Итак, неизвестный погрозил Ивану пальцем и прошептал:
— Тсс!
Иван спустил ноги с постели, всмотрелся. С балкона осторожно заглядывал в комнату мужчина лет тридцати восьми, бритый, темноволосый, с острым носом и встревоженными глазами, со свешивающимся на лоб клоком волос.
Увидев, что Иван один, прислушавшись, таинственный посетитель осмелел, вошел в комнату. Тут увидел Иван, что пришедший одет в больничное. На нем было белье, туфли на босу ногу, на плечах халат.
Пришедший подмигнул Ивану, спрятал в карман халата связку ключей, шепотом осведомился у Ивана: «Можно присесть?» — и, получив утвердительный кивок, поместился в кресле.
— Как же вы сюда попали? — шепотом, повинуясь сухому грозящему пальцу, спросил Иван. — Ведь балконные-то решетки на замках?
— Решетки на замках, — подтвердил гость, — но Прасковья Васильевна — милейший, но, увы, рассеянный человек. Я стащил у нее месяц тому назад связку ключей и таким образом получил возможность не только выходить на балкон, но, как видите, иногда навестить и соседа.
— Раз вы можете выходить на балкон, то вы можете и удрать? Или высоко? — спросил Иван.
— Нет, — твердо ответил гость, — я не могу удрать, и не потому, что высоко, а по другим причинам. — После паузы он спросил: — Итак, сидим?
— Сидим, — ответил Иван, всматриваясь в живые карие глаза пришельца.
— Да... но вы, надеюсь, не беспокойный? — вдруг затревожился тот. — А то я, знаете, боюсь шума, драк, возни и всяких вещей в этом роде. В особенности ненавистен мне людской крик, будь то крик страдания, ярости или какой-нибудь иной крик. Успокойте меня, скажите, вы не беспокойный?
— Вчера в ресторане я одному типу по морде засветил, — мужественно признался преображенный поэт.
— Основание? — строго спросил гость.
— Да, признаться, без основания, — ответил, конфузясь, Иван, — так, история вышла...
— Безобразие, — отрезал гость и добавил: — Вы, я советую вам, перестаньте рукам волю давать. И, кроме того, еще не установлено точно, что имеется у человека — морда или лицо. Вернее всего все-таки, что у него лицо, и, согласитесь, если каждый начнет кулаками ездить по лицам... Это надо оставить, уверяю вас!
Отчитав таким образом Ивана, гость осведомился:
— Профессия?
— Поэт, — почему-то неохотно признался Иван.
Пришедший огорчился.
— Ой как мне не везет! — воскликнул он, но тут же спохватился, извинился и спросил: — А как ваша фамилия?
— Бездомный.
— Ай-яй-яй! — сказал гость, хмурясь.
— А вам что же, мои стихи не нравятся? — спросил без всякой обиды Иван.
— Ужасно не нравятся.
— А вы какие читали?
— Никаких я ваших стихов не читал! — нервно воскликнул посетитель.
— А как же вы говорите?
— Ну что же «как же»? Как будто я других не читал! А ваши, я убежден, такие же точно. Впрочем... разве что чудо?.. Ну тогда скажите мне сами, я готов принять на веру... Хороши ваши стихи?
— Чудовищные! — вдруг внезапно смело и откровенно признался Иван.
— Не пишите больше! — попросил пришедший умоляюще.
— Обещаю и клянусь! — торжественно прошептал Иван.
Клятву скрепили рукопожатием, и тотчас из коридора донеслись мягкие шаги и голоса.
— Тсс! — шепнул гость и скрылся на балконе, задвинув за собою решетку.
Заглянула Прасковья Васильевна, спросила у Ивана, желает ли он лежать со светом или в темноте, а также закрыть ли ему на ночь дверь на балкон или он желает дышать воздухом.
Поэт попросил оставить свет и дверь на балкон не закрывать, и Прасковья Васильевна, пожелав спокойной ночи, удалилась. Все стихло опять, и тогда вернулся гость.
Он шепотом сообщил Ивану, что в 119-го комнату привезли какого-то новенького толстяка с багровой физиономией, который все время бормочет что-то про деньги в вентиляции и клянется, что у них на Садовой поселилась нечистая сила.
— Ну, впрочем, бог с ним, — добавил гость и стал продолжать беседу с Иваном: — Из-за чего попали сюда?
— Из-за Понтия Пилата, — ответил Иван.
— Как?! — шепотом воскликнул гость и даже привскочил. — Потрясающее совпадение! Расскажите, умоляю!..
Иван, почему-то испытывая доверие к неизвестному, первоначально запинаясь и робко поглядывая на гостя, а потом осмелев, начал рассказывать всю вчерашнюю историю на Патриарших прудах. Да, благодарного слушателя получил Иван Николаевич в лице своего неожиданного гостя! Тот не рядил Ивана в сумасшедшие, нет-нет, он проявил величайший интерес к этой истории, а в дальнейшем пришел уж и просто в восторг. Он то и дело прерывал Ивана восклицаниями: «Ну, ну... Дальше, дальше, умоляю! Не пропускайте ничего!»
Когда же после рассказа о завтраке у Канта и прочем дело дошло наконец до того, как Пилат в белой мантии с кровавым подбоем вышел в колоннаду, гость молитвенно сложил руки и прошептал:
— О, как я угадал! О, как я все угадал!
Описание ужасной смерти Берлиоза слушающий сопроводил загадочным замечанием:
— Об одном жалею, что на месте этого Берлиоза не было критика Латунского или литератора Мстислава Лавровича... — И исступленно, но беззвучно вскричал: — Дальше!
Кот, садящийся в трамвай, чрезвычайно развеселил гостя, и он давился смехом, глядя, как взволнованный успехом своего повествования Иван прыгал на корточках, изображая кота с гривенником возле усов.
— И вот, — вдруг туманясь и загрустив, сказал Иван, — я и оказался здесь.
Гость сочувственно положил руку на плечо бедного поэта и заметил:
— Вы сами виноваты во всем. Нельзя было держать себя с ним столь развязно и, я сказал бы, даже нагловато. Вот вы и поплатились!
— Да кто же он, наконец, такой? — приходя в возбуждение, спросил Иван.
Гость вгляделся в Ивана и ответил вопросом:
— Вы не впадете в беспокойство? Уколов и прочей возни не будет?
— Нет, нет! — воскликнул Иван. — Скажите, кто он такой?
— Ну хорошо, — ответил гость и сказал веско и раздельно: — Вчера на Патриарших прудах вы встретились с сатаной.
Иван не впал в беспокойство, но был как-то ошарашен.
— Не может этого быть, — заговорил он, — его не существует!
— Помилуйте, уж кому-кому, но не вам это говорить, — возразил гость, — вы были одним из первых, кто от него пострадал. Сидите теперь в психиатрической клинике, а все толкуете о том, что его нет. Право, это странно!
Сбитый с толку Иван замолчал.
— Лишь только вы стали описывать его наружность, — продолжал гость, — я догадался, кто был перед вами. И нечего говорить, что первые же его речи, что вы мне привели, рассеяли всякие мои сомнения. Его нельзя не узнать. Впрочем, вы... вы меня извините, вы человек невежественный?
— Бесспорно, — подтвердил Иван.
— Ну вот... неужели вы даже оперы «Фауст» не слыхали?
Иван, конфузясь, объяснил, что как-то все времени не было, то комиссии, то заседания, то он ездил в санаторий поэму писать... Словом, не пришлось...
— Ну вот... Неудивительно. А вот Берлиозу я, признаться, удивляюсь. Он человек не столько начитанный, сколько хитрый. Хотя в защиту его я должен сказать, что, конечно, Воланд может запутать кого угодно...
— Как? — воскликнул Иван.
— Тише! — воскликнул гость. — Что такое?
— Понимаю, понимаю, — забормотал Иван, — у него буква «В» на портсигаре.
— Ну вот-с...
— Неужели он действительно был у Понтия Пилата? — всматриваясь в луну, плывущую за решеткой, прошептал Иван. — А меня сумасшедшим называют!..
Горькая складка обозначилась у губ гостя.
— Будем глядеть правде в глаза, — и он повернул лицо в сторону прекрасного светила, — и вы и я сумасшедшие. Что отпираться! Но то, что вы рассказываете, верно, ясно и правильно и действительно было. Но даже такой гениальный психиатр, как Стравинский, вам не поверит. У Понтия Пилата ваш собеседник был, как был и у Иммануила Канта, а теперь он навестил Москву.
— Да ведь он тут черт знает чего натворит! Как-нибудь его надо изловить, — озабоченно заметил Иван.
— Вы уже попробовали, и будет с вас. Другим тоже не советую его ловить, — внушительно отозвался собеседник поэта. — А что натворит, это уж будьте благонадежны. Но все-таки мне досадно, что встретился с ним не я, а вы. Клянусь, что за это я отдал бы связку ключей Прасковьи Васильевны, ибо больше мне нечего отдавать. Я — нищий.
— А зачем он вам так понадобился?
— Видите ли, какая странная история, — рассказывал гость, — дело в том, что сижу я здесь из-за того же, что и вы, и именно из-за Понтия Пилата. Да, два года тому назад я, изволите ли видеть, написал роман о нем.
— Гм... Вы — писатель? — с большим интересом спросил поэт.
— Я — мастер, — сурово ответил гость и вынул из кармана засаленную черную шапочку. Он надел ее и показался Ивану и в профиль, и в фас, чтобы доказать, что он — мастер. — Она своими руками сшила ее мне, — таинственно добавил он.
— А как ваша фамилия?
— У меня нет больше фамилии, — мрачно ответил странный гость, — я отказался от нее, как и вообще от всего в жизни. Забудем о ней!
Иван умолк, а гость шепотом повел рассказ.
История его оказалась действительно не совсем обыкновенной. Историк по образованию, он лет пять тому назад работал в одном из музеев, а кроме того, занимался переводами. Жил одиноко, не имея родных нигде и почти не имея знакомых. И представьте, однажды выиграл сто тысяч рублей.
— Можете вообразить мое изумление! — рассказывал гость. — Я эту облигацию, которую мне дали в музее, засунул в корзину с бельем и совершенно про нее забыл. И тут, вообразите, как-то пью чай утром и машинально гляжу в газету. Вижу — колонка каких-то цифр. Думаю о своем, но один номер меня беспокоит. А у меня, надо вам сказать, была зрительная память. Начинаю думать: а ведь я где-то видел цифру «13», жирную и черную, слева видел, а справа цифры цветные и на розоватом фоне. Мучился, мучился и вспомнил! В корзину — и, знаете ли, я был совершенно потрясен!..
Выиграв сто тысяч, загадочный гость Ивана поступил так: купил на пять тысяч книг и из своей комнаты на Мясницкой переехал в переулок близ Пречистенки, в две комнаты в подвале маленького домика в садике. Музей бросил и начал писать роман о Понтии Пилате.
— Ах, это был золотой век, — блестя глазами, шептал рассказчик. — Маленькие оконца выходили в садик, и зимою я видел редко, редко чьи-нибудь черные ноги, слышал хруст снега. В печке у меня вечно пылал огонь. Но наступила весна, и сквозь мутные стекла увидел я сперва голые, а затем зеленеющие кусты сирени. И тогда весною случилось нечто гораздо более восхитительное, чем получение ста тысяч рублей. А сто тысяч, как хотите, колоссальная сумма денег!
— Это верно, — согласился внимательный Иван.
— Я шел по Тверской тогда весною. Люблю, когда город летит мимо. И он мимо меня летел, я же думал о Понтии Пилате и о том, что через несколько дней я допишу последние слова и слова эти будут непременно — «шестой прокуратор Иудеи Понтий Пилат».
Но тут я увидел ее, и поразила меня не столько даже ее красота, сколько то, что у нее были тревожные, одинокие глаза. Она несла в руках отвратительные желтые цветы. Они необыкновенно ярко выделялись на черном ее пальто. Она повернула с Тверской в переулок и тут же обернулась. Представьте себе, что шли по Тверской сотни, тысячи людей, я вам ручаюсь, что она видела меня одного и поглядела не то что тревожно, а даже как-то болезненно.
И я повернул за нею в переулок и пошел по ее следам, повинуясь. Она несла свой желтый знак так, как будто это был тяжелый груз.
Мы прошли по кривому скучному переулку безмолвно, я по одной стороне, она по другой. Я мучился, не зная, как с нею заговорить, и тревожился, что она уйдет и я никогда ее более не увижу.
И тогда заговорила она:
— Нравятся ли вам эти цветы?
Отчетливо помню, как прозвучал ее низкий голос, и мне даже показалось, что эхо ударило в переулке и отразилось от грязных желтых стен.
Я быстро перешел на ее сторону и, подходя к ней, ответил:
— Нет.
Она поглядела на меня удивленно, а я вгляделся в нее и вдруг понял, что никто в жизни мне так не нравился и никогда не понравится, как эта женщина.
— Вы вообще не любите цветов? — спросила она и поглядела на меня, как мне показалось, враждебно.
Я шел с нею, стараясь идти в ногу, чувствовал себя крайне стесненным.
— Нет, я люблю цветы, только не такие, — сказал я и прочистил голос.
— А какие?
— Я розы люблю.
Тогда она бросила цветы в канаву. Я настолько растерялся, что было поднял их, но она усмехнулась и оттолкнула их, тогда я понес их в руках.
Мы вышли из кривого переулка в прямой и широкий, на углу она беспокойно огляделась. Я в недоумении поглядел в ее темные глаза. Она усмехнулась и сказала так:
— Это опасный переулочек. — Видя мое недоумение, пояснила: — Здесь может проехать машина, а в ней человек...
Мы пересекли опасный переулок и вошли в глухой, пустынный. Здесь бодрее застучали ее каблуки.
Она мягким, но настойчивым движением вынула у меня из рук цветы, бросила их на мостовую, затем продела свою руку в черной перчатке с раструбом в мою, и мы пошли тесно рядом.
Любовь поразила нас, как молния, как нож. Я это знал в тот же день уже, через час, когда мы оказались, не замечая города, у Кремлевской стены на набережной. Мы разговаривали так, как будто расстались вчера, как будто знали друг друга много лет.
На другой день мы сговорились встретиться там же, на Москве-реке, и встретились. Майское солнце светило приветливо нам.
И скоро, скоро стала эта женщина моею тайною женой.
Она приходила ко мне днем, я начинал ее ждать за полчаса до срока. В эти полчаса я мог только курить и переставлять с места на место на столе предметы. Потом я садился к окну и прислушивался, когда стукнет ветхая калитка. Во дворик наш мало кто приходил, но теперь мне казалось, что весь город устремился сюда. Стукнет калитка, стукнет мое сердце, и, вообразите, грязные сапоги в окне. Кто ходил? Почему-то точильщики какие-то, почтальон, не нужный мне.
Она входила в калитку один раз, как сами понимаете, а сердце у меня стучало раз десять, я не лгу. А потом, когда приходил ее час и стрелка показывала полдень, оно уже и не переставало стучать до тех пор, пока без стука, почти совсем бесшумно, не равнялись с окном туфли с черными замшевыми накладками-бантами, стянутыми стальными пряжками.
Иногда она шалила и, задержавшись у второго оконца, постукивала носком в стекло. Я в ту же секунду оказывался у этого окна, но исчезала туфля, черный шелк, заслонявший свет, исчезал, я шел ей открывать.
Никто не знал о нашей связи, за это я вам ручаюсь, хотя так никогда и не бывает. Не знал ее муж, не знали знакомые. В стареньком особняке, где мне принадлежал этот подвал, знали, конечно, видели, что приходит ко мне какая-то женщина, но имени ее не знали.
— А кто же такая она была? — спросил Иван, заинтересовавшись этой любовной историей.
Гость сделал жест, означавший «ни за что, никогда не скажу», и продолжил свой рассказ.
Ивану стало известно, что мастер и незнакомка полюбили друг друга так крепко, что не могли уже жить друг без друга. Иван представлял себе уже ясно и две комнаты в подвале особняка, в которых были всегда сумерки из-за сирени и забора. Красную потертую мебель в первой, бюро, на нем часы, звеневшие каждые полчаса, и книги, книги от крашеного пола до закопченного потолка и печку.
Диван в узкой второй и опять-таки книги, коврик возле этого дивана, крохотный письменный стол.
Иван узнал, что гость его и тайная жена уже в первые дни своей связи пришли к заключению, что столкнула их на углу Тверской и переулка сама судьба и что созданы они друг для друга навек.
Иван узнал из рассказа гостя, как проводили день возлюбленные. Она приходила и надевала фартук, и в той узкой передней, где помещался умывальник, а на деревянном столе керосинка, готовила завтрак и завтрак этот накрывала в первой комнате на овальном столе. Когда шли майские грозы и мимо подслеповатых окон шумно катилась в подворотню вода, угрожая залить последний приют, влюбленные растапливали печку и завтракали при огненных отблесках, игравших на хрустальных рюмках с красным вином. Кончились грозы, настало душное лето, и в вазе появились долгожданные и обоими любимые розы.
Герой этого рассказа работал как-то лихорадочно над своим романом, и этот роман поглотил и героиню.
— Право, временами я начинал ревновать ее к нему, — шептал пришедший с лунного балкона ночной гость Ивану.
Как выяснилось, она, прочитав исписанные листы, стала перечитывать их, сшила из черного шелка вот эту самую шапочку.
Если герой работал днем, она, сидя на корточках у нижних полок или стоя на стуле у верхних в соседней комнате, тряпкой вытирала пыльные корешки книг с таким благоговением, как будто это были священные и бьющиеся сосуды.
Она подталкивала его и гнала, сулила славу и стала называть героя мастером. Она в лихорадке дожидалась конца, последних слов о прокураторе Иудеи, шептала фразы, которые ей особенно понравились, и говорила, что в этом романе ее жизнь.
И этот роман был дописан в августе. Героиня сама отнесла его куда-то, говоря, что знает чудную машинистку. Она ездила к ней проверять, как идет работа.
В конце августа однажды она приехала в таксомоторе, герой услышал нетерпеливое постукивание руки в черной перчатке в оконце, вышел во двор. Из таксомотора был выгружен толстеннейший пакет, перевязанный накрест, в нем оказалось пять экземпляров романа.
Герой долго правил эти экземпляры, и она сидела рядом с резинкой в руках и шепотом ругала автора за то, что он пачкает страницы, и ножичком выскабливала кляксы. Настал наконец день и час покинуть тайный приют и выйти с этим романом в жизнь.
— И я вышел, держа его в руках, и тогда кончилась моя жизнь, — прошептал мастер и поник головой, и качалась долго черная шапочка.
Мастер рассказал, что он привез свое произведение в одну из редакций и сдал его какой-то женщине, и та велела ему прийти за ответом через две недели.
— Я впервые попал в мир литературы, но теперь, когда все уже кончилось и гибель моя налицо, вспоминаю его с содроганием и ненавистью! — прошептал торжественно мастер и поднял руку.
Действительно, того, кто называл себя мастером, постигла какая-то катастрофа.
Он рассказал Ивану про свою встречу с редактором. Редактор этот чрезвычайно изумил автора.
— Он смотрел на меня так, как будто у меня флюсом раздуло щеку, как-то косился и даже сконфуженно хихикал. Без нужды листал манускрипт и крякал. Вопросы, которые он мне задавал, показались сумасшедшими. Не говоря ничего по существу романа, он стал спрашивать, кто я таков и откуда взялся, давно ли я пишу и почему обо мне ничего не было слышно раньше, и даже задал совсем идиотский вопрос: как это так мне пришла в голову мысль написать роман на такую тему?
Наконец он мне надоел, и я спросил его напрямик: будет ли он печатать роман или не будет?
Тут он как-то засуетился и заявил, что сам он решить этот вопрос не может, что с этим произведением должны ознакомиться другие члены редакционной коллегии, именно критики Латунский и Ариман и литератор Мстислав Лаврович.
Я ушел и через две недели получил от той самой девицы со скошенными к носу от постоянного вранья глазами...
— Это Лапшенникова, секретарь редакции, — заметил Иван, хорошо знающий тот мир, что так гневно описывал его гость.
— Может быть, — отрезал тот и продолжал: — ...Да, так вот от этой девицы получил свой роман, уже порядочно засаленный и растрепанный. Девица сообщила, водя вывороченным глазом мимо меня, что редакция обеспечена материалом уже на два года вперед и поэтому вопрос о напечатании Понтия Пилата отпадает.
И мой роман вернулся туда, откуда вышел. Я помню осыпавшиеся красные лепестки розы на титульном листе и полные раздражения глаза моей жены.
Далее, как услышал Иван, произошло нечто внезапное и странное. Однажды герой развернул газету и увидел в ней статью критика Аримана, которая называлась «Вылазка врага» и где Ариман предупреждал всех и каждого, что он, то есть наш герой, сделал попытку протащить в печать апологию Иисуса Христа.
— А, помню, помню! — вскричал Иван. — Но я забыл, как ваша фамилия?
— Оставим, повторяю, мою фамилию, ее нет больше, — ответил гость, — дело не в ней. Через день в другой газете за подписью Мстислава Лавровича обнаружилась другая статья, где автор ее предлагал ударить, и крепко ударить, по пилатчине и тому богомазу, который вздумал ее протащить (опять это проклятое слово!) в печать.
Остолбенев от этого неслыханного слова «пилатчина», я развернул третью газету. Здесь было две статьи: одна Латунского, а другая подписанная буквами «М.З.».
Уверяю вас, что произведения Аримана и Лавровича могли считаться шуткою по сравнению с написанным Латунским. Достаточно вам сказать, что называлась статья Латунского «Воинствующий старообрядец». Я так увлекся чтением статей о себе, что не заметил, как она (дверь я забыл закрыть) предстала предо мною с мокрым зонтиком в руках и с мокрыми же газетами. Глаза ее источали огонь, руки дрожали и были холодны. Сперва она бросилась меня целовать, затем хриплым голосом и стуча рукою по столу, сказала, что она отравит Латунского!
Иван как-то сконфуженно покряхтел, но ничего не сказал.
— Настали безрадостные осенние дни, — продолжал гость, — чудовищная неудача с этим романом как бы вынула у меня часть души. По существу говоря, мне больше нечего было делать, и жил я от свидания к свиданию.
И вот в это время случилось что-то со мною. Черт знает что, в чем Стравинский, наверное, давно уж разобрался. Именно, нашла на меня тоска, и появились какие-то предчувствия. Статьи, заметьте, не прекращались. Клянусь вам, что они смешили меня. Я твердо знал, что в них нет правды, и в особенности это отличало статьи Мстислава Лавровича (а он писал о Пилате и обо мне еще два раза). Что-то удивительно фальшивое, неуверенное чувствовалось буквально в каждом слове его статей, несмотря на то что слова все были какие-то пугающие, звонкие, крепкие и на место поставленные. Так вот, я, повторяю, смеялся, меня не пугал ни Мстислав, ни Латунский. А между тем, подумайте, снизу, где-то под этим, подымалась во мне тоска. Мне казалось, в особенности когда я засыпал, что какой-то очень гибкий и холодный спрут своими щупальцами подбирается непосредственно и прямо к моему сердцу.
Моя возлюбленная изменилась. Она похудела и побледнела и настаивала на том, чтобы я, бросив все, уехал бы на месяц на юг. Она была настойчива, и я, чтобы не спорить, совершил следующее — вынул из сберегательной кассы последнее, что оставалось от ста тысяч, — увы — девять тысяч рублей. Я отдал их ей на сохранение, до моего отъезда, сказав, что боюсь воров. Она настаивала на том, чтобы я послезавтра же взял бы билеты на юг, и я обещал ей это, хотя что-то в моей душе упорно подсказывало мне, что ни на какой юг и никогда я не уеду.
В ту ночь я долго не мог заснуть и вдруг, тараща глаза в темноту, понял, что я заболел боязнью. Не подумайте, что боязнью Мстислава, Латунского, нет, нет. Сквернейшая штука приключилась со мною. Я стал бояться оставаться один в комнате. Я зажег свет. Передо мною оказались привычные предметы, но легче мне от этого не стало. Симптомы атаковали меня со всех сторон, опять померещился спрут. Малодушие мое усиливалось, явилась дикая мысль уйти куда-нибудь из дому. Но часы прозвенели четыре, идти было некуда. Я попробовал снять книгу с полки. Книга вызвала во мне отвращение. Тогда я понял, что дело мое плохо. Чтобы проверить себя, я отодвинул занавеску и глянул в оконце. Там была черная тьма, и ужас во мне возник от мысли, что она сейчас начнет вливаться в мое убежище. Я тихо вскрикнул, задернул занавеску, зажег все огни и затопил печку. Когда загудело пламя и застучала дверца, мне как будто стало легче. Я открыл шкаф в передней, достал бутылку белого, ее любимого вина, и стал пить его стакан за стаканом. Мне полегчало не оттого, что притупились страшные мысли, а оттого, что они пришли вразброд. Тогда я, понимая конечно, что этого быть не может, пытался вызвать ее. Я знал, что это она — единственное существо в мире — может помочь мне. Я сидел, съежившись на полу у печки, жар обжигал мне лицо и руки, и шептал:
— Догадайся, что со мною случилась беда. Приди, приди, приди!
Но никто не шел. Гудело в печке, и в оконца нахлестывал дождь.
Тогда случилось последнее. Я вынул из ящиков стола тяжелые списки романа и черновые тетради и начал их жечь. Это не так-то просто сделать. Исписанная бумага горит неохотно. Ломая изредка ногти, я разодрал тетради, вкладывал их между поленьями, ставил стоймя, кочергой трепал листы. Ломкий пепел по временам одолевал меня, душил пламя, но я боролся с ним, и роман погибал. Покончив с тетрадями, я принялся за машинные экземпляры. Я отгреб гору пепла вглубь печки и, разняв толстые манускрипты, стал погружать их в пасть. Знакомые слова мелькали предо мною, желтизна неудержимо поднималась снизу вверх, но слова все-таки виднелись на ней. Они пропадали лишь тогда, когда бумага чернела, и кочергой я яростно добивал мои мысли. Мне стало как бы легче.
В это время в окно тихо постучались, как будто кто-то царапался. Сердце мое прыгнуло, и я, погрузив последние слои в огонь, пошел отворять.
Кирпичные ступеньки вели из подвала к двери наверх, пахнуло сыростью. У двери я с тревожным сердцем спросил тихо:
— Кто там?
И голос, ее голос, ответил мне:
— Это я.
Не помня себя, не помня как, я совладал с цепью и ключом. Она лишь только шагнула внутрь, припала ко мне вся мокрая, с мокрыми щеками, развившимися волосами, дрожащая. Я мог произнести только слова:
— Ты... ты. — И голос мой прервался, и мы вбежали в переднюю. Она освободилась от пальто и подошла к огню. Она тихо вскрикнула и голыми руками выбросила из печи последнее, что там оставалось, пачку, которая занялась снизу. Дым наполнил комнату мгновенно. Я ногами затоптал огонь, а она повалилась на диван и заплакала неудержимо и судорожно. Отдельные слова прорывались сквозь горький плач:
— Я чувствовала... знала... Я бежала... я знала, что беда... Опоздала... он уехал, его вызвали телеграммой... и я прибежала... я прибежала!
Тут она отняла руки и, глядя на меня страшными глазами, спросила:
— Зачем ты это сделал? Как ты смел погубить его?
Я помолчал, глядя на валявшиеся обожженные листы, и ответил:
— Я все возненавидел и боюсь... Я даже тебя звал. Мне страшно.
Слова мои произвели необыкновенное действие. Она поднялась, утихла и спросила, и в голосе ее был ужас:
— Боже, ты нездоров? Ты нездоров... Но я спасу тебя, я тебя спасу... Что же это такое? Боже!
Я не хотел ее пугать, но я обессилел и в малодушии признался ей во всем, рассказал, как обвил меня черный спрут, сказал, что я знаю, что случится несчастье, что романа своего я больше видеть не мог, он мучил меня.
— Ужасно! Ужасно! — бормотала она, глядя на меня, и я видел ее вспухшие от дыму и плача глаза, я чувствовал, как холодные руки гладят мне лоб. — Но ничего. О нет! Ты восстановишь его! Я тебя вылечу, не дам тебе сдаться, ты его запишешь вновь! Проклятая! Зачем я не оставила у себя один экземпляр!
Она скалилась от ярости, что-то еще бормотала. Затем, сжав губы, она принялась собирать и расправлять обгоревшие листы. Она сложила их аккуратно, завернула в бумагу, перевязала лентой. Все ее действия показывали, что она полна решимости, что она овладела собой. Выпив вина, она стала торопливо собираться. Это было мучительно для нее, она хотела остаться у меня, но сделать этого не могла. Она солгала прислуге, что смертельно заболела ее близкая приятельница, и умчалась, изумив дворника.
— Как приходится платить за ложь, — говорила она, — и я больше не хочу лгать. Я приду к тебе и останусь навсегда у тебя. Но быть может, ты не хочешь этого?
— Ты никогда не придешь ко мне, — тихо сказал я, — и первый, кто этого не допустит, буду я. У меня плохие предчувствия, со мною будет нехорошо, и я не хочу, чтобы ты погибла вместе со мною.
— Клянусь, клянусь тебе, что так не будет, — с великою верою произнесла она, — брось, умоляю, печальные мысли. Пей вино! Еще пей. Постарайся уснуть, через несколько дней я приду к тебе навсегда. Дай мне только разорвать цепь, мне жаль другого человека. Он ничего дурного не сделал мне.
И наконец мы расстались, и расстались, как я и предчувствовал, навсегда. Последнее, что я помню в жизни, — это полосу света из моей передней и в этой полосе света развившуюся прядь из-под шапочки и ее глаза, молящие, убитые глаза несчастного человека. Потом помню черный силуэт, уходящий в непогоду с белым свертком.
На пороге во тьме я задержал ее, говоря:
— Погоди, я пойду проводить тебя. Но я боюсь идти назад один...
— Ни за что! — Это были ее последние слова в жизни.
— Тсс! — вдруг сам себя прервал больной и поднял палец. — Беспокойная ночка сегодня. Слышите?
Глухо послышался голос Прасковьи Васильевны в коридоре, и гость Ивана, согнувшись, скрылся на балконе за решеткой.
Иван слышал, как прокатились мягкие колесики по коридору, слабенько кто-то не то вскрикнул, не то всхлипнул...
Гость отсутствовал некоторое время, а вернувшись, сообщил, что еще одна комната получила жильца. Привезли кого-то, который вскрикивает и уверяет, что у него оторвали голову.
Оба собеседника помолчали в тревоге, но, успокоившись, вернулись к прерванному.
— Дальше! — попросил Иван.
Гость раскрыл было рот, но ночка была действительно беспокойная, неясно из коридора слышались два голоса, и гость поэтому начал говорить Ивану на ухо так тихо, что ни одного слова из того, что он рассказал, не стало известно никому, кроме поэта. Но рассказывал больной что-то, что очень взволновало его. Судороги то и дело проходили по его лицу, в них была то ярость, то ужас, то возникало что-то просто болезненное, а в глазах плавал и метался страх. Рассказчик указывал рукой куда-то в сторону балкона, и балкон этот уже был темен, луна ушла с него.
Лишь тогда, когда перестали доноситься какие-нибудь звуки извне, гость отодвинулся от Ивана и заговорил погромче:
— Я стоял в том же самом пальто, но с оторванными пуговицами, и жался от холода, вернее, не столько от холода, сколько от страху, который стал теперь моим вечным спутником. Сугробы возвышались за моею спиной под забором, из-под калитки, неплотно прикрытой, наметало снег. А впереди меня были слабенько освещенные мои оконца: я припал к стене, прислушался — там играл патефон. Это все, что я расслышал, но разглядеть ничего не мог, и так и не удалось мне узнать, кто живет в моих комнатах и что сталось с моими книгами, бьют ли часы, гудит ли в печке огонь.
Я вышел за калитку, метель играла в переулке вовсю. Меня испугала собака, я перебежал от нее на другую сторону. Холод доводил меня до исступления. Идти мне было некуда, и проще всего было бы броситься под трамвай, покончив всю эту гнусную историю, благо их, совершенно заледеневших, сколько угодно проходило по улице, в которую выходил мой переулок. Я видел издали эти наполненные светом ящики и слышал их омерзительный скрежет на морозе. Но, дорогой мой сосед, вся штука заключалась в том, что страх пронизывал меня до последней клеточки тела. Я боялся приблизиться к трамваю. Да, хуже моей болезни в этом здании нет, уверяю вас!
— Но вы же могли дать знать ей, — растерянно сказал Иван, — ведь она, я полагаю, сохранила ваши деньги?
— Не сомневаюсь в этом, — сухо ответил гость, — но вы, очевидно, не понимаете меня? Или, вернее, я утратил бывшую у меня некогда способность описывать что-нибудь. Мне, впрочем, не жаль этой способности, она мне больше не нужна. Перед моей женой предстал бы человек, заросший громадной бородой, в дырявых валенках, в разорванном пальто, с мутными глазами, вздрагивающий и отшатывающийся от людей. Душевнобольной. Вы шутите, мой друг! Нет, — оскалившись, воскликнул больной, — на это я не способен. Я был несчастный, трясущийся от душевного недуга и от физического холода человек, но сделать ее несчастной... нет! На это я не способен!
Гость умолк. Новый Иван сочувствовал гостю, сострадал ему.
А тот кивал в душевной муке воспоминаний головой и говорил с жаром и слезами:
— Нет... Я верю, я знаю, что вспоминала она меня всякий день и страдала... Бедная женщина! Но она страдала бы гораздо больше, если бы я появился перед нею такой, как я был! Впрочем, теперь она, я полагаю, забыла меня. Да, конечно...
— Но вы бы выздоровели... — робко сказал Иван.
— Я неизлечим, — глухо ответил гость, — я не верю Стравинскому только в одном: когда он говорит, что вернет меня к жизни. Он гуманен и просто утешает меня. Не отрицаю, впрочем, что мне теперь гораздо лучше.
Тут глаза гостя вспыхнули, и слезы исчезли, он вспомнил что-то, что вызвало его гнев.
— Нет, — забывшись, почти полным голосом вскричал он, — нет! Жизнь вытолкнула меня, ну так я и не вернусь в нее. Я уж повисну, повисну...
Он забормотал что-то несвязное, встревожив Ивана. Но потом поуспокоился и продолжал свой горький рассказ.
— Да-с... так вот, летящие ящики, ночь, мороз и... куда? Я знал, что эта клиника уже открылась, и через весь город пешком пошел... Безумие. За городом я, наверно, замерз бы... Но меня спасла случайность, как любят думать... Что-то сломалось в грузовике, я подошел, и шофер, к моему удивлению, сжалился надо мною... Машина шла сюда. Меня привезли... Я отделался тем, что отморозил пальцы на ноге и на руке, но это вылечили.
И вот я пятый месяц здесь... И знаете, нахожу, что здесь очень и очень неплохо. Не надо задаваться большими планами. Право! Я хотел объехать весь земной шар под руку с нею... Ну что ж, это не суждено... Я вижу только незначительный кусок этого шара... Это далеко не самое лучшее, что есть на нем, но для одного человека хватит... Решетка, лето идет, на ней завьется плющ, как обещает Прасковья Васильевна. Кража ключей расширила мои возможности. По ночам луна... ах... она уходит... Свежеет, ночь валится через полночь... Пора... До свидания!
— Скажите мне, что было дальше, дальше, — попросил Иван, — про Га-Ноцри...
— Нет, — опять оскалившись, отозвался гость уже у решетки, — никогда. Он, ваш знакомый на Патриарших, сделал бы это лучше меня. Я ненавижу свой роман! Спасибо за беседу.
И раньше чем Иван опомнился, с тихим звоном закрылась решетка и гость исчез.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |