разъезжались на скользком цементном полу, руки в резиновых перчатках мерзли и млели от усталости. Из одного штабеля трупы перекладывали в другой. Лица разглядывали, каждый раз поближе поднося фонарь. Но и этот ужасный труд не внес ясности: ни Кости, ни Николая в морге не было.
Уже совсем стемнело, когда Булгаков, едва передвигая ноги, с головой, которую сжимал горячий железный обруч, дотащился до дома. Силы совсем покидали его. Тяжело дыша, с трудом ворочая сухим языком, коротко рассказал о том, чем занимался днем, и повалился на диван.
Мать и сестры все рыдали, но впервые за минувшую неделю в их слезах было не только горе и отчаяние, но и затаенная надежда...
Михаил Афанасьевич всю ночь метался в постели с высокой температурой, утром встать уже не мог. Дни и ночи слились для него в длинное серое небытие.
Примечания
1. В повести использованы некоторые мотивы, образы и цитаты из произведений М.А. Булгакова. В данном случае см. «Избранные произведения». М., 1966, с. 111.
2. Там же, с. 47—48.
3. Там же, с. 105—108.
4. «Советские писатели. Автобиографии», т. III. М., 1966, с. 88.
5. «Вопросы литературы», 1973, № 7, с. 234.
6. М.А. Булгаков, «Избранные произведения». М., 1966, с. 148—153.
7. Там же, с. 129.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |