Вернуться к М.О. Чудакова. Булгаков и Пастернак

2. Приложение: Булгаков, Пастернак и Сталин (документы)

I

Мы упоминаем письмо Булгакова правительству СССР, на которое Сталин ответил ему телефонным звонком. Что это было за письмо?

Много лет спустя, в январе 1956 г., Е.С. Булгакова рассказывала его историю своему старшему сыну, майору Е.Е. Шиловскому. Когда сын ушел, она записала то, что рассказывала, в свой дневник. «Когда я с ним познакомилась (28 февраля 1929 г.), у них было трудное материальное положение. Не говорю уже об ужасном душевном состоянии М.А. — все было запрещено... на работу не брали не только репортером, но даже типографским рабочим. Во МХАТе отказали, когда он поставил вопрос. Словом, выход один — кончать жизнь.

Тогда он написал письмо Правительству (в марте 1930 г.М.Ч.). Сколько помню, разносили мы их (а печатала ему эти письма (т. е. ряд экземпляров одного письма.М.Ч.) я, несмотря на жестокое противодействие Шиловского) по семи адресам. Кажется, адресатами были: Сталин, Молотов, Каганович, Калинин, Ягода, Бубнов (Нарком тогда просвещения) и Ф. Кон (с Ф.Я. Коном, членом ЦИК, Булгаков был знаком лично, не раз обращался к нему с просьбами; как раз незадолго до описываемых дней Ф. Кон прислал ему письмо от 15 марта со своей деловой просьбой.М.Ч.). Письмо в окончательной форме было написано 28/III, а разносили мы его 31 и 1 апреля...».

Письмо Правительству СССР

Михаила Афанасьевича Булгакова
(Москва, Пироговская, 35-а, кв. 6)

обращаюсь к Правительству СССР со следующим письмом:

1

После того, как все мои произведения были запрещены, среди многих граждан, которым я известен как писатель, стали раздаваться голоса, подающие мне один и тот же совет:

Сочинить «коммунистическую пьесу» (в кавычках я привожу цитаты), а кроме того, обратиться к Правительству СССР с покаянным письмом, содержащим в себе отказ от прежних моих взглядов, высказанных мною в литературных произведениях, и уверения в том, что отныне я буду работать, как преданный идее коммунизма писатель-попутчик.

Цель: спастись от гонений, нищеты и неизбежной гибели в финале.

Этого совета я не послушался. Навряд ли мне удалось бы предстать перед Правительством СССР в выгодном свете, написав лживое письмо, представляющее собой неопрятный и к тому же наивный политический курбет. Попыток же сочинить коммунистическую пьесу я даже не производил, зная заведомо, что такая пьеса у меня не выйдет.

Созревшее во мне желание прекратить мои писательские мучения заставляет меня обратиться к Правительству СССР с письмом правдивым.

2

Произведя анализ моих альбомов вырезок, я обнаружил в прессе СССР за десять лет моей литературной работы 301 отзыв обо мне. Из них: похвальных — было 3, враждебно-ругательных — 298.

Последние 298 представляют собой зеркальное отражение моей писательской жизни.

Героя моей пьесы «Дни Турбиных» Алексея Турбина печатно в стихах называли «сукиным сыном», а автора пьесы рекомендовали как «одержимого собачьей старостью». Обо мне писали как о «литературном уборщике», подбирающем объедки после того, как «наблевала дюжина гостей».

Писали так:

«...Мишка Булгаков, кум мой, тоже, извините за выражение, писатель, в залежалом мусоре шарит... Что это, спрашиваю, братишечка, мурло у тебя... Я человек деликатный, возьми да и хрясни его тазом по затылку... Обывателю мы (МХАТ. — М.Ч.) без Турбиных, вроде как бюстгалтер собаке, без нужды... Нашелся, сукин сын, нашёлся Турбин, чтоб ему ни сборов, ни успеха...» («Жизнь искусства», № 44—1927 г).

Писали «о Булгакове, который чем был, тем и останется, новобуржуазным отродьем, брызжущим отравленной, но бессильной слюной на рабочий класс и его коммунистические идеалы» («Комс. правда», 14/X-1926 г.).

Сообщали, что мне нравится «атмосфера собачьей свадьбы вокруг какой-нибудь рыжей жены приятеля» (А. Луначарский, «Известия», 8/X-1926 г.) и что от моей пьесы «Дни Турбиных» идет «вонь» (стенограмма совещания при Агитпропе в мае 1927 г.), и так далее и так далее...

Спешу сообщить, что цитирую я отнюдь не с тем, чтобы жаловаться на критику или вступать в какую бы то ни было полемику. Моя цель — гораздо серьезнее.

Я доказываю с документами в руках, что вся пресса СССР, а с нею вместе и все учреждения, которым поручен контроль репертуара, в течение всех лет моей литературной работы единодушно и с необыкновенной яростью доказывали, что произведения Михаила Булгакова в СССР не могут существовать.

И я заявляю, что пресса СССР совершенно права.

3

Отправной точкой этого письма для меня послужит мой памфлет «Багровый остров».

Вся критика СССР, без исключений, встретила эту пьесу заявлением, что она «бездарна, беззуба, убога» и что она представляет «пасквиль на революцию».

Единодушие было полное, но нарушено оно было внезапно и совершенно удивительно.

В № 22 «Реперт. Бюл.» (1928 г.) появилась рецензия П. Новицкого, в которой было сообщено, что «Багровый остров» — «интересная и остроумная пародия», в которой «встает зловещая тень Великого Инквизитора, подавляющего художественное творчество, культивирующего рабские подхалимски-нелепые драматургические штампы, стирающего личность актера и писателя», что в «Багровом острове» идет речь о «зловещей мрачной силе, воспитывающей илотов, подхалимов и панегиристов...». Сказано было, что «если такая мрачная сила существует, негодование и злое остроумие прославленного буржуазией драматурга оправдано».

Позволительно спросить — где истина?

Что же такое, в конце концов, — «Багровый остров» — «убогая, бездарная пьеса» или это «остроумный памфлет»?

Истина заключается в рецензии Новицкого. Я не берусь судить, насколько моя пьеса остроумна, но я сознаюсь в том, что в пьесе действительно встает зловещая тень и это тень Главного Репертуарного Комитета. Это он воспитывает илотов, панегиристов и запуганных «услужающих». Это он убивает творческую мысль. Он губит советскую драматургию и погубит ее.

Я не шепотом в углу выражал эти мысли, Я заключил их в драматургический памфлет и поставил этот памфлет на сцене. Советская пресса, заступаясь за Главрепертком, написала, что «Багровый остров» — пасквиль на революцию. Это несерьезный лепет. Пасквиля на революцию в пьесе нет по многим причинам, из которых, за недостатком места, я укажу одну: пасквиль на революцию, вследствие чрезвычайной грандиозности ее, написать невозможно. Памфлет не есть пасквиль, а Главрепертком — не революция.

Но когда германская печать пишет, что «Багровый остров» — это «первый в СССР призыв к свободе печати» («Молодая гвардия», № 1—1929 г.), — она пишет правду. Я в этом сознаюсь. Борьба с цензурой, какая бы она ни была и при какой бы власти она ни существовала, — мой писательский долг, так же, как и призывы к свободе печати. Я горячий поклонник этой свободы и полагаю, что, если кто-нибудь из писателей задумал бы доказывать, что она ему не нужна, он уподобился бы рыбе, публично уверяющей, что ей не нужна вода.

4

Вот одна из черт моего творчества, и ее одной совершенно достаточно, чтобы мои произведения не существовали в СССР. Но с первой чертой в связи все остальные, выступающие в моих сатирических повестях: черные и мистические краски (я — мистический писатель), в которых изображены бесчисленные уродства нашего быта, яд, которым пропитан мой язык, глубокий скептицизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране, и противупоставление ему излюбленной и Великой Эволюции, а самое главное — изображение страшных черт моего народа, тех черт, которые задолго до революции вызывали глубочайшие страдания моего учителя М.Е. Салтыкова-Щедрина.

Нечего и говорить, что пресса СССР и не подумала серьезно отметить все это, занятая малоубедительными сообщениями о том, что в сатире М. Булгакова — «клевета».

Один лишь раз, в начале моей известности, было замечено с оттенком как бы высокомерного удивления:

«М. Булгаков хочет стать сатириком нашей эпохи» («Книгоноша», № 6—1925 г.).

Увы, глагол «хотеть» напрасно взят в настоящем времени. Его надлежит перенести в плюсквамперфектум: М. Булгаков стал сатириком как раз в то время, когда никакая настоящая (проникающая в запретные зоны) сатира в СССР абсолютно немыслима.

Не мне выпала честь выразить эту криминальную мысль в печати. Она выражена с совершенной ясностью в статье В. Блюма (№ 6 «Лит. газ.»), и смысл этой статьи блестяще и точно укладывается в одну формулу:

всякий сатирик в СССР посягает на советский строй.

Мыслим ли я в СССР?

5

И, наконец, последние мои черты в погубленных пьесах — «Дни Турбиных», «Бег» и в романе «Белая гвардия»: упорное изображение русской интеллигенции как лучшего слоя в нашей стране. В частности, изображение интеллигентско-дворянской семьи, волею непреложной судьбы брошенной в годы гражданской войны в лагерь белой гвардии, в традициях «Войны и мира». Такое изображение вполне естественно для писателя, кровно связанного с интеллигенцией.

Но такого рода изображения приводят к тому, что автор их в СССР, наравне со своими героями, получает — несмотря на свои великие усилия стать бесстрастно над красными и белыми — аттестат белогвардейца-врага, а получив его, как всякий понимает, может считать себя конченым человеком в СССР.

6

Мой литературный портрет закончен, и он же есть политический портрет. Я не могу сказать, какой глубины криминал можно отыскать в нем, но я прошу об одном: за пределами его не искать ничего. Он исполнен совершенно добросовестно.

7

Ныне я уничтожен.

Уничтожение это было встречено советской общественностью с полной радостью и названо «достижением».

Р. Пикель, отмечая мое уничтожение («Изв.», 15/IX-1929 г.), высказал либеральную мысль:

«Мы не хотим этим сказать, что имя Булгакова вычеркнуто из списка советских драматургов».

И обнадежил зарезанного писателя словами, что «речь идет о его прошлых драматургических произведениях».

Однако жизнь, в лице Главреперткома, доказала, что либерализм Р. Пикеля ни на чем не основан.

18 марта 1930 года я получил из Главреперткома бумагу, лаконически сообщающую, что не прошлая, а новая моя пьеса «Кабала святош» («Мольер») к представлению не разрешена.

Скажу коротко: под двумя строчками казенной бумаги погребены — работа в книгохранилищах, моя фантазия, пьеса, получившая от квалифицированных театральных специалистов бесчисленные отзывы — блестящая пьеса.

Р. Пикель заблуждается. Погибли не только мои прошлые произведения, но и настоящие, и все будущие. И лично я, своими руками бросил в печку черновик романа о дьяволе, черновик комедии и начало второго романа «Театр».

Все мои вещи безнадежны.

8

Я прошу Советское Правительство принять во внимание, что я не политический деятель, а литератор и что всю мою продукцию я отдал советской сцене.

Я прошу обратить внимание на следующие два отзыва обо мне в советской прессе.

Оба они исходят от непримиримых врагов моих произведений, и поэтому они очень ценны.

В 1925 году было написано:

«Появляется писатель, не рядящийся даже в попутнические цвета» (Л. Авербах, «Изв.», 20/IX-1925 г.). А в 1929 году:

«Талант его столь же очевиден, как и социальная реакционность его творчества» (Р. Пикель, «Изв.», 15/IX-1929 г.).

Я прошу принять во внимание, что невозможность писать для меня равносильна погребению заживо.

9

Я ПРОШУ ПРАВИТЕЛЬСТВО СССР ПРИКАЗАТЬ МНЕ В СРОЧНОМ ПОРЯДКЕ ПОКИНУТЬ ПРЕДЕЛЫ СССР В СОПРОВОЖДЕНИИ МОЕЙ ЖЕНЫ ЛЮБОВИ ЕВГЕНЬЕВНЫ БУЛГАКОВОЙ.

10

Я обращаюсь к гуманности советской власти и прошу меня, писателя, который не может быть полезен у себя в отечестве, великодушно отпустить на свободу.

11

Если же и то, что я написал, неубедительно, и меня обрекут на пожизненное молчание в СССР, я прошу Советское Правительство дать мне работу по специальности и командировать меня в театр на работу в качестве штатного режиссера.

Я именно и точно и подчеркнуто прошу о категорическом приказе, о командировании, потому что все мои попытки найти работу в той единственной области, где я могу быть полезен СССР как исключительно квалифицированный специалист, потерпели полное фиаско. Мое имя сделано настолько одиозным, что предложения работы с моей стороны встретили испуг, несмотря на то, что в Москве громадному количеству актеров и режиссеров, а с ними и директорам театров, отлично известно мое виртуозное знание сцены.

Я предлагаю СССР совершенно честного, без всякой тени вредительства, специалиста режиссера и автора, который берется добросовестно ставить любую пьесу, начиная с шекспировских пьес и вплоть до пьес сегодняшнего дня.

Я прошу о назначении меня лаборантом-режиссером в 1-й Художественный Театр — в лучшую школу, возглавляемую мастерами К.С. Станиславским и В.И. Немировичем-Данченко.

Если меня не назначат режиссером, я прошусь на штатную должность статиста. Если и статистом нельзя — я прошусь на должность рабочего сцены.

Если же и это невозможно, я прошу Советское Правительство поступить со мной как оно найдет нужным, но как-нибудь поступить, потому что у меня, драматурга, написавшего 5 пьес, известного в СССР и за границей, налицо, в данный момент, — нищета, улица и гибель.

Москва,
28 марта 1930 года.

II

Е.С. Булгакова, описав, как они разносили это письмо по разным адресам, правительственным и иным, записывала далее:

«А 18-го апреля часов в 6—7 вечера он прибежал, взволнованный, в нашу квартиру (с Шиловским) на Большом Ржевском и рассказал следующее».

Прервем еще раз ее запись, чтобы пояснить: читатель этого письма, видя его резкость и открытость, должен иметь в виду — Булгаков знал, что в руки власти в мае 1926 года попал его дневник. Там его взгляды на советское устройство жизни были более или менее ясны, и он рассчитывал, что раз они уже известны ОГПУ, то знакомы и тем, кому он теперь адресовал свое письмо.

Но ничуть не менее существенно иное: если бы к моменту написания письма Булгакову было что сказать нового по поводу своих весьма расходящихся с декретированной советской идеологией взглядов, то ему представлялся для этого прекрасный случай. Он мог покаянно написать в своем письме что-то вроде — «За минувшие годы я многое понял» и т. д. Булгаков этого не сделал. И цена слов — «...глубокий скептицизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране, и противупоставление ему излюбленной и Великой Эволюции» — не уменьшается, а возрастает именно в виду описанной нами особой ситуации. Слова эти недвусмысленно показывали, что за десять с лишним лет, протекших с первого печатного выступления Булгакова, его взгляд на перевернувшие жизнь страны события принципиальных изменений не претерпел — что резко отличило его от многих соотечественников.

Сегодня, когда мы знаем продолжение истории, нельзя не заметить некоторую неясность в построении письма — несомненно, интенсивно обдумывавшегося на протяжении, по-видимому, десяти дней (с 18 марта) и, казалось бы, тщательно выстроенного. А именно — в письме как бы не присутствует, проваливается между двумя энергично намеченными автором выходами (изгнание — и работа режиссером) третий выход, о котором, скорей всего, тоже думал автор на протяжении всей работы над текстом, — возможность литературной работы здесь, в отечестве.

Остается предполагать, что автору письма казалось, что этот выход сам собой явствовал из его рассказа о всех перипетиях своей театральной судьбы. Возможно, сама литературная увлеченность этим рассказом помешала ему ясно сформулировать свои надежды, требования, просьбы. Эта некоторая слабость построения текста была, нам кажется, замечена и умело использована, как увидим, опытнейшим политиком Сталиным.

Продолжим прерванные нами воспоминания Е.С. Булгаковой о том, что рассказал ей Булгаков вечером 18 апреля (обращаем особое внимание читателя на ремарки, помогающие понять состояние Булгакова в момент разговора: «Он лег после обеда, как всегда, спать, но тут же раздался телефонный звонок и Люба его подозвала, сказав, что из ЦК спрашивают. М.А. не поверил, решил, что это розыгрыш (тогда это проделывалось) и, взъерошенный, раздраженный, взялся за трубку и услышал:

— Михаил Афанасьевич Булгаков?

— Да, да.

— Сейчас с вами товарищ Сталин будет говорить.

— Что? Сталин? Сталин?

И тут же услышал голос с явным грузинским акцентом». После слов взаимного приветствия и обещания, что Булгаков будет по письму «благоприятный ответ иметь», был задан вопрос: «А может быть, правда — Вы проситесь за границу? Что — мы Вам очень надоели?»

(М.А. сказал, что настолько не ожидал подобного вопроса — да он и звонка вообще не ожидал, — что растерялся и не сразу ответил).

— Я очень много думал в последнее время — может ли русский писатель жить вне родины. И мне кажется, что не может.

— Вы правы. Я тоже так думаю. Вы где хотите работать? В Художественном театре?

— Да, я хотел бы. Но я говорил об этом и мне отказали.

— А вы подайте заявление туда. Мне кажется, что они согласятся. Нам бы нужно встретиться, поговорить с Вами.

— Да, да! И.В., мне очень нужно с Вами поговорить.

— Да, нужно найти время и встретиться, обязательно. А теперь желаю Вам всего хорошего.

Но встречи не было. И всю жизнь М.А. задавал мне один и тот же вопрос: почему он раздумал? И всегда я отвечала одно и то же; а о чем он мог бы с тобой говорить? Ведь он прекрасно понимал после твоего письма, что разговор будет не о квартире, не о деньгах...»1

Этот биографический мотив ожидания второго, «настоящего», разговора претворится в творчестве Булгакова всех последующих лет.

Отметим несколько моментов, необходимых для понимания будущего многократного — в сущности, продолжающегося, как мы предполагаем, до самой смерти писателя, — ретроспективного осмысления деталей разговора, собственного поведения, связи его с результатами разговора и т. п. Во-первых, звонок застал Булгакова врасплох, никак не подготовленным к подобному разговору (по-видимому, он ожидал предварительного вызова, письменного ответа и т. п.). Ситуация растерянности во время телефонной беседы несомненно предусматривалась инициатором этих немногих известных диалогов: так, во второй половине 30-х годов сотрудница газеты О. Высотская, услышав в телефонной трубке голос Сталина, лишилась дара речи и не могла говорить в течение нескольких дней. Отсюда и повторяемость последующей неудовлетворенности его собеседников своим поведением во время телефонного разговора, и их напряженное желание обещанной аудиенции, и т. п. Все это была хорошо продуманная психологическая игра: помимо игры жизнями — игра душами.

У Булгакова ситуация растерянности усугубилась не только тем, что его подняли с постели, но и тем, что, по рассказам двух его знакомых в моих беседах с ними, как раз перед этим его несколько раз разыгрывали по телефону. Только что прошло 14 апреля — 1 апреля по старому стилю (по многим свидетельствам, считали розыгрышем даже известие о гибели Маяковского в этот день) и Юрий Олеша будто бы звонил Булгакову и объявлял: «Говорит Сталин» — и вот герой розыгрышей звонил теперь действительно. Булгаков рассказывал своим знакомым, что сначала бросил трубку, весьма энергично выразившись по адресу звонившего.

И тут же звонок раздался снова. Ему сказали: «Не вешайте трубку» и повторили: «С вами будет говорить Сталин». И тут же раздался голос абонента, и почти сразу последовал вопрос: «Что — мы Вам очень надоели?»

Можно вообразить себе состояние, в котором Булгаков подбирал слова для ответа на вопрос, весьма жестко, несмотря на шутливый оттенок, сформулированный. (Заметим, что сохранился и другой вариант этой фразы — в письме 1931 года, о котором речь пойдет позже, Булгаков цитирует своего собеседника так: «Может быть, Вам, действительно, нужно ехать за границу?»). Ответ Булгакова звучит слишком гладко для его состояния. Выскажу свою уверенность, что уже в 1956 году Е.С. Булгакова отрабатывала для фиксации в дневнике наиболее лояльную формулировку, которая должна была помочь (и помогла) будущим изданиям Булгакова, о которых она мечтала. Надо думать, в реальности это были несколько сбивчивых фраз, сказанных в смятении, под наплывом «налетевшей, как обморок, робости» (строки из письма П.С. Попову 1932 года, которые мы относим — предположительно — к описанию автором письма именно ситуации разговора 1930 года).

Следующий вопрос был: «Вы где хотите работать?». Булгаков сразу был поставлен, как видим, в такие условия, что только отвечал и только на те вопросы, которые ставил ему инициатор беседы. Другие, гораздо более важные, темы в беседе не возникли. Но оценить это Булгаков сумел только много позже. В этот и последующие дни он находился в приподнятом, даже восторженном состоянии — наконец-то на череду его заявлений и писем, посылаемых с лета прошлого года, ответили! Мало того — в конце беседы был обещан разговор, да еще с ободряющим (лукавым, чего он тогда не предполагал) обещанием личной будущей встречи. Е.С. Булгакова рассказывала мне: «Он прибежал на Ржевский такой радостный, каким я давно его не видела: «Он мне позвонил! Он мне позвонил!»»

«Мистический писатель», как назвал Булгаков себя в письме от 28 марта 1930 г., мог думать, что, рисуя картины встречи драматурга и его предполагаемого покровителя в своей последней пьесе («Кабала святош»), он породил желанную ситуацию в собственной жизни. Возможно, знак связи, которую устанавливал он между пьесой и звонком, можно увидеть в надписи на машинописном экземпляре пьесы, подаренном возлюбленной: «В знак дружбы милой Елене Сергеевне! Был «королевский спектакль»»... Акт 1. 1930 г. 14 мая. М. Булгаков» (поясним: в конце 1-го действия «Кабалы святош», где король присутствовал на спектакле и благосклонно к нему отнесся, летописец театра Лагранж записывает: «Семнадцатое февраля. Был королевский спектакль. В знак чести рисую лилию». — М.Ч.).

Возможно, что далеко не сразу этот звонок был поставлен им в связь менее мистическую — в связь с только что, 17 апреля, происходившими многолюднейшими похоронами Маяковского: Сталин убедился — художник может нежелательным для власти образом уйти за ее пределы.

«На следующий день после разговора, — продолжим мемуарную запись Е.С. Булгаковой, — М.А. пошел в МХАТ и там его встретили с распростертыми объятиями. Он что-то пробормотал, что подаст заявление...

— Да боже ты мой! Да пожалуйста! Да вот хоть на этом... (и тут же схватили какой-то лоскут бумаги, на котором М.А. написал заявление).

И его зачислили ассистентом-режиссером в МХАТ».

5 мая того же года он пишет еще одно — очень короткое — письмо лично Сталину с просьбой принять его. Но ответа уже не получит.

В архиве писателя уцелел обрывок листа, датированный 28 декабря 1930 г. и озаглавленный «Funérailles» («Похороны»). Это — черновые наброски исповедально-итогового стихотворения, начинающегося строкою «Надо честно сознаться...».

...В тот же миг подпольные крысы
Прекратят свой флейтный свист,
Я уткнусь головой белобрысою
В недописанный лист.

III

...Что испытывал Булгаков весной 1931 года, поняв, что спустя год после разговора, показавшегося ему столь обнадеживающим, он сменил занятие литератора на профессию режиссера и даже актера? А на сцене по-прежнему не шла НИ ОДНА его пьеса и в печати не появлялось НИ ОДНОЙ его строки?

Представление об этом дают некоторые документы. В это самое время он начинает письмо еще одно к Сталину, сопроводив его двумя эпиграфами из Некрасова: «О муза! Наша песня спета...» и «И музе возвращу я голос, /И вновь блаженные часы /Ты обретешь, сбирая колос /С своей несжатой полосы».

После обращения к адресату он писал: «Около полутора лет прошло с тех пор, как я замолк. Теперь, когда я чувствую себя очень тяжело больным, мне хочется просить Вас стать моим первым читателем...» На этом письмо оставлено.

Но 30 мая написан новый его вариант. На этот раз после обращения к адресату — развернутый эпиграф из «Авторской исповеди» Гоголя: «Чем далее, тем более усиливалось во мне желание быть писателем современным. Но я видел в то же время, что, изображая современность, нельзя находиться в том высоко настроенном и спокойном состоянии, какое необходимо для произведения большого и стройного труда.

Настоящее слишком живо, слишком шевелит, слишком раздражает; перо писателя нечувствительно переходит в сатиру.

...Мне всегда казалось, что в жизни моей мне предстоит какое-то большое самопожертвование и что именно для службы моей отчизне я должен буду воспитываться где-то вдали от нее.

...Я знал только то, что еду вовсе не затем, чтобы наслаждаться чужими краями, но скорей, чтобы натерпеться, точно как бы предчувствовал, что узнаю цену России только вне России и добуду любовь к ней вдали от нее».

Вслед за эпиграфом начиналось письмо: «Я горячо прошу Вас ходатайствовать за меня перед Правительством СССР о направлении меня в заграничный отпуск на время с 1 июля по 1 октября 1931 года.

Сообщаю, что после полутора лет моего молчания с неудержимой силой во мне загорелись новые творческие замыслы, что замыслы эти широки и сильны, и я прошу Правительство дать мне возможность их выполнить.

С конца 1930 года я хвораю тяжелой формой нейрастении с припадками страха и предсердечной тоски, и в настоящее время я прикончен.

Во мне есть замыслы, но физических сил нет, условий, нужных для выполнения работы, нет никаких».

Перед нами — второй после стихотворения документ, свидетельствующий о состоянии Булгакова спустя год после знаменательного разговора. В нем он утверждал: «Причина болезни моей мне отчетливо известна.

На широком поле словесности российской в СССР (замечательно это словосочетание, пожалуй, единственное в своем роде в тогдашней публичной — тем более обращенной к власти — речи. — М.Ч.) я был один-единственный литературный волк. Мне советовали выкрасить шкуру. Нелепый совет. Крашеный ли волк, стриженый ли волк, он все равно не похож на пуделя.

Со мной и поступили как с волком. И несколько лет гнали меня по всем правилам литературной садки в огороженном дворе». Одна из любимых его книг, уцелевшая в почти полностью распроданной к концу 1960-х годов домашней библиотеке, — «Псовая охота» Н. Реутта (1848) — подсказала, по-видимому, нужный охотничий термин, означающий травлю уже пойманного зверя (на нем обучали молодых борзых брать волка).

Эта картина возникла у Булгакова еще в 1924 году — в «Белой гвардии»: «Если бы кто и полез на Горку, то уж разве какой-нибудь совсем отверженный человек, который при всех властях мира чувствует себя среди людей как волк в собачьей стае. Полный мизерабль, как у Гюго». Но в письме она приобрела заостренную определенность. Булгаков не был тем отверженным по натуре, который чувствует себя вышеописанным образом — «при всех властях мира».

Образ загнанного волка в письме приобрел зловещий и в какой-то степени вызывающий смысл: Булгаков — конечно, тщательно обдумавший столь сильный стилистический ход, — давал понять могущественному адресату, что осознает свою ситуацию как ситуацию зверя в ловушке, длящуюся «уже несколько лет» (в течение которых он несколько раз подавал заявления с просьбой о выезде, остававшиеся без ответа — вплоть до апреля 1930). Свое согласие в разговоре 1930 года на предложение Сталина — оставшись здесь, пойти служить в театр, — он интерпретировал теперь так: «Зверь заявил, что он более не волк, не литератор. Отказывается от своей профессии. Умолкает. Это, скажем прямо, малодушие.

Нет такого писателя, чтобы он замолчал. Если замолчал, значит, был не настоящий. А если настоящий замолчал — погибнет. Причина моей болезни — многолетняя затравленность, а затем молчание».

Отчаянное состояние автора письма явствует уже из того, что в нем он счел нужным дать адресату полный отчет в своей деятельности за истекший со времени их разговора год с небольшим, заканчивая словами: «А по ночам стал писать.

Но надорвался».

По-видимому, писать он начал свой брошенный уже два года назад роман о дьяволе. Сохранившиеся в двух тетрадях наброски под названием «Черновики романа» показывают, что продолжить роман в тот год так и не удалось: как и засвидетельствовал автор в письме, он «надорвался», — можно думать, отнюдь не только от обилия работ, в том числе и совершенно ему чуждых (что он всегда переносил с повышенной болезненностью), но и от мыслей, уже приобретавших характер бесплодного бега по заколдованному кругу.

30 мая 1931 г. Булгаков писал: «...я очень серьезно предупрежден большими деятелями искусства, ездившими за границу, что там мне оставаться невозможно.

Меня предупредили о том, что в случае, если Правительство откроет мне дверь, я должен быть сугубо осторожен, чтобы как-нибудь нечаянно не захлопнуть за собой эту дверь и не отрезать путь назад, не получить бы бед похуже запрещения моих пьес». Как видим, формулировки уже иные, чем в предыдущем письме. «...Заканчивая письмо, хочу сказать Вам, И.В., что писательское мое мечтание заключается в том, чтобы быть вызванным лично к Вам. Поверьте, не потому только, что вижу в этом самую выгодную возможность, а потому, что Ваш разговор со мной по телефону в апреле 1930 года оставил резкую черту в моей памяти. Вы сказали: «Может быть, Вам, действительно, нужно ехать за границу?» Тронутый этой фразой, я год работал не за страх режиссером в театрах СССР». Так Булгаков делает еще одну попытку переиграть ситуацию, вернуться к уже завершенному разговору; напоминая своему собеседнику его вопрос, он хочет дать на него иной, более дифференцированный ответ — нет, уезжать он не хочет, он не теряет надежды на возможность работы здесь, но хотел бы поехать ненадолго — посмотреть мир.

Мы не можем сказать с полной уверенностью, что эта редакция письма была окончательной, но письмо данному адресату было, во всяком случае, отослано в эти дни — о нем идет речь в переписке с Вересаевым.

Итак, Булгаков отправил письмо и снова, как год назад, стал ждать ответа. Но не дождался: войти второй раз в одну и ту же реку не удалось.

В августе 1931 года он пишет Вересаеву: «Есть у меня мучительное несчастье. Это то, что не состоялся мой разговор с генсекром. Это ужас и черный гроб. Я исступленно хочу видеть хоть на краткий срок иные страны. Я встаю с этой мыслью и с нею засыпаю.

Год я ломал голову, стараясь сообразить, что случилось? Ведь не галлюцинировал же я, когда слышал его слова? Ведь он же произнес фразу: «Быть может, Вам, действительно, нужно уехать за границу?..»

Он произнес ее! Что произошло? Ведь он же хотел принять меня?..»

Вересаев писал в ответ: «...Продолжаю думать, что надежда на загр<аничный> отпуск — надежда совершенно безумная. Да, вот именно, — «кто поверит?» <...> думаю, рассуждение там такое: «писал, что погибает в нужде, что готов быть даже театральным плотником, — ну вот, устроили, получает чуть не партмаксимум. Ну, а насчет всего остального — извините!».

(Сегодняшнему молодому читателю уже трудно понять, почему это рассчитывать провести отпуск за границей — «надежда совершенно безумная». Сегодня человеку для этого нужно только получить визу той страны, куда он собирается. В советское время все обстояло иначе: власть решала сама, кого ей выпустить за государственную границу, а кого — нет. Многие и многие писатели, ученые, в том числе исследователи западного искусства, музыканты и т. д., до конца жизни оставались «невыездными».)

IV

Осенью 1933 года на пустынной московской улице Мандельштам прочитал Пастернаку свое стихотворение о Сталине, начинавшееся так:

Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца, —
Там припомнят кремлевского горца.

И дальше, помимо этой убийственной характеристики атмосферы в стране, немало страшных строк о самом Сталине: «Что ни казнь у него, — то малина» и т. п.

Известно, что, выслушав, Пастернак сказал: «То, что Вы мне прочли, не имеет отношения к искусству. Это не литературный факт, а самоубийство, которого я не одобряю и к которому не хочу быть причастен. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал и прошу Вас не читать их никому другому»2. Этого совета Мандельштам, конечно, не послушал, его стихи попали на Лубянку, и в ночь с 13 на 14 мая 1934 года он был арестован.

На другой день к Пастернаку пришла Ахматова и рассказала ему о ночном обыске (при котором она присутствовала) и аресте. Он обратился к Бухарину (тот3 хорошо относился к обоим поэтам) с просьбой о помощи (а А. Ахматова сумела попасть к А. Енукидзе, тогдашнему секретарю Президиума ЦИК СССР — личные обращения к нему не раз приводили к смягчению наказаний). Известно, что Бухарин написал письмо о «деле Мандельштама» Сталину. В конце была фраза: «И Пастернак тоже волнуется».

В конце первой недели июня Пастернаку — в коммунальную квартиру, где телефон висел в коридоре, — позвонил Сталин.

Как напишет позже сын поэта и его биограф Е.Б. Пастернак, «разговор был дословно передан Анне Ахматовой и Н.Я. Мандельштам и позднее достаточно точно ими записан»4.

Для наших целей в первую очередь важна запись А. Ахматовой, потому что именно от нее, по нашей гипотезе, об этом разговоре узнал Булгаков: «Сталин сообщил, что отдано распоряжение, что с Мандельштамом будет все в порядке. Он спросил Пастернака, почему тот не хлопотал. «Если бы мой друг поэт попал в беду, я бы лез на стену, чтобы его спасти». Пастернак ответил, что если бы он не хлопотал, то Сталин бы не узнал об этом деле. «Почему Вы не обратились ко мне или в писательские организации?» — «Писательские организации не занимаются этим с 1927 года». — «Но ведь он Ваш друг?» — Пастернак замялся, а Сталин после недолгой паузы продолжил вопрос: «Но ведь он же мастер, мастер?» Пастернак ответил: «Это не имеет значения».

Борис Леонидович думал, что Сталин его проверяет, знает ли он про стихи, и этим он объяснил свои шаткие ответы.

...«Почему мы все время говорим о Мандельштаме и Мандельштаме, я так давно хотел с Вами поговорить». — «О чем?» — «О жизни и смерти». Сталин повесил трубку»5.

Примечания

1. Цит. по первой публикации: Чудакова М. Неоконченное сочинение Михаила Булгакова // Новый мир, 1987, № 8. С. 198—199. Фрагмент этой записи телефонного разговора был впервые опубликован в 1966 г. (Ляндрес С. «Русский писатель не может жить без родины...» (Материалы к творческой биографии М.А. Булгакова // Вопросы литературы, 1969, № 9. С. 138).

2. Пастернак Е. Борис Пастернак: Биография. М., 1997. С. 494.

3. Ахматова А. Листки их дневника <О Мандельштаме> // Ахматова А. Сочинения в двух томах. Т. 2. Проза и переводы. М., 1990. С. 215.

4. Пастернак Е.С. 494.

5. Ахматова Л. С. 215.