Вернуться к И.В. Белозерский. Белозерская-Булгакова Л.Е. Воспоминания

Ханенкле

Ранняя весна 1923 года. Что-то я очень похудела, побледнела и присмирела. Василевский предложил мне поехать куда-нибудь на природу, подышать не городским, а вольным воздухом. Кто-то из обитателей пансиона рассказал о небольшом курорте в Харце и даже указал отель, в котором только что сам там отдыхал. Мы позвонили по телефону, и приятный женский голос сказал: «Приезжайте».

Д-цуг (D-Zug) — скорый поезд — быстро домчал меня до ближайшей к курорту станции, а уже автобус привез в Ханенкле.

Харц — или точнее Верхний Харц (Ober Harz) — сплошной хвойный лес, прорезанный небольшими горами, на которых попадаются старинные замки, такие, как, например, Веркигероде. Все живописно: висячие мосты, сторожевые башни, арки, донжоны. Полный простор средневековому воображению.

Там же, в Харце, и воспетая Гете гора Брокен, где собирается нечистая сила и происходит Вальпургиева ночь.

Как-то не вяжется дьявольская оргия с лесами Харца, такими ухоженными: все деревья пересчитаны и каждое (каждое!) опоясано особым составом от муравьев. Тут уж не до оргии!

Часто в отель заглядывает молодой лесничий. Он в хорошо сшитой зеленой форме, в шляпе с «помазком» — смешно торчащей кисточкой, какую носят в тирольских горах, а многих немцев можно встретить в подобной шляпе и на берлинских улицах.

С радостным чувством вспоминаю я Ханенкле: в первую очередь надо отдать должное гостеприимству хозяина отеля, болгарину Калевичу, женатому на немке.

Он красив, весел, непосредственен. Не успела я войти в отведенную мне комнату, как он пришел узнать, довольна ли я, и с балкона крикнул вниз мальчику-груму, выходящему к автобусу, чтобы подносить вещи приезжающих: «Снимай, снимай форму, уже можно — все приехали!» Я улыбнулась. Он с балкона: «Покрасовался, и будет!» Я засмеялась, засмеялся и мальчик внизу.

Я поняла, что попала туда, куда надо.

Первые два дня я осматривалась, наблюдала. Публики немного: какое-то высокомерное семейство — две дамы и высокий мужчина военного образца. Они держатся подчеркнуто обособленно.

Все встречаются в столовой, уютной большой комнате ресторанного типа, с хорошо сервированными столиками. Здесь царит метрдотель, очень представительный мужчина, правая рука хозяина и его нянька. В этом мы не раз убедимся. На третий день он подошел ко мне и спросил, не соглашусь ли я принять участие в поездке в Клаусталь — там горная академия, известная всей стране.

Я, конечно, согласилась. Меня посадили в высокий экипаж, слегка напоминающий чичиковскую бричку, запряженную парой лошадей.

Горную академию, о которой с гордостью рассказывал Калевич (он здесь учился), не помню, но зато помню ресторан, где подавали вкусное пиво и «татарские бифштексы» — бутерброды с сырым, провернутым и здорово наперченным мясом. И с пивом получалось хорошо.

В прогулке приняла участие чета норвежцев. Он — пожилой морской капитан. Седой, розовый, добродушный, синеглазый, к тому же хороший танцор. Она — некрасивая, очень приятная женщина, нисколько не мешающая ни нам, ни мужу, не нарушающая общего ансамбля. Еще Кэте. Хорошенькая, кокетливая девушка из Дюссельдорфа со своим возлюбленным, ничем не примечательным молодым человеком, как говорят, — с большими деньгами.

И еще Мейер, единственный сын прусского помещика. Мой кавалер за трапезным столом.

Наша семерка — это костяк. Остальные постепенно к нам то примыкают, то отпадают, смотря по тому, монтируются ли они с нашей компанией.

Жены Калевича не видно: она ожидает ребенка. Зато он обуян какой-то буйной жаждой смеха и веселья.

Вот он (когда «чопорные» уходят спать) сдвигает два стола и прыгает через них. Предлагает сделать то же самое: «Ставлю шампанское!» — кричит он (это его любимое обращение). Сначала он хочет вовлечь возлюбленного Кэте, но тот не хочет «осрамиться» в ее глазах и отказывается. Из вежливости он предлагает прыгать капитану, но тот, улыбаясь, говорит: «Благодарю вас. Уже отпрыгал». Длинноногий Мейер соглашается и выигрывает шампанское.

Пьют за здоровье дам. Стреляет пробка второй бутылки, затем третьей. Танцуем. Расходимся очень поздно. Чтобы не беспокоить жену, хозяин ночует в холле на довольно коротком и неудобном диванчике. Метрдотель заботливо прикрывает его пледом и следит за тем, чтобы он — упаси Бог — не проспал момента, когда гости через холл будут спускаться на утренний завтрак в столовую. И так случалось не раз...

Начало апреля. Снег тает, и дивно пахнет весной. Горнолыжный сезон кончился, но инструктор еще числится при отеле. Он предлагает мне спуститься с горы на бобслее. И мы летим по талому снегу. Вернувшись, я призываю всех «для красоты» умыться последним снегом и напоследок поиграть в снежки...

Ближайший город — Гослар. Он только что отпраздновал свое тысячелетие. Едем туда. Идем по дворцу курфюрста. Здание дворца увенчано замысловатыми средневековыми часами в виде башни. Дверцы башни открываются, и из них каждый час выходят двенадцать апостолов.

Городок чистенький, как все немецкие города. В центре большой универмаг, его владелец — возлюбленный Кэте.

Соперничает с дворцом курфюрста знаменитая скульптура-барельеф «Буттерханне». Женщина, высоко подоткнув юбки, сбивает масло (14—15 век). В узкой улочке постоянно шныряют туристы, посещая «Буттерханне». Щелкают аппараты...

Приближается Пасха. День рождения Калевича совпадает с праздником. Хозяин ожидает большого съезда гостей. «Киндер, — говорит он. — Если наш король приедет в Германию, он непременно посетит Харц и остановится у меня». И, несмотря на раздавшийся смех, он совершенно серьезно продолжал уверять, что болгарский король обязательно остановится у него, Калевича, как делают все болгары, посещающие Германию.

Приблизительно недели за полторы до праздника он попросил меня съездить с ним в Гослар и помочь выбрать материю для занавесей в зал.

Опять Гослар с его двенадцатью апостолами и разухабистой бабенкой «Буттерханне»...

В день рождения Калевича первыми пришли поздравить его представители хорового объединения. Рослые пожилые немцы в жестких воротничках, с кадыками. Их посадили за длинный стол. Перед каждым поставили грандиозную традиционную старонемецкую кружку с пивом, и они начали петь, изредка возглашая: «Хох! Хох! Хох!» — и стуча кружками... Пели без перерыва час, потом еще пели и еще.

Внезапно в моей комнате появился хозяин торжества. О пришел передохнуть. Веселость его как рукой сняло. Он присел и сказал, вздохнув: «Они все еще поют!»

Снизу доносилось волнами размеренное однообразное хоровое пение, от которого хотелось убежать в хвойные леса Харца.

Калевич сказал, вторично вздохнув: «Ничего не поделаешь! Пойду к ним».

За несколько дней до торжества начался съезд гостей. К отелю то и дело подкатывали машины одна нарядней другой. К капитану приехала дочь, очень крупная, некрасивая в мать, спортивного типа девушка. Она привезла с собой двух миловидных норвежек, своих подружек. Наша покупка — занавеси — всем понравилась.

Произошел небольшой конфуз: к Кэте приехал нежданно-негаданно ее помолвленный жених. Тут я впервые увидела ее разгневанной. Калевич как-то все утряс, утешая и возлюбленного и официально обрученного какими-то сентенциями вроде «перемелется — мука будет». Он то хлопал одного по плечу, то другого. Уж не знаю, чем еще он их улещивал, но Кэте перестала злиться, и двое соперников как-то усмирились.

Парадный обед сервировали в большом зале. Утром я нашла на своем столе подарки: большое пасхальное яйцо, конфеты, пепельницу, имитирующую мои ночные туфли, модную декоративную куклу Пьеро и еще какие-то милые пустяки. Кто-то предложил положить в пасхальное яйцо ящерицу (с тех пор я знаю, что по-болгарски она называется «невестулька»), но этот каверзный вариант быстро забраковали.

Самый парад ожидался вечером: приглашен оркестр и будут танцы.

Я вошла в зал чуть позже назначенного часа, и каково же было мое изумление, когда оркестр — как только я вступила в зал — грянул «Боже, царя храни!». Грянул, конечно, преувеличение: оркестр небольшой, интимный. Единственные русские ноты, которые оказались под рукой, — царский гимн. Это все выдумки Калевича. Норвежцам играли Грига во всех вариантах. Мой кавалер Мейер сидел сумной (хорошее слово: грустно-задумчивый).

Произошел и второй казус. Столкнулись два мировоззрения, две противоположные системы воспитания и демократических навыков. Когда начались танцы, молоденькие норвежки поочередно танцевали с шофером одного из приезжих гостей, статным, хорошо одетым молодым человеком. Но коренные немцы нашли, что это неуважительно по отношению к ним, и шипели сначала втихомолку. Я видела: Калевич волнуется, ожидая, что они устроят обструкцию и демонстративно поодиночке станут покидать зал. Слава Богу, этого не случилось. Инцидент разрядил все тот же Калевич. Он посоветовался с капитаном, и норвежки увели своего кавалера гулять на время самого острого приступа негодования. Много лет спустя я вспомнила об этом происшествии, когда познакомилась в доме академика Тарле с норвежским послом и тот обмолвился такой фразой: «Единственная в Европе по-настоящему демократическая страна — это Норвегия». Невольно вспомнилась та давнишняя тревожная атмосфера в зале: сначала конфузливые перешептывания, потом нарастающее возмущение, ропот. А молодая, ничего не подозревающая пара самозабвенно танцует фокстрот: норвежка и «возмутитель нравов» немецкий шофер...

Наступил день отъезда. Не скрою, мне было грустно, грустно прощаться с симпатичными людьми, с уютным отелем, с балконом в моей комнате, с которого так широко видны лесистые холмы Харца.

Я побежала в канцелярию, чтобы проститься с вершащей всю бухгалтерию отеля фрау Зунд, образцом воспитанности и доброжелательности. Мы поцеловались.

Все, с кем я прощалась, звали меня приехать еще раз. Я обещала вернуться. Увы! Скоро мне вообще предстоит уйти, а в Ханенкле я так и не вернулась...

Спустя какое-то время мы с Пумой получили приглашенье на бал (а вот кто его устраивал, убейте, не помню: не то болгары, живущие в Берлине, не то болгарское посольство, не то еще кто-то...). Но я сразу поняла, что инициатива приглашения исходит от Калевича. Пума облачился в смокинг. Я надела, впервые после Парижа, мое очень открытое черное платье, отделанное серебряным кружевом, бархатную шляпу с большими полями и длинные, выше локтя, белые лайковые перчатки. Так мы отправились «в свет».

Я с удовольствием вошла в ярко освещенный зал и потанцевала. Пума не умеет и не хочет уметь танцевать. Потом мы сидели и пили шампанское в обществе двух болгарок, сестер Чачевых, приглашенных к нашему столу Калевичем. Одна из них, старшая, была красива (в кино не снималась) и вторая, почти некрасивая, снималась много и была довольно популярна в Берлине.

Не прошло и трех недель, как раздался телефонный звонок. Вызывали меня. Я подошла. Взволнованный голос Калевича спросил, может ли он видеть меня сейчас же по важному делу. Я сказала: «Конечно».

И вот он у меня. Стоило только взглянуть на него, как сразу становилось ясно, что случилась какая-то большая беда.

— Что случилось? На вас лица нет...

— Мейер не Мейер, а Мюллер...

Я сразу не поняла, о ком речь.

— Какой Мейер? — спросила.

— Да наш, наш из Ханенкле.

Тогда Калевич рассказал всю историю. Мелкому служащему банка, по фамилии Мюллер, было поручено перевести тысячу долларов в марках. Он эту сумму присвоил, но успел истратить какие-то пустяки. Боясь возмездия, он бежал из Берлина и спрятался в отдаленном от центра маленьком курорте Ханенкле. Двинуться куда-нибудь дальше он не решался, опасаясь себя обнаружить. Но круг полицейских поисков неумолимо сужался и сужался. Наконец наступила развязка. Мюллер понял, что конец. Пытался кончить самоубийством, но неудачно.

Его увезли в Моабит, главную берлинскую тюрьму.

— Пропал, пропал парень, — твердил Калевич. — Вот я и приехал попытаться помочь ему. Ах, если б он сказал мне раньше, может быть, мы и придумали бы что-нибудь вместе...

Я рассказала всю историю Василевскому, и он написал фельетон в «Накануне», где доказывал, что поступок его неподсуден, ибо сумма, которую надо было перевести в марках, за это время возросла в десять раз. Таков парадокс инфляции. Я, конечно, не экономист, но мне кажется, что утверждение Василевского софистично: воровство остается воровством, хотя мне искренне жаль 23-летнего Мейера-Мюллера.

К сожалению, мне не довелось узнать, спас ли Калевич Мюллера от тюрьмы. Надеюсь, что спас...

Добрым словом надо помянуть Липмана. Это он пригласил меня на концерт итальянского певца Баттистини в зал берлинской филармонии.

Этот певец — чудо. Уже не молодой, плотный мужчина с резко обозначенным брюшком, выглядевший во фраке очень парадно. Но голос, голос... Он льется, льется... И кажется, что его никакая сила не сможет остановить — дыхания певца хватит на всю жизнь. Охватывает чувство радости, что ты слышишь такое и наперед знаешь, что никогда уже его не забудешь.

И вот второй концерт, на который я самостоятельно никогда бы не попала и даже не пыталась бы. Все тот же Липман повез меня на выступление всемирно знаменитого американского скрипача и композитора Фрица Крейслера.

Он уже гастролировал изредка, жертвуя гонорар в чью-либо пользу.

Я сидела в первом ряду. Вышел сутуловатый немолодой человек, как ни странно, — в пиджаке (!). Лицо его как-то замирало, постоянно меняло выражение: он явно по-молодому волновался... Казалось бы, это ему уже не к лицу с его баснословной славой. Но ничего не поделаешь, — волновался... Волнение его меня тронуло. Из его репертуара запомнились мне его собственные композиции, уже заигранные по всему миру, — «Радость любви» и «Муки любви» и вещь (чья, не знаю) под названием «Лотос», которую он исполнил просто вдохновенно. Как бы мне хотелось услышать ее еще раз, чтобы вспомнить, хотя так сыграть, как сам Крейслер, никто на свете, конечно, не сможет. Врать не буду: скрипку не люблю, а Крейслера помню всю жизнь.