В белом плаще с кровавым генеральским подбоем, шаркающей кавалерийской походкой, ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца ниссана в колоннаду дворца вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат.
Больше всего на свете прокуратор ненавидел запах розового масла, и все теперь предвещало прокуратору очень нехороший день. Прокуратору казалось, что розовый запах источают кипарисы и пальмы в саду, что к запаху кожи и пота от конвоя примешивается проклятая розовая струя. Из недальних казарм за дворцом, где расположились пришедшие с Понтием в Ершалаим римские манипулы, заносило дымком в колоннаду, но и к горьковатому дыму, свидетельствовавшему о том, что в манипулах кашевары начали готовить обед, примешивался все тот же жирный розовый дух.
«О боги, боги, за что вы наказываете меня? Да, нет сомнений, это она опять, непобедимая ужасная болезнь — гемикрания, при которой болит полголовы. От нее нет средств, нет никакого спасения. Попробую не двигать головой».
На мозаичном полу у фонтана уже было приготовлено кресло, и прокуратор, не глядя ни на кого, сел в него и протянул руку в сторону.
Секретарь почтительно вложил в нее дощечку. Не удержавшись от болезненной гримасы, прокуратор искоса, бегло проглядел написанное на восковой поверхности, вернул таблицу и с трудом сказал:
— Приведите преступника.
И сейчас же из сада, под колонны, двое легионеров ввели и поставили перед креслом человека лет двадцати семи. Этот человек был одет в старенький голубой хитон. Рыжеватые волосы его были прикрыты повязкой с ремешком, а руки связаны за спиной. Под левым глазом у него был большой синяк, у угла рта ссадина с запекшейся кровью. Приведенный с тревожным любопытством глядел на прокуратора.
Тот помолчал, потом спросил тихо по-арамейски:
— Так это ты хотел разрушить ершалаимский храм?
Прокуратор при этом сидел как каменный, губы его шевельнулись чуть-чуть при произнесении слов. Происходило это оттого, что прокуратор боялся качнуть пылающей адской болью головой.
Молодой человек несколько подался вперед и начал говорить:
— Добрый человек! Поверь мне...
Но прокуратор, ничуть не повышая голоса, тут же перебил его:
— Ты меня называешь добрым человеком? Ты ошибаешься. В Ершалаиме все называют меня злым человеком, и это верно. — И так же монотонно прибавил: — Позовите кентуриона Крысобоя.
Всем показалось, что на балконе потемнело, когда кентурион из первого манипула, Марк, прозванный Крысобоем, предстал перед прокуратором.
Крысобой был на голову выше самого высокого из солдат легиона и настолько широк в плечах, что совершенно заслонил еще невысокое солнце. Прокуратор обратился к кентуриону по-латыни:
— Преступник называет меня «добрый человек»... Выведите его отсюда на минуту, объясните ему, как надо разговаривать со мною. Но не бить.
И все, кроме неподвижного прокуратора, проводили взглядом Марка Крысобоя, который жестом показал арестованному, что тот должен следовать за ним.
Крысобоя вообще все провожали взглядами, где бы он ни появился, из-за его роста, а те, кто видел его впервые, — из-за того, что лицо кентуриона было изуродовано: нос его семнадцать лет тому назад был разбит ударом германской палицы.
Простучали тяжелые сапоги кентуриона но мозаике, связанный пошел за ним бесшумно, полное молчание настало в колоннаде, и слышно было, как ворковали голуби в саду, да еще вода пела монотонную, но приятную песню в фонтане.
Прокуратору захотелось подняться, подставить висок под струю и так замереть. Но он знал, что и это ему не поможет.
Выведя арестованного из-под колонн в сад, Крысобой взял у легионера, стоявшего у стены, бич и, несильно размахнувшись, ударил арестованного по плечам. Движение кентуриона было небрежно и легко, но связанный мгновенно рухнул наземь, как будто ему подрубили ноги, захлебнулся воздухом, краска сбежала с его лица, глаза обессмыслились.
Марк одною левой рукой вздернул упавшего, легко, как пустой мешок, поставил на ноги и заговорил гнусаво, плохо выговаривая арамейские слова:
— Римского прокуратора называть — игемон. Других слов не говорить. Смирно стоять. Ты понял меня? Или ударить тебя?
Арестованный покачнулся, но совладал с собою, краска вернулась, он перевел дыхание и сказал хрипло:
— Я понял тебя. Не бей меня.
Через несколько минут он вновь стоял перед прокуратором. Прозвучал тусклый, больной голос:
— Имя?
— Мое? — торопливо отозвался арестованный, всем существом выражая готовность отвечать толково, не вызывать более гнева.
Прокуратор сказал негромко:
— Мое мне известно. Не притворяйся более глупым, чем ты есть. Твое.
— Ешуа, — поспешно ответил арестант.
— Прозвище?
— Га-Ноцри.
— Откуда ты родом?
— Из Эн-Сарида, — ответил арестант, головой показывая, что там где-то есть Эн-Сарид.
— Кто ты по крови?
— Сириец.
— Где ты живешь постоянно?
— Я путешествую из города в город.
— Есть ли у тебя родные?
— Нет никого. Мои родители умерли, когда я был маленьким. Я один в мире.
— Знаешь ли ты грамоту?
— Да.
— Знаешь ли ты какой-либо язык, кроме арамейского?
— Знаю. Греческий.
Вспухшее веко приподнялось, подернутый дымкой страдания зеленый глаз уставился на арестованного. Другой остался закрытым.
Пилат заговорил по-гречески:
— Так ты собирался разрушить здание храма? И подговаривал на это народ?
Тут молодой человек опять оживился, глаза его перестали выражать испуг, он заговорил по-гречески:
— Я, до... игемон, — тут ужас мелькнул в глазах арестанта оттого, что он едва не обмолвился словом «добрый человек», — никогда в жизни не собирался разрушить здание храма и никого не подговаривал на это бессмысленное действие.
Удивление выразилось на лице секретаря, записывавшего показания: подследственный говорил по-гречески гладко и свободно.
— Много разных людей стекается в этот город к празднику. Бывают среди них маги, астрологи, гадалки и предсказатели, а также воры и убийцы. Трех из них сегодня увидит народ на столбах. Ты будешь четвертым. Ты — лгун. Записано ясно: подговаривал разрушить храм. Так свидетельствуют ваши же добрые люди.
— Добрые люди, — заговорил арестант и, добавив торопливо: — игемон, — продолжал: — ничему не учились и все перепутали, что я говорил. Я вообще начинаю опасаться, что путаница эта будет продолжаться несколько тысяч лет. И все из-за того, что они неверно записывают за мной.
Наступило молчание. Теперь уже оба зеленые глаза тяжело глядели на арестанта.
— Повторяю тебе, но в последний раз: перестань притворяться сумасшедшим, разбойник, — произнес Пилат мягко и монотонно, — за тобою записано мало, но записанного достаточно, чтобы тебя повесить.
— Нет, нет, игемон, — весь напрягаясь, заговорил арестованный, — ходит, ходит один с таблицей и непрерывно пишет. Но я однажды заглянул в его таблицу и ужаснулся. Решительно ничего из того, что там записано, я не говорил. Ведь я-то говорил иносказательно о храме, а он понял, так же как и другие, это буквально. Я его умолял — сожги ты, бога ради, свою таблицу. Но он вырвал ее у меня из рук и убежал.
— Кто такой? — спросил Пилат и тронул висок рукою.
— Левий Матвей, — охотно объяснил арестант, — он был сборщиком податей, и я с ним встретился впервые на дороге в Виффагии, там, где смоковничные сады, и разговорился с ним. Первоначально он отнесся ко мне неприязненно и даже оскорблял меня, то есть думал, что оскорбляет, называя меня «собакой». Я лично не вижу ничего дурного в этом звере, чтобы обижаться на это слово...
Секретарь перестал записывать и вытаращил глаза, но не на арестованного, а на прокуратора.
— ...Однако, послушав меня, он стал смягчаться, — продолжал Ешуа, — наконец бросил деньги на дорогу и сказал, что пойдет со мною путешествовать...
Пилат усмехнулся одною щекой, оскалив желтые зубы, и промолвил, повернувшись несколько к секретарю:
— О, город Ершалаим... Чего только не услышишь в нем... Сборщик податей бросил деньги на дорогу!..
Не зная, как ответить на это, секретарь счел нужным повторить улыбку Пилата и улыбнулся, точно так же оскалившись.
— А он сказал, что деньги ему отныне ненавистны, — пояснил Ешуа странные действия Левия Матвея. И еще добавил: — И с тех пор стал моим спутником.
Все еще скалясь, прокуратор поглядел на арестованного, затем на солнце, неуклонно ползущее вверх и сжигающее Ершалаим, и подумал в тошной муке о том, что проще всего было бы прогнать этого странного разбойника, произнеся только два слова: «Повесить его». Изгнать конвой с балкона, уйти из-под колоннады, повалиться на ложе, потребовать холодной воды из источника, жалобным голосом позвать собаку Банга, пожаловаться ей на гемикранию. И мысль об яде вдруг соблазнительно мелькнула в голове прокуратора.
Он поднял совсем мутные глаза на арестованного и некоторое время молчал, мучительно вспоминая, зачем на утреннем ершалаимском солнцепеке стоит пред ним арестант с обезображенным побоями лицом и какие еще не нужные никому вопросы ему придется задавать.
— Левий Матвей? — хриплым голосом спросил больной и закрыл глаза.
— Да, Левий Матвей, — донесся до него высокий, мучающий его голос сквозь стук молота в виске.
— А вот что ты все-таки говорил про храм толпе на базаре и у храма? — совсем теряя силы от боли, спросил Пилат.
Голос, казалось, впивался Пилату в висок, был невыразимо мучителен. Голос говорил:
— Я, игемон, рассказывал о том, что рухнет храм старой веры и создастся новый храм истины. Говорил так, чтобы было понятнее. Но тут прибежала стража и меня схватили и стали вязать.
— Зачем же ты, бродяга, на базаре смущал народ, рассказывая про истину, о которой ты не имеешь представления? Что такое истина?
И тут прокуратор подумал: «О, боги мои! Я спрашиваю что-то нелепое, ненужное на суде. Ум мой не служит мне больше...» И вдруг ему померещилась чаша с темной жидкостью. «Яду мне, яду...»
Голос донесся опять:
— Истина в том, что у тебя болит голова, и так болит, что ты малодушно помышляешь о смерти. Ты не только не в силах говорить со мною, тебе трудно даже глядеть на меня. Я невольно являюсь твоим палачом сейчас, что меня огорчает. Ты не можешь даже и думать о чем-нибудь и мечтаешь только о том, чтобы пришла твоя собака, единственное, по-видимому, существо, к которому ты привязан. Но мучения твои сейчас закончатся, голова пройдет. Пожелай этого.
Секретарь вытаращил глаза на арестанта, замер, не дописав слова.
Пилат поднял мученические глаза на арестанта и увидел, что солнце уже пробралось в колоннаду, что луч подбирается к избитым сандалиям Ешуа, что тот сторонится от солнца.
Тут прокуратор поднялся с кресла, голову сжал руками, и на желтоватом лице его выразился ужас. Но он подавил его волею и опустился вновь в кресло.
Арестант продолжал свою речь, и секретарь ничего уже более не записывал, а только вытянул шею, как гусь, стараясь не проронить ни одного слова.
— Ну вот, все и кончилось, — говорил арестант, благожелательно поглядывая на Пилата, — и я чрезвычайно этому рад. Я советовал бы тебе, игемон, оставить на время дворец и походить по садам в окрестностях Ершалаима. Гроза начнется, — арестант повернулся, прищурился на солнце, — позже, к вечеру. Прогулка принесла бы тебе пользу, а я с удовольствием сопровождал бы тебя. Мне пришли в голову кое-какие мысли, которые могли бы, полагаю, показаться тебе интересными, и я охотно поделился бы ими с тобою, тем более что ты производишь впечатление очень умного человека.
Секретарь смертельно побледнел и уронил таблицу на пол.
— Беда в том, — продолжал связанный, — что ты слишком замкнут и потерял веру в людей. Ведь нельзя же, согласись, поместить всю свою привязанность в собаку. Твоя жизнь скудна, игемон. — И тут говорящий позволил себе улыбнуться.
Секретарь думал теперь только об одном — верить ли ему ушам своим или не верить? Приходилось верить. Тогда он постарался представить себе, в какую именно причудливую форму выльется гнев вспыльчивого прокуратора при этой неслыханной, чудовищной развязности арестанта. И этого представить себе не мог.
Тут раздался резкий, хрипловатый голос прокуратора, по-латыни сказавшего:
— Развяжите ему руки.
Один из конвойных легионеров передал другому копье, подошел и мигом снял веревки с арестанта.
Секретарь поднял таблицу, решил пока что ничего не записывать и ничему не удивляться.
— Сознайся, — тихо по-гречески спросил Пилат, — ты великий врач?
— Нет, прокуратор, я не врач, — ответил арестант, с наслаждением потирая опухшую кисть руки.
Круто, исподлобья Пилат буравил глазами арестанта. В этих глазах уже не было мути, в них появились знакомые искры.
Помолчали, потом Пилат сказал:
— Ну хорошо, хорошо. Если ты хочешь это держать в тайне, держи. Вернемся к делу. Итак, ты утверждаешь, что не призывал разрушить или поджечь храм?
— Я, игемон, не призывал никого к подобным диким действиям, повторяю. Разве я похож на слабоумного?
— О да, ты не похож на слабоумного, — тихо ответил прокуратор, улыбнувшись какой-то страшной улыбкой, — так поклянись, что этого не было.
— Чем хочешь ты, чтобы я поклялся? — спросил развязанный живо.
— Хотя бы жизнью твоею, — ответил прокуратор, — и самое время клясться ею: она висит на волоске, знай это.
— Не думаешь ли ты, что ты ее подвесил, игемон? — спросил молодой человек. — Если это так, ты ошибаешься.
Пилат вздрогнул, впился глазами в арестанта, сказал:
— Я могу перерезать этот волосок.
— И в этом ты ошибаешься, — светло улыбаясь и заслоняясь рукою от солнца, возразил арестант, — согласись, что перерезать, уж наверно, может лишь тот, кто подвесил.
— Так, так, — сквозь зубы сказал Пилат, — теперь я не сомневаюсь в том, что праздные зеваки ходили за тобой толпою. Не знаю, кто подвесил твой язык, но подвешен он хорошо. Кстати, скажи: верно ли, что ты явился к Сузским воротам верхом на осле, сопровождаемый толпою праздной черни, кричавшей тебе приветствия как бы некоему пророку?
Арестант недоуменно поглядел на прокуратора.
— У меня и осла-то никакого нет, игемон, — сказал он, — пришел я точно через Сузские ворота, но пешком, в сопровождении одного Левия.
— Не знаешь ли ты таких, — продолжал Пилат, не сводя глаз с глаз арестанта, — некоего Вар-Раввана, другого Дисмаса и третьего Гестаса?
— Этих добрых людей я не знаю, — ответил арестант.
— Правда?
— Правда.
— А теперь скажи мне, что это ты все время употребляешь слова «добрые люди». Ты всех, что ли, так называешь?
— Всех. Злых людей нет на свете.
— Впервые слышу об этом, — сказал Пилат, — но, может быть, я мало знаю жизнь. Можете дальнейшее не записывать, — обратился он к секретарю и продолжал говорить арестанту: — В греческих книгах вы прочли об этом?
— Нет, я своим умом дошел до этого.
— И проповедуете это?
— Да.
— А вот, например, кентурион Марк, его прозвали Крысобоем, он — добрый?
— Да, — ответил арестант, — он, правда, несчастливый человек. С тех пор как добрые люди изуродовали его, он стал жесток и черств. Интересно бы знать, кто его искалечил?
— Охотно могу сообщить это, — сказал Пилат, — ибо я был свидетелем этого. Добрые люди бросались на него, как собаки на медведя. Германцы вцепились ему в шею, в руки, в ноги. Римский манипул попал в мешок, и, если бы не врубилась с фланга кавалерийская турма, а командовал ею я, не бывать бы Крысобою в живых. Это было в бою при Идиставизо, в Долине Дев.
— Если бы с ним поговорить, — вдруг мечтательно сказал арестант, — я уверен, что он резко изменился бы.
— Я полагаю, — невесело усмехнувшись, отозвался Пилат, — что мало радости вы доставили бы легату легиона, если бы вздумали разговаривать с кем-нибудь из его офицеров или солдат. Впрочем, этого и не случится, к общему счастью. Итак, последнее: скажите мне, философ: вы, кроме того, и врач?
— Нет, игемон, право, нет. Мне случалось, правда, помогать людям, но лишь в случаях легких.
— Во всяком случае, я надеюсь, вы не откажетесь помочь, скажем, и мне в таком же точно случае, как и сегодня. Я страдаю злою болезнью — гемикранией.
— О, это очень легко, — ответил арестант.
Ласточка быстро влетела в колоннаду, стремительно порхнула под ту часть ее, что была прикрыта кровлей, сделала там круг. Стремительно пронеслась, чуть не задев острым крылом лица медной статуи в нише, укрылась за капитель колонны. Быть может, ей пришла мысль вить гнездо за капителью колонны.
В течение ее кроткого полета в светлой теперь, легкой голове прокуратора сложилась формула. Она была такова: игемон разобрал дело бродячего философа Ешуа Га-Ноцри и состава преступления в нем не нашел. Бродячий философ оказался душевнобольным. Но ввиду того, что его безумные утопические речи могут быть действительно причиною волнения народа в Ершалаиме, прокуратор удаляет Ешуа из Ершалаима и подвергает его заключению в Кесарии Филипповой, там именно, где резиденция прокуратора.
Оставалось это продиктовать секретарю.
Ласточка фыркнула крыльями над самой головой игемона, метнулась к чаше фонтана и вылетела на волю. Прокуратор поднял глаза на арестанта и увидел, что возле него столбом загорелась пыль.
— Все о нем? — спросил Пилат у секретаря.
— Нет, к сожалению, — вдруг ответил секретарь и подал Пилату вторую таблицу.
— Что еще там? — спросил Пилат и нахмурился.
Прочитав написанное, прокуратор неожиданно и страшно изменился в лице. Темная ли кровь прилила к его лицу и шее, или случилось что-то другое, но только кожа его утратила желтизну, глаза его как бы провалились.
Опять-таки виновата была, вероятно, прилившая к голове и застучавшая в висках кровь, только у прокуратора что-то случилось со зрением. Так, померещилось прокуратору, что голова арестанта уплыла куда-то, а вместо нее появилась другая. На этой плешивой голове сидел редкозубый золотой венец; на лбу — круглая язва, разъедающая покровы и смазанная мазью; запавший беззубый рот с отвисшей нижней капризной губой. Пилату показалось, что исчезли розоватые колонны балкона и плоские кровли Ершалаима, все утонуло вокруг в густейшей зелени капрейских садов. И со слухом совершилось что-то странное — как будто вдали проиграли негромко, но грозно трубы, очень явственно послышался носовой голос, надменно тянувший слова:
— Закон об оскорблении величества...
Мысли пронеслись короткие, бессвязные и странные. «Погиб!..» — потом: «Погибли!» И какая-то совсем нелепая, о каком-то бессмертии, причем бессмертие это вызвало почему-то чувство нестерпимой тоски. Пилат напрягся, стер видение, изгнал мысли, вернулся взором на балкон, и опять перед ним оказались глаза арестанта.
— Слушай, Га-Ноцри, — заговорил прокуратор, глядя на Ешуа как-то странно: лицо прокуратора было грозно, а глаза тревожны, — ты когда-нибудь упоминал в своих речах великого кесаря? Отвечай правду! Упоминал? Или не упоминал? — Пилат потянул слово «не» жирно и послал в своем взгляде Ешуа какую-то мысль, которую хотел вдавить ему в голову.
— Я всегда говорю правду, ибо ее говорить приятно и легко, — сказал арестант.
— Мне не нужно знать, — придушенным злым голосом сказал Пилат, — интересно или неинтересно тебе говорить правду. Тебе придется ее говорить. Но говоря, взвешивай каждое слово, если не хочешь, чтобы твоя неизбежная смерть была мучительной.
Пилат поднял руку, как бы заслоняясь от луча, и за щитом этой руки он направил арестанту молящий взор.
— Итак, — продолжал прокуратор, — говори, ты знаешь ли Иуду из Кириафа и что именно ты говорил ему, и говорил ли ему о кесаре?
— Дело было так, — охотно рассказывал арестант, — я познакомился на площади возле храма с одним юношей, который назвал себя Иудой из Кириафа. Он пригласил меня к себе в дом, угостил похлебкой...
— Добрый человек? — спросил Пилат, и дьявольский огонь сверкнул в зеленых его глазах.
— Очень добрый и любознательный человек, — подтвердил арестант, — высказал величайший интерес к моим мыслям, принял меня радушно...
— Светильники зажег, двух гостей пригласил, — как бы в тон Ешуа сквозь зубы говорил Пилат, и глаза его мерцали.
— Да, — удивленный осведомленностью прокуратора, продолжал Ешуа, — попросил меня высказать свой взгляд на государственную власть. Его этот вопрос почему-то чрезвычайно интересовал.
— И что же ты сказал? — спросил Пилат. — Или ты скажешь, что ты забыл, что говорил? — В тоне Пилата была безнадежность.
— В числе прочего я говорил, — сказал арестант, — что всякая власть является насилием над людьми и что настанет время, когда не будет власти кесаря и вообще никакой власти. Человек перейдет в царство истины и справедливости, где не надобна никакая власть.
Пилат послал страшный взор говорящему, с ненавистью оглянулся на секретаря, который записывал слова говорящего.
— На свете не было, нет и не будет никогда более великой и прекрасной власти, чем власть кесаря Тиверия! — Голос Пилата, сорванный и больной, разросся. — И не тебе, безумный преступник, рассуждать о ней! — Пилат закричал по-латыни: — Оставьте меня с ним наедине, здесь оскорбление величества.
Конвой поднял копья, стуча подкованными калигами, вышел с балкона, остановился в саду, туда же вышел и секретарь, постаравшийся скрыть свое изумление.
Молчание на балконе некоторое время нарушала только замысловатая песня воды в фонтане. Пилат видел, как вздувалась над трубочкой водяная тарелка, как отламывались ее края, как падали струйками.
Заговорил арестант первым:
— Я вижу, что совершилась какая-то беда из-за того, что юноша из Кириафа передал мои слова. У меня есть предчувствие, что с ним случится несчастье, и мне его очень жаль.
Пилат усмехнулся, и в этой усмешке была и злоба, и жалость.
— Я думаю, — сказал прокуратор, — что есть кое-кто на свете, кого бы тебе следовало пожалеть еще ранее Иуды из Кириафа. Ему придется хуже, чем Иуде. Итак, Марк Крысобой, холодный и убежденный палач, люди, которые тебя били и взяли на базаре за твои проповеди, разбойники Дисмас и Гестас, зарезавшие двух людей, и провокатор Иуда — все они добрые люди?
— Да, — ответил арестант.
— И настанет царство истины?
— Настанет, игемон, — убежденно сказал Иешуа.
— Оно никогда не настанет! — вдруг закричал Пилат таким страшным голосом, что Иешуа отшатнулся. Так кричал Пилат в Долине Дев своим всадникам слова: «Руби их! Руби их! Крысобой-великан попался!» Он еще повысил сорванный когда-то командный голос, выкликая слова так, чтобы их слышали в саду: — Преступник, преступник, преступник!
Затем он понизил голос и сказал:
— Иешуа Га-Ноцри, веришь ли ты в богов?
— Верю в одного Бога, — ответил арестант.
— Так молись ему сейчас, изо всех сил молись, чтобы он помутил разум Каиафы. Если же этого не случится, Ешуа Га-Ноцри, ты сегодня умрешь! Жена, дети есть? — тоскливо спросил Пилат.
— Нет, я один.
— Ненавистный город, — пробормотал вдруг Пилат и передернул плечами, как будто озяб, а руки потер, как бы обливая их, — а тебя бы лучше зарезали накануне твоих речей, право, это было бы лучше!
— А ты меня бы лучше отпустил, игемон, — вдруг попросил арестант. — За что ты меня хочешь убить?
Лицо Пилата исказилось судорогой, он обратил к Иешуа воспаленные, в красных жилках белки глаз и сказал:
— Ты думаешь, несчастный, что римский прокуратор может отпустить человека, говорившего то, что говорил ты? Безумец! Или ты думаешь, что я готов занять твое место? За что? Я твоих мыслей не разделяю! Нет! Довольно об этом! И слушай меня: если с этой минуты ты произнесешь хоть одно слово с кем-нибудь, хоть одно слово, берегись меня! Не разжимай рта! Берегись!
— Игемон...
— Молчать! — вскричал Пилат и бешеным взором проводил ласточку, опять впорхнувшую на балкон. — Ко мне! — крикнул Пилат.
Когда на этот зов вернулся секретарь и конвой, Пилат объявил, что утверждает смертный приговор, вынесенный Синедрионом преступнику Иешуа Га-Ноцри. Секретарь торопливо записал сказанное Пилатом.
Через минуту перед прокуратором стоял вызванный им кентурион Крысобой. Ему прокуратор сухо приказал сдать преступника другому кентуриону, накормить перед казнью, не бить, но заставить его молчать, а солдатам запретить под угрозою тяжкой кары говорить с преступником или даже отвечать на его вопросы.
По знаку Марка вокруг Иешуа сомкнулся конвой и вывел его с балкона.
Когда же Крысобой вернулся, прокуратор приказал ему немедленно отправить все, что нужно для казни, то есть столбы, цепи, в сопровождении легионеров на Лысую гору.
Затем он вызвал к себе легата легиона, попросил его выстроить на площади у помоста лифостротона когорту для объявления приговора осужденным преступникам и, кроме того, передать командиру кавалерийской алы, чтобы она была готова к отправлению на Лысую гору, чтобы ее оцепить.
Этим не ограничились распоряжения прокуратора. Сухим и безразличным голосом он приказал секретарю пригласить к себе на последнее совещание первосвященника Иосифа Каиафу, а затем, немного погодя, еще двух членов Синедриона.
Когда солнце поднялось до самой высокой точки, до которой оно могло подняться, в саду дворца встретились наедине прокуратор и первосвященник иудейский Иосиф Каиафа. В саду было тихо, но острым слухом уловил прокуратор дальнее низкое ворчание, над которым взмывали по временам слабенькие крики, и понял, что там на площади, где возвышается каменный тяжкий помост — лифостротон, уже скопилась в волнении толпа, ожидающая приговора над разбойниками, и в толпе этой кричат беспокойные продавцы воды.
Прокуратор начал с того, что пригласил первосвященника войти на балкон, в тень, но первосвященник извинился и отказался, сославшись на то, что закон не позволяет ему это сделать накануне праздника.
Тогда Пилат заговорил. Он сказал, что разобрал дело и четвертого арестованного в эти дни, именно — Иешуа Га-Ноцри, и согласился с мнением Синедриона о том, что Га-Ноцри необходимо казнить, и утвердил смертный приговор.
Таким образом, к смертной казни, которая должна была исполниться сегодня, приговорены четверо — Дисмас, Гестас, Вар-Равван и Га-Ноцри.
Первые двое взяты римской властью, числятся за прокуратором, и, следовательно, о них здесь речь идти не будет.
Последние же — Вар-Равван и Га-Ноцри — взяты Синедрионом. Согласно закону, одного из двух преступников нужно будет отпустить на свободу в честь наступающего сегодня великого праздника Пасхи.
Итак, прокуратор желает знать, кого из двух преступников желает освободить Синедрион — Вар-Раввана или Га-Ноцри?
Каиафа склонил голову в знак того, что вопрос ему ясен, и тихо сказал:
— Синедрион просит отпустить Вар-Раввана.
Прокуратор знал, что ответит ему первосвященник, он твердо знал это, и задача его заключалась в том, чтобы показать, что ответ Каиафы вызывает его изумление.
Пилат это сделал, и сделал с большим искусством. Брови на надменном лице прокуратора приподнялись, он прямо в глаза поглядел первосвященнику с самым вежливым изумлением.
— Признаюсь, этот ответ меня немного удивил, — сказал мягко прокуратор, — боюсь, нет ли здесь недоразумения?
Пилат объяснился. Римская власть ничуть не покушается на право духовной местной власти, об этом и говорить нечего, и первосвященнику это хорошо известно, но в данном случае налицо, по-видимому, ошибка. И в исправлении этой ошибки римская власть заинтересована.
В самом деле: преступления Вар-Раввана и Га-Ноцри совершенно несравнимы по тяжести. Если второй повинен в произнесении нелепых речей, смутивших народ в Ершалаиме и в других местах, то первый, виновный в том же самом, безмерно отяготил себя прямым призывом к мятежу и, мало того, убийством двух человек городской стражи при попытке взять его.
Кроме того: малейшего соприкосновения с Га-Ноцри совершенно достаточно, чтобы убедиться в невменяемости его.
В силу всего изложенного прокуратор просит первосвященника пересмотреть решение и оставить на свободе того из двух осужденных, кто менее опасен, а таким, без сомнения, является второй — Га-Ноцри. Итак?
Каиафа прямо посмотрел в глаза Пилату и сказал тихим, но твердым голосом, что Синедрион, внимательнейшим образом ознакомившись с делом, вторично просит об освобождении Вар-Раввана.
Пилат несколько изменился в лице; но вся игра его должна была быть построена на полном спокойствии, и поэтому так же тихо и равнодушно он сказал:
— Как? Даже после ходатайства? Ходатайства того, в лице которого говорит римская власть? Первосвященник, повторите в третий раз!
— И в третий раз мы просим об освобождении Вар-Раввана, — отозвался Каиафа.
Все было кончено, это было ясно, и говорить более было не о чем. Га-Ноцри уходил навсегда, и страшные злые боли прокуратора некому излечить; от них нет средства, кроме смерти. Но не эта мысль поразила сейчас Пилата. Он тотчас постарался ее объяснить, и первое же объяснение было странно: смутно показалось, что он чего-то недоговорил с осужденным, а может быть, чего-то недослушал.
Пилат прогнал эту мысль, и она улетела в одно мгновение, как и прилетела. Она улетела, и тоска осталась необъясненной, ибо не могла же ее объяснить мелькнувшая как молния и тоже пропавшая моментально какая-то краткая мысль: «Бессмертие... пришло бессмертие». Чье бессмертие пришло, не понял прокуратор, но мысль об этом загадочном бессмертии заставила его похолодеть.
— Хорошо, — произнес Пилат, — да будет по закону и да будет по-вашему, первосвященник. Сегодня Иешуа Га-Ноцри умрет.
Тут Пилат оглянулся, окинул взором видимый ему мир и удивился: пропал зацветающий розовый куст рядом, пропали кипарисы и гранатовое дерево, исчезла медная статуя в зелени, как и сама зелень. Поплыла вместо всего этого какая-то багровая гуща, в ней закачались зеленые водоросли и двинулись куда-то, а вместе с ними двинулся и сам Пилат. Теперь его уносил, душа и обжигая, самый страшный гнев, гнев бессилия.
— Тесно мне, — вымолвил Пилат, и голос его был тонок, — тесно мне!
Он холодною, влажной рукой рванул пряжку с ворота плаща, и та упала на золотой песок. Он обратил на Каиафу глаза, ослепленные внутренней темною кровью, поднялся со скамьи.
Вслед за ним поднялся и Каиафа.
— Сегодня душно, — печально и сочувственно отозвался Каиафа, предвидя все муки, которые еще предстоят, и подумал: «О, какой страшный месяц ниссан в этом году!»
— Нет, — сказал Пилат, — это не оттого, что душно, а оттого, что мне стало тесно с тобою, Каиафа. — И, сузив глаза, Пилат улыбнулся и добавил: — Побереги себя, Каиафа!
Темные глаза первосвященника блеснули, и не хуже, чем ранее прокуратор, он выразил на лице своем удивление.
— Что слышу я, прокуратор? — гордо и спокойно ответил Каиафа. — Ты угрожаешь мне после вынесенного приговора. Может ли это быть? По должности твоей, прокуратор, тебе надлежит выбирать слова, прежде чем что-нибудь сказать. Не услышал бы нас кто-нибудь, Понтий Пилат?
Пилат мертвыми глазами поглядел на первосвященника и улыбнулся.
— Кто же, кроме дьявола, — тут голос Пилата стал мурлыкать и переливаться, — кто, кроме него, услышит нас с тобою сейчас? Или я похож на этого юного бродячего юродивого, которого сегодня убьете? Мальчик ли я, Каиафа? Знаю, что говорю и где говорю. Оцеплен сад, не проникнет сюда никто, даже этот из Кириафа! А если бы проник он, горько он пожалел бы себя, уж в этом мне верь! Знай же, не будет тебе отныне покоя, ни тебе, ни твоему народу. Я тебе это говорю — Пилат Понтийский, всадник Золотое Копье!
— Знаю, знаю! — бесстрашно ответил Каиафа и вознес руку к небу. — Знает народ иудейский, что ты ненавидишь его лютою ненавистью и много мучений ты ему причинил, но вовсе ты его не погубишь. Услышит нас всемогущий кесарь, защитит от губителя Пилата! Сменит он прокуратора!
— О нет! — воскликнул Пилат, и с каждым словом ему становилось все легче: не нужно было больше притворяться, не нужно было мучить себя, подбирая слова. — Нет, нет! Слишком много вы жаловались кесарю на меня, настал теперь мой час, Каиафа. Полетит весть, и не легату императорскому, а на Капрею самому императору, весть о том, как вы заведомых мятежников в Ершалаиме спасаете от смерти. И не водою из Соломоновых прудов, как некогда хотел я, напою я тогда Ершалаим, нет, не водою. Увидите вы здесь легион, услышите горький плач и стенания. Вспомнишь ты тогда Вар-Раввана, пожалеешь, что посмел обречь философа с его мирною проповедью!
— Неправда! — воскликнул тогда Каиафа. — Не мир, не мир, а меч, и огонь, и плач принес нам преступник Га-Ноцри. И ты это знаешь, всадник! Оттого ты и хотел выпустить его, чтобы горе еще большее он причинил моему народу, чтобы над верою надругался! Но не дам на поругание веры народа моего, не дам! Ты слышишь, Пилат, — и Каиафа указал вдаль, — слышишь?
И опять услыхал Пилат как бы шум моря, подкатывающего к самым стенам дворцового сада — там томилась толпа в ожидании. Еще услыхал Пилат текущий мимо мерный хруст и ровный тяжкий топот, железное бряцанье где-то поближе за стеною — там шла римская, а за нею туземная пехота, стремящаяся на страшный для разбойников предсмертный парад.
Тогда волна гнева поднялась до того, что прокуратор стал бледен, как бы помолодел и, уже совсем не владея собою, проговорил...
Прокуратор вытер мокрый лоб, поглядел в землю, потом, прищурившись на небо, увидел, что раскаленный шар над самой головой, а тень Каиафы съежилась у него под ногами, и сказал тихо, равнодушно:
— Полдень. Мы увлеклись беседою, а между тем пора на лифостротон.
Через несколько минут с балкона в сад вышел секретарь прокуратора и легат легиона, а через двери в стене в сад были впущены два члена Синедриона.
В присутствии всех вошедших Пилат торжественно и сухо попросил первосвященника подтвердить, кого из обреченных угодно Синедриону помиловать в честь праздника; получил ответ — что это Вар-Равван, сказал; «Очень хорошо» — и велел секретарю записать это, сжал в кулаке поднятую секретарем пряжку и сделал знак, означавший, что надо идти. И под ногами идущих из сада захрустел раскаленный песок.
Лишь только группа, вышедшая из сада, показалась на площади, над нею понеслось гудение, как над встревоженным ульем. Сквозь прищуренные веки Пилат увидел, что площади нет, что пред ним тысячи тысяч голов. Кроме того, он видел ослепительное сверканье доспехов в квадрате, окаймлявшем мраморный возвышенный остров — помост лифостротона. И на этот остров вышел Пилат, машинально сжимая в кулаке ненужную пряжку.
Теперь Пилат хотел только одного — не увидеть группу осужденных, которых, он знал, ведут сейчас туда же, куда шел и он, — на помост. Это было легко сделать — достаточно было прикрыть веками глаза, пользуясь тем, что солнце слепило всех, кто был на помосте. И это он сделал.
Лишь только белый плащ с кровавым подбоем возник в высоте на мраморном утесе среди человеческого моря, незрячему Пилату в уши ударила звуковая волна: «Га-а-а...» Она началась негромко, зародившись где-то вдали, потом стала громоподобной, а затем начала спадать. «Увидели меня...» — подумал Пилат. Волна не дошла до низшей точки, а вдруг стала опять вырастать, качаясь, поднялась выше первой, и на ней, как на морском валу вскипает пена, вскипел свист, отдельные, сквозь гром различимые женские стоны. «Их ввели... — подумал Пилат, — а стоны оттого, что задавили нескольких женщин, когда подались вперед».
Он выждал некоторое время, зная, что никакой силой нельзя заставить умолкнуть толпу, пока она не выдохнет все, что накопилось у нее внутри, и начнет смолкать сама.
И когда этот момент настал, прокуратор выбросил вверх руку и последний шум сдунуло с толпы.
Тогда Пилат набрал, сколько мог, горячего воздуху и прокричал, и голос его, сорванный за его военную жизнь, понесло над тысячами голов:
— Именем кесаря-императора!
Тут в уши ему ударил несколько раз железный рубленый крик — в когорте, взбросившей копья, прокричали: «Да здравствует кесарь!»
Пилат задрал голову и уткнул ее прямо в солнце. Под веками у него вспыхнул зеленый огонь, от него загорелся мозг, и над толпою полетели хриплые слова на арамейском языке:
— Четверо преступников, арестованных в Ершалаиме за убийства, подстрекательства к мятежу и оскорбление закона и веры, приговорены к позорной казни, которая и совершится сегодня на Лысой горе. Их имена — Дисмас, Гестас, Вар-Равван и Га-Ноцри. Вот они перед вами.
Пилат указал вправо рукой, не видя никаких преступников, но зная, что они там, на помосте.
Толпа ответила длинным гулом как бы удивления или облегчения. Когда он потух, Пилат продолжал:
— Но казнены из них будут только трое, ибо, согласно закону и обычаю, в честь праздника Пасхи одному из осужденных, по выбору великого Синедриона и по утверждению римской власти, кесарь-император возвращает жизнь!
Пилат выкрикивал слова и в то же время слушал, как на смену гулу идет великая тишина. Теперь ни вздоха не доносилось до его ушей, ни шороха. Было мгновенье, когда Пилату показалось, что все кругом вообще исчезло. Ненавидимый им город умер, и только он один стоит, сжигаемый отвесными лучами, упершись лицом в небо. Пилат еще продержал тишину и выкрикнул:
— Имя того, кого сейчас отпустят при вас на свободу...
Он сделал еще паузу, придерживая имя, проверяя, все ли он сказал, потому что знал, что мертвый город воскреснет после произнесения имени счастливца мгновенно и никакие дальнейшие слова слышны быть не могут. «Все, — беззвучно крикнул себе Пилат, — имя!»
И, раскатив букву «р» над молчащим городом, он прокричал:
— Вар-Равван!
Тут ему показалось, что солнце, зазвенев, лопнуло и залило ему огнем уши. Вокруг него бушевали рев, визги, стоны, хохот, воздух просверлило свистом.
Пилат повернулся и пошел по помосту к ступеням, не глядя ни на что, кроме разноцветных шашек мраморного настила, чтобы не оступиться. Он знал, что теперь у него за спиной на помост градом летят бронзовые монеты и финики, что в воющей толпе, давя друг друга, лезут на плечи, чтобы увидеть своими глазами чудо — как человек, который уже был в руках смерти, вырвался из ее рук; как легионеры снимают с него веревки, причиняя невольно жгучую боль в его вывихнутой на допросе руке, как он, морщась и охая, все же улыбается бессмысленной сумасшедшей улыбкой. Он знал, что в это же время конвой, грохоча и топча помост, уже ведет к боковым ступеням трех со связанными руками, чтобы выводить их на дорогу, ведущую на запад, к Лысой горе.
Пилат спустился с лифостротона, оказался в тылу его, там, куда оцепление закрыло вход для народа, и тогда открыл глаза, зная, что теперь он в безопасности, — Га-Ноцри он видеть уже не мог.
В стон толпы, начинавшей стихать, теперь врывались и уже были различимы выкрики глашатаев, повторяющих все, что прокричал с лифостротона Пилат.
Кроме того, до слуха прокуратора донесся дробный, стрекочущий и приближающийся конский топот и труба, что-то коротко и весело спевшая.
Кавалерийская ала, забирая все шире рыси, вылетела на площадь, чтобы оттуда, по переулку, мимо каменной стены, по которой стлался виноград, минуя скопища народа, проскакать кратчайшей дорогой к Лысой горе.
Пилат, шедший за ним легат легиона и конвой придержали шаг.
Маленький, как мальчик, темный, как мулат, командир алы — сириец — выкрикнул какую-то команду и, равняясь с Пилатом, выхватил меч, поднял злую вороную лошадь на дыбы, шарахнулся в сторону и поскакал, переходя на галоп. За ним по три в ряд полетели всадники в чалмах, запрыгали в туче мгновенно поднявшейся до самого неба белой едкой пыли кончики легких пик, пронеслись, повернутые к прокуратору, смуглые лица с весело оскаленными сверкающими зубами.
Подняв до неба пыль, ала ворвалась в переулок. Мимо Пилата проскакал последний со значком в руке.
Закрываясь от пыли рукою, морща лицо, Пилат двинулся дальше, стремясь к калитке дворцового сада, за ним двинулся легат и, наконец, конвой.
Это было ровно в полдень.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |