I
В начале 40-х годов, после смерти Булгакова, чей последний и главный роман лег на четверть века «в тьму ящика», как и предвидел он в письме к жене от 15 июня 1938 г.1, завершался путь, который прошли писатели поколения 1890-х годов (родившиеся с 1889 по 1899 год приблизительно, но главным образом — 1891—93 гг.). Уже с середины 1920-х годов некоторых из них затягивало в подземное русло непечатного литературного развития. Но и те, кто спускался туда, были тесно связаны с происходившим в печати, давали в творчестве свои ответы на обсуждавшиеся и называвшиеся именно в печати вопросы. Генетически они были частью того печатного литературного процесса, который продолжали наблюдать. Самый же этот процесс в 30-е годы уже тек вне прямого их в нем участия — не включая в себя и не учитывая непрекращающейся творческой работы Ахматовой, М. Булгакова, Мандельштама, во многом и человека, вставшего на стыке двух поколений, — Андрея Платонова.
Роман М. Булгакова «Мастер и Маргарита» (1928—1940), повесть М. Зощенко «Перед восходом солнца» (1943), неоконченная поэма Б. Пастернака «Зарево» (1943) завершали, по нашему представлению, первый цикл, неся внутри самих этих сочинений сообщение о его завершении — об исчерпанности определенных, сложившихся в его рамках отношений героя и автора, автора и его слова, автора и современного ему социума.
Одной из черт именно первого цикла была персонификация власти и интимные с ней отношения, наложившие отпечаток на биографию и творчество Пастернака, Мандельштама и Булгакова, а также целого ряда не столь заметных литераторов. Второй чертой была двойственность, двусмысленность этих отношений, отразившаяся в построении булгаковского Воланда и его отношений с Маргаритой и Мастером2. Третьей — вытесненность любой экспликации сложных отношений с властью, с господствующей идеологией. Но вытесненное не исчезало — проступало в тексте, как сквозь промокашку, по большей части — помимовольно, полуосознанно или неосознанно, что особенно трудно понять сегодняшнему наблюдателю-исследователю: язык для описания социо-психологического и историко-литературного материала сталинского периода истории России XX века, на наш взгляд, еще не найден3.
Этот цикл кончился вместе с биографиями многих из тех, кто его определял (Булгаков, Мандельштам), или с творческим их временем, оказавшимся короче, чем жизнь (Зощенко). Кончалась и поэтика подставных проблем, сформировавшаяся во второй половине 30-х годов в печатной литературе советского времени, — в той ее части, где еще продолжалась литературная эволюция (в смысле Тынянова), и поэтика «советской идиллии» (еще почти не изученный жанр, сложившийся в 1939—1941 годах4), а также поэтика лжи — мистификации и автомистификации (в разных сочетаниях того и другого). Все это отходило в прошлое. Одновременно поэтика лжи переходила на далекую периферию литературы — оставаясь на переднем плане поощряемого в государственном порядке сочинительства, представленного в послевоенные годы уже только книгами лауреатов сталинских премий.
Главным сигналом конца цикла было возникшее внутри самой литературы сильное тяготение к восстановлению нормальных условий развития — объединению трех разделившихся в середине 20-х годов и совершенно обособившихся к середине 30-х ее ветвей: отечественная печатная, отечественная рукописная и зарубежная русская литературы. Альтернативой такому слиянию трех потоков было разделение на самостоятельные литературы — подобно американской, английской, австралийской, южноафриканской... Но русская литература не проявляла внутренней готовности разделиться на несколько русскоязычных.
Мы говорим именно о сильной внутренней тяге, не имеющей отношения к оценке реальных социально-политических условий. В этом смысле рукою автора «Доктора Живаго», писавшего роман для отечественного официального журнала, но, во-первых, нисколько не чувствуя себя при этом скованным подцензурными отечественными условиями и, во-вторых, как вскоре оказалось, готового, за неимением отечественных возможностей, напечатать роман за рубежом, водила литературная эволюция. Здесь — не только пропасть между эпохами под Сталиным и без Сталина, но и давление лет, прошедших после завершившегося цикла: Пастернак уже не мыслит своей рукописи в тьме ящика.
В начале 40-х, после конца первого цикла, совпавшего с началом войны, в литературном процессе была наспех оборудована военная площадка5. Две попытки — в начале 40-х годов и в 1946-м (на инерции победы в войне) — слияния трех ветвей и выхода к новому литературному процессу не получили развития (вторая попытка «оттепели» была пресечена августовским докладом Жданова и открытой им идеологической кампанией). Печатная литература застыла на семилетие — единственное за советские годы время остановки литературной эволюции в печатном литературном процессе. Работа же на глубине «рукописного» русла шла бурно — в том числе над двумя значительными романами (Пастернака и Василия Гроссмана), тексты которых так и не выбились в эти годы на поверхность отечественной печати.
С 1946-го до 1953-го года на месте литературного процесса было стоячее болото «морально-политического единства советского народа». Участникам тогдашней литературной жизни остановка казалась вечной.
Спустя пятилетие после того, как в 1953 году время двинулось и часы литературной эволюции пошли — по причине, главным образом, антропологической: смерть Сталина отвела дуло пистолета от виска, и люди зашевелились, — летом 1958 года Пастернак написал: «Я думаю, несмотря на привычность всего того, что продолжает стоять перед нашими глазами и что мы продолжаем слышать и читать, ничего этого больше нет, это прошло и состоялось, огромный, неслыханных сил стоивший период закончился и миновал. Освободилось безмерно большое, покамест пустое и не занятое место для нового и еще небывалого...»6.
Важны обе мысли:
1) закончился некий период,
2) он не сменился другим, наполненным новыми смыслами.
Пастернак отчетливо зафиксировал пустое поле на том самом месте, где до конца 30-х размещались, сначала — под влиянием импульса Великой Утопии, затем — в императивном порядке, ценности советского времени (обоснование моральной правомерности Октября, «перестройка» интеллигента, стремление к признанию его властью и проч.). Пастернак стремится передать свое ощущение именно пустоты — пустой площадки, приготовленной для новой, но все никак не начинающейся стройки.
За поэтическим слогом его формулировок — высокая эвристичность. Пастернак описывает опустошенность тех понятий, которые придавали так или иначе движение прошедшему сорокалетнему периоду. Теперь от этих понятий остались пустые оболочки. Никаких следов начала чего-то нового на этой площадке он не видит. Но ясно сознает, что и старого — уже нет.
Все советские годы Пастернак был человеком, писавшим для советской подцензурной печати, всегда имевшим ее в виду. Он болезненно реагировал на давление официозной критики, имея в виду и проистекавшие от него материальные осложнения.
Теперь он очерчивает литературную ситуацию со своих новых позиций, объявляет о новых отношениях художника и власти, художника и цензуры: «Сейчас мукою художников будет не то, признаны ли они и признаны ли будут запоздалой политической современностью или властью...»
А что же? Он поясняет — им будет мешать «неспособность совершенно оторваться от понятий, ставших привычными, забыть навязывающиеся навыки, нарушить непрерывность...» — то есть совершить прыжок в новый литературный период. «Надо понять, что все стало прошлым, что конец виденного и пережитого был уже, а не еще предстоит». Он настаивает на конце некоего периода — и конце ограниченной им, его условиями исторической рефлексии.
Напомним: события двух русских революций — 1905 года и Февральской 1917, Октябрьского переворота и Гражданской войны в течение тридцати лет бесперебойно служили материалом печатной литературы, деформированной под тоталитарным давлением (характерный пример — роман К. Федина «Первые радости», вышедший в 1945году; в его основе — тот же самый исторический материал, что в «Докторе Живаго», но — в стандартно-советском, хотя и «утепленном» изложении). Теперь, по мысли Пастернака, этот материал в его привычном ракурсе, целиком ориентированном на суженные отечественные печатные возможности, отменяется в качестве литературного7.
Роман Пастернака отражал тот же самый рутинный материал предреволюционной России, революции и Гражданской войны, первого пореволюционного десятилетия — но взятый в ином, новом ракурсе, по-иному освещенный. «Я написал то, что я думаю и на эту тему никогда не перестану думать. В наших условиях я не желаю искусственной участи тому лучшему, чем мне удалось оправдать свое существование»8. Поэтому рукопись романа автор без внутренних колебаний (и с множеством внешних — демонстративных) отправляет за границу, объявив свое отношение к советскому разделению мировой культуры и самой русской литературы: «С точки зрения наших порядков появление произведения за границей до напечатания его у нас беззаконие <...>. Но я не представляю себе, как и когда его могли бы напечатать у нас, а написал я его не для того, чтобы прятать. И я пошел на этот риск и, сколько бы раз ни повторилось это искушение, вновь пошел бы на него9.
II
1956—1966 гг. — это десятилетие стало поразительным как по нескольким ярким и ярчайшим русским литературным текстам, привлекшим внимание своей страны и мира, так и по нескольким катастрофическим событиям, связанным со стремлением литературы в советских условиях выйти к новому качеству — и последовавшей за этим жесткой реакцией власти.
1956 — в журнале «Новый мир» печатается роман В. Дудинцева «Не хлебом единым», вызвавший огромный общественный резонанс — как первое литературное свидетельство нового времени10; следует разгром, в процессе которого автор принужден каяться.
1957—1958 — выходит «Доктор Живаго» — за границей, на европейских языках и на русском; Пастернаку присуждена Нобелевская премия по литературе 1958 года; в эти же дни он исключен из Союза советских писателей.
1960, 30 мая — Пастернак умирает от рака легких.
1961, февраль — КГБ конфискует все рукописи романа «Жизнь и судьба» (переданного автором в октябре 1960 года в редакцию журнала «Знамя» для публикации); в упомянутом десятилетии он не увидит света ни в отечестве, ни за границей.
1962, ноябрь — выходит повесть Солженицына «Один день Ивана Денисовича». У нас нет сомнений в том, что в решении Хрущева печатать совершенно выламывающееся из советского печатного контекста сочинение сыграла свою роль вся нобелевская история, смерть ошельмованного нобелиата и мировой резонанс всего происшедшего.
1964, июль—август — в журнале «Новый мир» печатается роман Ю. Домбровского «Хранитель древностей»; в тени повести Солженицына он остается не оцененным по достоинству.
1964,15 сентября — В. Гроссман умирает от рака легких.
1965, конец лета — выходит однотомник «Стихотворения и поэмы» Б. Пастернака (в серии «Библиотека поэта») с предисловием А. Синявского.
1965, 8 сентября — А. Синявский арестован (вместе с Ю. Даниэлем).
1966, середина февраля — судебный процесс над А. Синявским и Ю. Даниэлем — обвинение в печатании за границей собственных сочинений; суровый приговор (с точки зрения советской власти, печатание не проштемпелеванного ее цензурой было подобно въезду в страну, минуя таможню и пограничников).
Перед ними прорвал блокаду «Доктор Живаго» Пастернака. В отличие от истории с романом Пастернака (прославленный поэт, быстро прославившийся в мире роман), в истории преследования Синявского и Даниэля вперед выступил принцип — свобода слова в ее чистом виде, поскольку обоих авторов никто не знал в качестве писателей. Тут не важно было — хороша или плоха, нравится или не нравится кому-либо проза обоих литераторов. Интеллигенция озаботилась защитой свободы слова как таковой — той свободы, которой уже почти 40 лет не было в нашей стране и о которой еще в 1930-м году писал в письме правительству СССР Михаил Булгаков11.
Девять месяцев спустя, в ноябре 1966, в журнале «Москва» появляется первая часть никому, кроме нескольких десятков человек, неведомого романа Булгакова — «Мастер и Маргарита». Это был, пожалуй, первый случай печатания рукописи, писавшейся в 1930-е годы, пролежавшей без движения 25 лет после смерти автора и вызвавшей фурор сразу вслед за публикацией. Для нас нет сомнений, что факт публикации текста, явно выпадающего из тогдашнего «послеоттепельного» советского печатного контекста, был сложно детерминирован не только внешними конкретными журнальными, редакционными обстоятельствами, где велика была, как очень часто в советское время, роль личностей, но и глубинно. На глубине, вне отчетливого осмысления властью своих действий, публикация была ускорена трагическим финалом жизни Пастернака (мировая посмертная слава которого росла), гибелью В. Гроссмана, и, возможно, в еще большей степени — совсем недавней, во многом оказавшейся неожиданной реакцией Запада и протестами внутри страны на процесс Синявского-Даниэля, на уголовное преследование писателей за их сочинения.
III
Роман Пастернака появился в отечественной печати (сначала в первых номерах журнала «Новый мир» за 1988 год, а затем отдельным изданием) спустя тридцать лет после того, как автор посчитал его завершенным и опубликовал на Западе.
Теперь, спустя сорок с лишним лет после того, как исчерпался первый цикл, заканчивался второй цикл отечественного литературного развития советского времени — тот цикл, который должен был бы открыть писавшийся в конце 40-х — начале 50-х роман «Доктор Живаго» — как и повесть Зощенко «Перед восходом солнца». Давно задуманные сочинения, которым оба писателя придавали очень большое значение, «получились» у каждого из них только в 40-е годы, когда один укрепил свое миросозерцание, другой — порвал с дистанцированным, чужим словом, на котором построено повествование всех его рассказов и повестей 20-х — 30-х годов. И оба не были напечатаны своевременно (публикация повести Зощенко была прервана на полуслове, а сама повесть объявлена «вредной»). Начало нового цикла отодвинулось на несколько лет.
Этот задержанный второй цикл открылся в начале 1960-х годов повестью Солженицына «Один день Ивана Денисовича» — с ее полной отменой иллюзий, окрашивающих многие произведения первого цикла. Но теперь этот цикл получал иной характер — не тот, что был провозвещен.
Роман «Доктор Живаго» был движим накопившейся в недрах литературного процесса энергией выхода на поверхность подземного потока литературы, стремлением радикально изменить характер литературного процесса.
Теперь литература вновь разделилась на два основных потока. В одном, печатном, начала упорно и успешно разрабатываться, вместо поэтики подставных проблем (родившейся на излете первого цикла), — поэтика недоговоренностей (от Ю. Трифонова до В. Распутина), аллюзий, осознанных, неосознанных и полуосознанных. Усилия тех, кто плыл в этом потоке в 1960—1970-е годы, нельзя не оценить. Другой поток формировал сначала рукописный корпус самиздата (гораздо сильнее воздействовавший — в силу изменившегося социума — на печатный литературный процесс, чем в 30-е годы) и затем — тамиздата (начатого несколькими литераторами — В. Тарсис, Абрам Терц — и быстро ставшего пополняться и также воздействовать на тех, кто стремился реализоваться в отечественной санкционированной печати).
Роман «Доктор Живаго», оказавшись в тамиздате (и тем самым — в самиздате) и оставаясь неизвестным широкому отечественному читателю, был известен, однако, отечественному писателю (и его редактору) — благодаря недемократическому устройству советского государства, где до самых последних лет все имели разные возможности доступа к духовным ценностям. Роман впитывался писателем и критикой, и его смыслы в адаптированном и редуцированном виде транслировались в культурный и, в частности, литературный контекст, невольно заранее деформируя восприятие романа при будущем его печатании. Эти условия деформировались и еще одним позитивным, казалось бы, обстоятельством.
С конца 50-х-начала 60-х годов задержанная литература 30-х-40-х годов попадала небольшими порциями (немалыми усилиями активистов-публикаторов) в печать, давая порою неожиданные конфигурации.
Так, роман М. Булгакова «Белая гвардия», в течение десятилетий известный только тем весьма немногим, кто имел доступ в научные библиотеки и мог ознакомиться с двумя третями романа, напечатанными в журнале «Россия» в 1925 году, или — в спецхране — с полным изданием, вышедшим в виде отдельных двух томов в Париже в 1927 и 1929 гг. — этот роман, напечатанный в 1966 году, будто встал на место ненапечатанного «Доктора Живаго», восстанавливая прямые связи с русской классической традицией XIX века. Роман «Мастер и Маргарита» оказался в еще более сложных внешних12 отношениях с романом Пастернака. Умирающий Булгаков дописывал, насколько мог, свой роман в 1939—1940 гг.; Пастернак завершил свой роман пятнадцать лет спустя.
Как две бутылки, брошенные в океан, двинулись два романа по воле волн нашей, казалось, всегда находящейся в мертвом штиле, но на самом деле постоянно колеблемой то одним, то другим ветром общественной жизни. Лишь краем касаясь литературного процесса (который составляют все-таки напечатанные — хоть самым малым тиражом — сочинения), они были фактом именно общественной жизни, участвовали в ней, влияли на нее, судьбой их эта жизнь проверялась.
IV
В письме в Союз писателей осенью 1958 года Пастернак обращает внимание властей (в которые включены были и власти писательские) на сдвиг, произошедший под давлением нового времени, зафиксированный действиями самой власти и ею скорее всего не осознанный: «Теперь огромным газетным тиражом напечатаны исключительно одни неприемлемые его места, препятствовавшие его изданию и которые я соглашался выпустить, и ничего, кроме грозящих мне лично бедствий, не произошло. Отчего же нельзя было его напечатать три года тому назад, с соответствующими изъятиями»13.
Итак, создан первый прецедент — печатание «огромным газетным тиражом» заведомо нецензурных фрагментов литературного произведения! И — «ничего не произошло». Смысл цензуры оказался под вопросом. Пастернак с обостренной страданиями этих дней зоркостью подметил новацию.
И действительно. Менее чем через десятилетие властью был по-своему учтен совершенно новый опыт — прорыв границы нецензурованными текстами. Он был сначала совершен Пастернаком — открыто, под собственным именем. И вслед затем — скрытно, под псевдонимами, — Синявским и Даниэлем. Возможно, не осталось без внимание и рассуждение Пастернака о публикации в советской газете нецензурованных фрагментов из его романа. Власть цинически продала купированные ею в отечестве фрагменты текста Булгакова тому же самому Западу, печатание которым нецензурованного и некупированного романа стоило Пастернаку жизни. Теперь полный текст романа Булгакова на Западе на 6 лет опередил его полное издание на родине писателя.
Примечательно или любопытно — роман Булгакова нагнал время. Обозначив в 1940 году конец первого цикла, он помог в 1966—1967 гг. открыть новый цикл — тем, что закрепил его.
Как объявлено было почти открыто, повесть Солженицына поднялась из лагерной тьмы. Также невозможно было скрыть, что и сочинение когда-то известного, но забытого Булгакова поднялось из подводного, рукописного русла. И, попав в испорченном цензурными купюрами виде в отечественное печатное русло, руками самой власти роман был влит в русло зарубежное, причем в полном, не урезанном купюрами виде.
Правда, официально купюры были проданы государством (за валюту!) только иностранным издательствам — им был разрешен перевод полного, отличного от русского журнального издания. Зарубежные русские («антисоветские», разумеется) издательства издавали роман пиратским образом. Так или иначе, отделив абсурдным и неслыханным в прежнее, старосоветское время образом зарубежное от отечественного (им, оказалось, можно читать полный текст романа, который нам читать было нельзя!), этот государственный тайный жест оказался в то же время дополнительным сигналом, оповещающим о соединении всех трех наличных ветвей русской литературы.
«Наиболее показательным признаком того, что советский Союз уже нельзя считать тоталитарным государством в строгом смысле этого термина, является быстрое и плодотворное возрождение искусств за последнее десятилетие, — писала Ханна Арендт. — <...> Бесспорно, люди в советском Союзе лишены всех форм политической свободы — не только свободы образования организаций, но и свободы мысли, мнения и выражения их в публичных формах. Дело выглядит так, будто ничего не изменилось, но в действительности изменилось все. Когда Сталин умер, столы писателей и художников были пусты. Сегодня существует литература, циркулирующая в рукописях. <...> Различие между подпольной литературой и отсутствием литературы равно различию между единицей и нулем»14.
V
Двадцать с лишним лет спустя, на исходе советского времени и 2-го (и последнего) цикла советского литературного процесса, одновременно, в первых журнальных книжках 1988 года были напечатаны два романа, писавшихся в начале 50-х годов, — «Доктор Живаго» и «Жизнь и судьба». Первый из них был встречен холоднее второго.
Не так много было тех, кто дочитал роман до конца15: он опоздал. Та отечественная читательская аудитория, которой в первую очередь был адресован «Доктор Живаго», до его публикации по большей части не дожила.
Еще одно обстоятельство должно быть учтено при изучении рецепции «Доктора Живаго» в конце 80-х гг. Если о существовании романа «Мастер и Маргарита» до его печатания (1966—1967) было известно не более чем нескольким десяткам читателей (а знакомо было с ним и менее того), то к моменту отечественной публикации «Доктора Живаго» наслышаны о нем были почти все его потенциальные читатели. Чтение предваряли презумпции; читатели сразу же начинали думать — «а почему именно не печатали?» И нередко, находясь уже несколько лет Перестройки в новой ситуации, пожимали недоуменно плечами: «Там же ничего такого нет!»
Но была и еще одна причина.
Мансуровский, 9. Подвальчик Мастера...
Именно роман «Мастер и Маргарита», с которым оказался сходным в главнейших чертах роман «Доктор Живаго» (что отметил еще в 1967 году Витторио Страда в предисловии к итальянскому изданию романа Булгакова)16, помешал восприятию романа Пастернака: оно уже было расфокусировано занимательной, увлекательной, гротескной и комичной трактовкой общих для обоих романов высоких тем.
Восприятие читателя конца 80-х годов, накануне конца советской власти, было давно уже приспособлено к тому способу повествования о первых советских десятилетиях отечественной жизни в свете всемирно-исторической драмы христианства, которое предложено было в романе Булгакова, написанном и, главное, доплывшем раньше. Повторим — чередование трагедии с веселым гротеском аккомодировало зрение читателей: иной тип изображения сходных материй расплывался в их глазах...
Интеллигент в центре «Доктора Живаго» казался в 1988 году уже чем-то вторичным. Тесные, даже теснейшие духовные отношения автора и героя были уже пережиты читательским сознанием на двух романах Булгакова, читанных и перечитанных начиная со второй половины 1960-х. Не побоимся утверждать — роман «Мастер и Маргарита», ставший любимым чтением нескольких поколений, воздвиг преграду между своим (очень широким) читателем — и романом Пастернака, в 1988 году печатавшимся для этого же самого читателя. Сама итоговость «Доктора Живаго» уже была воспринята до его публикации — на другом, булгаковском, языке — и пережита.
Примечания
1. Архив М.А. Булгакова. С. 132.
2. Об этом — в ряде наших статей и в «Жизнеописании Михаила Булгакова».
3. Характерны, на наш взгляд, уже проявившиеся резкое сопротивление и полное неприятие недавней книги Ю. Юрченко ««Фауст»: Пастернак против Сталина. Зашифрованная поэма» (СПб., 2010). Несмотря на излишнюю броскость заглавия, на то, что сопоставительный материал в ней захвачен непомерно широким бреднем (отсюда — большое количество натяжек, в чем отдает себе отчет и сам автор), несмотря на неубедительность задвигания романа за спину перевода из «Фауста» и т. п., — нам кажется важной и плодотворной сама попытка показать, как двойственность, многослойность отношения к Сталину и к окружающей реальности, к самому языку времени неумолимо проступает даже в тексте перевода большого поэта.
4. См. об этом в нашей статье «Дочь командира и капитанская дочка: реинкарнация героев русской классики» (Чудакова М. Новые работы... С. 161—192).
5. Об особых литературно-политических условиях воет юго времени см. нашу статью ««Военное» стихотворение Симонова «Жди меня...» (июль 1941 г.) в литературном процессе советского времени» (НЛО, 58, 2002. С. 223—259).
6. Письмо к Н. Табидзе от 11 июня 1958 года // Пастернак Б. Полное собрание сочинений с приложениями. В одиннадцати томах. Т. 10. Письма: 1954—1960. С. 336. Курсив наш.
7. Ср. за два с половиной года до письма к Н. Табидзе: «Мне кажется тяжесть колхозов ничто по сравнению с тяжестью советской литературы. Вся она решительно без каких-либо исключений смертельно надоела. Нельзя без последствий сорок лет долдонить одно и то же» (письмо к директору Гослитиздата А.К. Котову от 3 февраля 1956 г.; общую оценку советской литературы он относит и к предложенному ему изданию собственного сборника «Стихотворения и поэмы»; указ. соч., с. 130).
8. Письмо к М.Н. Виташевской от 6 авг. 1956. Указ. соч., 152.
9. Письмо сестрам от 14 августа 1956 г. Указ. соч. С. 161.
10. Приведем немаловажную оценку современника — в письме В. Гроссмана С. Липкину: «Прочел Дудинцева в двух номерах — хорошая, смелая вещь. Отношения между людьми (деловые) реальны. Это очень важно, потому что литература отвыкла от реальных отношений между людьми. <...> А что талант не так велик, это уже второй, следующий вопрос. Им будет интересно заняться, когда таких произведений — реальных — станет много. Пока же хочется радоваться появлению в прериях первых скрипучих телег, на которых едут смелые пионеры» (Липкин С. Жизнь и судьба Василия Гроссмана. Берзер А. Прощание. М., 1990. С. 72.).
11. «Борьба с цензурой, какая бы она ни была и при какой бы власти она ни существовала, — мой писательский долг, так же как и призывы к свободе печати. Я горячий поклонник этой свободы и полагаю, что, если кто-нибудь из писателей задумал бы доказывать, что она ему не нужна, он уподобился бы рыбе, публично уверяющей, что ей не нужна вода» (Булгаков М. Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. М., 1990. С. 446).
12. О внутренних — см. ранее: Пастернак и Булгаков: рубеж двух литературных циклов.
13. «А за мною шум погони. Борис Пастернак и власть. 1956—1972: Документы. М., 2001. С. 153.
14. Арендт Х. Истоки тоталитаризма. М., 1996. С. 24. Курсив наш.
15. Большой документальный материал (письменные опросы студентов Литературного института и проч.) представлен в нашей статье: Доктор Живаго: тридцатилетие спустя // Россия Russia. 1991. № 7.
16. Подробней о сходстве и взаимосвязях двух романов см. ранее: Пастернак и Булгаков: рубеж двух литературных циклов.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |