Вернуться к М.Г. Бояджиева. Возвращение Маргариты

Глава 9

Жарко топилась печь, Лапа спал на постеленном ему половичке, за столом, покрытом желтой в крупных розанах клеенкой, душевно беседовали два согревшихся щами и черничной наливкой мужичка русофобской и русофильской внешности.

Пять лет назад, незадолго до исчезновения Горчакова, они так же сидели за покрытым клеенкой столом в соседней избе, обмывая приобретение Ласкера. По совету своей супруги Гали, особы крайне хозяйственной, тот приобрел за гроши одну их брошенных изб в Валдайской деревне. Притащил сюда и Максима, дабы прельстить рыбалкой и совместным семейным летним отдыхом. Галя сватала Максиму свою приятельницу. Но ни приятельница, ни рыбалка не увлекли закоренелого холостяка и урбаниста Горчакова. А вскоре он и вовсе покинул ВЧ, скрылся в Москве и расторг дружескую связь с Лионом.

— Купил все же халупу. Обустроился. До сих пор в себя не приду. — Гость привычно шмыгнул носом и посмотрел на свет черничную наливку. — Ну что ж — со свиданьичком. — Чокнулись гранеными стаканами с соответствующим, забытым уже, звуковым эффектом.

— А ведь я ждал тебя, Ласик.

— Ты меня Ласиком не называй, отвык.

— Договорились — Лион Израилевич.

— Какой к шутам Израилевич. Перед тобой — Хуйли-он. Бабка, у которой огород копал, насмотрелась мексиканских сериалов и никаких имен, кроме Хулио, не воспринимала. Так и звала. А уж потом мои дружки имя усовершенствовали — Хуй-ли-он? На китайский манер. Но с вопросительным знаком. Смешно.

Максим собрал тарелки из-под щей, аккуратно прикрыл полотенцем недоеденный хлеб, смел ладонью крошки со стола, да не на пол — в бумажку. Ее скомкал и сунул в печь.

— Извини, хозяйство у меня еще неустроенное. Я здесь с весны живу. Дом чинил, то да се. Теперь буду уют наводить.

— Жить, стало быть, тут собираешься?

— Собираюсь. — Максим с вызовом нахмурил брови. — Пока не сожгут все к чертям собачьим.

— Не предполагал здесь на тебя наткнуться... — Леон тяжко вздохнул. — Я ведь теперь совсем другой человек. Дитя свободы. Лицо без определенного места жительства.

— Круто взял... Это после твоих-то научных подвигов? Слышал я, ты в какое-то серьезное дело с генератором встрял.

— Давняя история. Полгода прошло. Я тогда от научных свершений и денег больших в монастырь подался.

— В монастырь?!

— Почудилось мне, что я со своими пытливыми мозгами не в ту степь пру. Потянуло грехи замаливать. Завелась, знаешь ли, этакая занозливая боль в сердце. — Он пристально заглянул Максиму в зрачки, но не дождался ни поддержки, ни откровенных признаний. И в той же напевной обстоятельной манере случайного соседа по купе продолжил: — Месяц всего в обители и выдержал. В конце июня сбежал. Попробовал постичь внутридушевно иные горизонты... Встал среди поля, огляделся. Все вокруг мое! И никаких обязательств, никаких спонсоров, никаких запретов на размышления. Полная свобода деяний и воли... Н-да... По дворам ходил, бабулькам помогал — там покопал, там попилил, в избе брошенной перебился... С октября подался в бомжи — изменил, так сказать, общественный статус в корне. Или меня изменили... Эх, знать бы, кто над нами эксперименты ставит! Вот бы в рожу плюнул! — Бывший обитатель монастыря покосился на красный угол, но там не было ни иконы, ни гневного фосфорисцирующе-призрачного лика. И гром не грянул.

А Максим лишь горестно вздохнул и пожал плечами:

— К самому наивысшему начальству я тоже доступа не имею. Адресок не знаю. Но тут вот, на земле, кое-кому в самом деле вломить бы следовало. Только я ведь, как известно, не боец. Видишь вот — спрятался!

— А чего тебе. С такими деньжищами, как ты грабанул, мог бы и получше апартамент найти. — Лион поднялся. — Топор давай, пойду свои хоромы вскрывать. Заночую, если потолок не рухнет.

— Тогда от холода околеешь. Сомневаюсь, что печь там цела. И была-то развалюха, не для зимнего проживания. — Максим улыбнулся, заметив, что подражает речи Леона, приобретшей фольклорно-самодеятельную напевность. — Здорово ты изменился, старикан. Не пойму, всерьез горьковского странника изображаешь или придуриваешься?

— Сам не знаю. — Леон задержался в сенях. — Наследили мы тут сапожищами... Дождина как из ведра. Темень... — Он еще потоптался у двери. — Ладно, Макс, я, пожалуй, пойду...

— Брезгуешь у грабителя ночевать? А у меня колбаса полукопченая в подполе. И консервы. Сейчас прямо ужинать начну. Без всякой паузы. Мы, стяжатели, устраиваться умеем... Вот в Испании домишко имею, на Лазурном берегу, и здесь вилла. Пса сегодня за двадцать штук купил. Шикую. — Он нахмурился. — Что ж, на твое доверие я рассчитывать не вправе.

— Сказал тоже... — Леон снял куртку, повесил на гвоздь и вернулся за стол. — Похоже, диагноз у нас с тобой, невзирая на коренную несхожесть менталитетов, все же общий — неизлечимая несовместимость с окружающей реальностью.

— Злокачественная глупость. — Максим поднялся. — Пойду за колбасой. Аппетит зверский. И Лапе всю дорогу обещал.

Скромный гость отказался от любезно предложенного хозяином спального места — пружинного матраца, стоящего на чурках. Он устроился возле громоздкого шкафа на тюфяке, набитом соломой. Дом, состоящий из горницы и кухни, объединяла возвышающаяся в центре русская печь. От прежней жизни здесь остался двустворчатый шифоньер с выдернутыми ящиками, продавленный топчан и стол в кухне, сбитый самодельно лет сорок назад. На стенах между бревнами кое-где торчала затыкавшая щели пакля и висели ходики с гирей. Это была первая покупка Максима на новом месте. Кроме того, он серьезно обустроил хозяйство — починил крышу, крыльцо, забор поставил, восстановил и залепил замазкой стекла в маленьких оконцах.

— Я считал себя белоручкой, тонкокожим городским неженкой. — Закинув руки за голову, Максим смотрел в едва различимый во тьме потолок. За прикрытыми цветными шторами окнами шумел дождь и тоскливо подвывал ветер. Скребли о стекло ветки старых яблонь. От этого маленькое тепло в одиноком домике казалось особенно уютным, а человек, посапывающий рядом в темноте, — боевым другом. Щенок устроился в ногах, свернувшись на колючем шерстяном одеяле тугим клубком так, что нос прикрывала задняя больная лапа. — А здесь — сплошные трудовые свершения.

— Мало ли что мы про себя думали... — отозвался Лион. — Я — врожденный мозгляк, отвлеченный от всякой реальности. Не знал, как лопата выглядит. А уж чтобы в чужом подъезде ночевать... В страшном сне увидеть не мог. И ничего — справился. — Он помолчал, ожидая вопроса, но Максим расспрашивать не стал. — Зря я на тебя морально давил насчет грабежа, — продолжил бывший вундеркинд Ласкер со своей новой певучей интонацией. — Самого недавно в криминальной хронике показывали. Вот после этого с августа в здешних краях и скрываюсь.

— Тоже беглый, стало быть?

— Теперь кто не беглый, тот сидит. Кто не сидит, тот лежит. Остальные заседают. А в бега я пустился по криминалу... Представь: на дворе жара, как в Саудовской Аравии, я в ватнике, в ушанке драной. Обувка кое-какая, а холодрыга в рефрижераторе — минус десять! И трясет, громыхает все, так что ящики с водярой позванивают. Свечу в бутылку воткнул, по левую руку банка с клеем, по правую стопка бумажек с лейблами, а вокруг — стеклышки поблескивают, бутылки, значит, со спиртом левым, на которые я должен успеть этикетки «Столичной» пришлепать. Нанялся во Владикавказе. Тамошние ребята три рефрижератора в Москву перегоняли. Ну, думаю, подфартило: дорога дармовая, один в апартаментах и прохлада альпийская. Дали полмиллиона еще. Я от такой прухи в раж впал — целые сутки в темноте над бутылками горбатился, пока машины эти пересекали пространство нашей родины. Остановили нас на посту ГАИ аж под самой Москвой, когда я с работой управился, завернулся в рогожи и сладко так на таре всхрапнул. Распахивают, стало быть, менты двери и аж крестятся: человек в ватнике посреди бутылок скрючился, свечу, словно отшельник святой, палит. Отпустили меня, но факт криминального перегона спирта из Осетии на пленку зафиксировали, товар конфисковали. А я-то полмиллиона зажал! Вот и думал, лапоть, что ребятки меня из-за них искать станут. Да разве их такие бабки колышут?

— Это верно. Аппетиты у кровососущей братвы адские, — довольно равнодушно констатировал Максим, подавляя желание встать, зажечь свет и хорошенько вглядеться в лежащего на тюфяке человека. Не мог, ну хоть убей, не мог ничего подобного вытворять Ласик. А уж манера изъясняться...

— У меня такое впечатление, что сидим мы тут с тобой у черта на куличках и пьесу какую-то разыгрываем. Помесь Горького с Кафкой. Ходим все вокруг да около. Объясниться тянет, да вот не знаю, клянусь, не знаю, с чего начать, чтобы правильно вышло... Доступно пониманию. — Максим вздохнул.

— Излагай по порядку, разберемся. Я ночами все равно не сплю. В тепле и после обильного ужина к исповедям чрезвычайно предрасположен. Любопытно все же, что за история такая стряслась с господином Горчаковым? Где его правда-то?

— Сам все время думаю. Окончательный вариант пока не сложился. И с чего даже все началось, не пойму.

— С того, голуба, что ты сбежал из лаборатории, не озадачив себя необходимостью поставить в известность друга и самого тесного соавтора гениального изобретения.

— Я тогда испугался: а вдруг у нас получится? Эксперименты на животных шли хорошо. Помнишь Ублюдка? Гаденыш был, конечно, хоть и зам. директора по хозчасти, наушничал, воровал, лгал беспробудно... Все обещал, что высокочастотные панели из Америки со дня на день придут! Пришли, да не там осели.

— Уперлись мы тогда в эти панели! На самом взлете энтузиазма! Аппарат уже стоял в кабинете, и твои собаки усыплялись в два счета. Но высокоорганизованные организмы он не пробивал.

— Пробивал. Представь, подкатился ко мне Ублюдок в самый ответственный момент. На двери табличка: «Не входить, идет эксперимент», а этот ужом вполз и по сторонам профессионально так зыркает. Я как раз Фене аппетит внушал. И направил луч прямо на Ублюдка. Что б ты, думаю, шефу во всех своих прегрешениях признался, говнюк. И на партсобрании покаялся: я, мол, не коммунист, а дерьмо. Хотя это одно и то же.

— Он именно так и сказал! Бенц был сногсшибательный... Ага! Вот, значит, с чего мужик раскололся... — Лион вскочил. Запустил руки в чрезмерную шевелюру, активно зачесался, задумался. — Н-нет... Это невозможно. У нас щитовых панелей не было, импульс гас. Имело место быть, Макс, либо простое совпадение — формула-то: ч. к. п. = г. — банальная, общедоступная... Либо случилась подтасовка результатов эксперимента.

— Вот! Я знал, что ты так скажешь. Знал, что ты станешь уговаривать меня остаться, а я не сумею противостоять. Не смогу вырваться... А вырваться я решил бесповоротно, когда похоронил отца. Но это надо с начала рассказывать, иначе совсем ничего не ясно.

— Ясно уже, что ты меня за недоумка держал, потому и сообщать о происходящих с тобой метаморфозах не счел нужным.

— Пойми, мне легче спрятаться, чем объяснять свою правду! Такой уж я урод. Одно только знал твердо: «враки — мраки», а как их избежать? Видишь ли, у нас в семье с самого начала все как-то заковыристо шло. Моя бабка — Варвара Николаевна, или, как ее все называли, Варюша, разошлась с мужем еще до войны. Сына Мишеньку вырастила одна. Все вопросы она привыкла решать сама. И, само собой, невесту сына должна была лично одобрить. Но все не получалось как-то. Однажды произошло чудо — бабушка представила тридцатилетнему сыну свою любимицу — юную дочку одной приятельницы. Леночка поступила в Консерваторию по классу скрипки, была светлая и воздушная, как принцесса из сказки. К тому же наивная, простодушная и абсолютно непрактичная. В общем — поэтическая греза из «Шопенианы». Но Михаилу Николаевичу, человеку серьезному, сделавшему к тому времени блестящую карьеру в ответственном ведомстве, фея эта понравилась. Родился я в положенный после заключения брака срок...

— В КГБ, что ли, папаша трудился? — пророкотало в темноте. Лион возился, устраивая теплое лежбище.

— Ну зачем. Михаил Львович Горчаков был архитектором, причем довольно крупным.

— Архитектором человеческих душ?

— Нет. В прямом смысле. Во Дворце съездов бывал? Полемическое сооружение. Бассейн «Москва», конечно, помнишь.

— Плавал, плавал. С друзьями. Даже с девушкой. Замечательное было место.

— Но отец-то считал по-другому! Когда мама ушла от него, отцу стукнуло сорок, а мне — шесть. Это уж я позже понял, что мой волевой, непреклонный отец был воплощением компромисса. Причем — мучительного. Бабушка Варюша называла его «сдельщик с совестью». Я думал, профессия такая — «сдельщик». Сделал, значит, построил.

Мама спешно вышла замуж за человека, в которого безумно влюбилась. Помню его казацкую сухую стать, бородку, буйные каштановые кудри и гитару. Он жил в какой-то нищенской комнате, куда меня мама пару раз приводила в надежде приучить к новому отцу. Тогда он брал гитару и пел часами: «Ты уехала в жаркие степи, я ушел на разведку в тайгу...» В общем, «мы геологи оба с тобой»... Модно это было, романтично. Помню, как сидел на его коленях в вагончике «чертова колеса», поднимавшегося над Москвой. Рядом, переполненная счастьем, сияла бледным узким, совсем девчоночьим лицом мама. Думаю, она переживала самую возвышенную пору влюбленности, когда утонула в холодной, быстрой карельской реке. Их байдарка перевернулась. Слышал, как бабушка рассказывала своей подруге, что Гриша совсем поседел от горя и подался в какую-то очень рискованную и дальнюю экспедицию.

А отец горевал недолго. Полюбил другую женщину и ушел жить к ней, оставив меня с бабушкой. Лет через десять, когда я получал паспорт, Варюша призналась, что отец делал попытки забрать меня в новую семью, которые она решительно пресекла. Не могла она примириться с поступком сына, избравшего спутницей жизни сорокадвухлетнюю продавщицу ГУМа. Крепкую, зычную бабеху с сыном хулиганом-подростком и именем Эльвира. Позже я узнал от отца, что любил он эту самую Эллочку со школы, хотел жениться, но бабушка все разрушила, исковеркала их светлые чувства и заодно жизнь нежной скрипачки Леночки...

Короче, в отношениях сына и матери залегла глубокая трещина. Варюша не признала новой семьи сына, да и его держала на расстоянии.

И все же отец упорно приходил к нам по субботам, бабушка одевала меня и выводила в коридор, где он, не снимая верхней одежды, молчаливо сидел на табурете под вешалкой. Мы отправлялись гулять. Всегда в одном и том же направлении — к Каменному мосту и знаменитому Дому на набережной. Я видел, как строился бассейн «Москва», — отец водил меня прямо на стройплощадку. Тогда я узнал, что на месте бассейна стоял Храм, сооруженный в честь героев войны 1812 года и взорванный большевиками. В десять лет я уже был крупным специалистом по этому сооружению и тому, что находилось окрест. В шестнадцать понял: Храм и Дом — нечто значительно большее, чем архитектурные сооружения религиозного и жилищно-бытового назначения. Больше даже, чем символ эпохи, порождавшей утопистов-мечтателей, превращавшей их в монстров и пожиравшей их... Храм и Дом — это моя судьба.

В институте втихаря начал писать нечто вроде семейной саги. Потом много раз бросал и снова возвращался к ней... — Максим прислушался к мерному дыханию Ласика. — Не обижайся, Хуйлион, что я никогда не рассказывал тебе всего этого. Наверно, потому, что тогда считал не самым важным. Стояли на повестке дня вопросы поинтересней — диссиденты, правозащитники, кинофестивали и вся наша институтская плутовская жизнь... А может, я боялся, что ты назовешь меня сопливым гуманитарием. Ведь ты считал меня поверхностным лириком, Ласик?

В ответ прозвучало лишь бурное, но вполне сонное посапывание. Хронический ринит Ласкера не излечили суровые жизненные испытания. Максим продолжил свой рассказ, адресуя его ночи:

— Однажды отец привел меня в квартиру, в которой жил когда-то. На десятом этаже Дома на набережной. Очевидно, хозяева, уже третий раз сменившиеся, знали его. Отец договорился с профессором математики, выезжавшим с семьей на дачу, о том, что мы летом присмотрим за квартирой. И получил ключи. Я даже обрадовался — это был период Сирано и для поэтического вдохновения так подходила эта пустая квартира. Но куда там! Похоже, отец ощущал себя неким носителем тайного знания, которое должен был передать сыну. Человек молчаливый и мрачный, он преображался, рассказывая о прежней жизни. Из окон был виден Кремль, бассейн, мост. В кабинете профессора все осталось почти по-старому — книжные стеллажи до потолка, диван и стол, тумба из гарнитура той, вместе с Домом рожденной мебели.

Однажды отец выложил из портфеля свои сокровища — альбом старых фотографий, папку с письмами и жестяную трубку калейдоскопа, полную цветных стеклышек. Клянусь, руки его дрожали. Тогда мне стало казаться, что суровый исполнительный чинуша, делавший в государственном ведомстве неплохую карьеру, — тайный сумасшедший, носитель чужой вины, мученик компромисса. Я никогда не испытывал особой тяги к политическим и идеологическим играм. Но фотографии и стеклышки были живыми, они сразу внедрились в меня, передали свою информацию, что ли, и она проникла в самые потаенные глубины моего сознания... Явилась из дальнего далека иная, чужая жизнь и стала моей. А навязчивая идея отца сделать меня миссионером восстановления некой исторической справедливости, раздражавшая поначалу, не казалась мне больше странной. Я ходил по комнатам старой квартиры и вспоминал, да, да, — вспоминал чужое прошлое!

Потом я постарался вытеснить из башки все это наваждение и сосредоточиться только на нашей работе. Но от судьбы не уйдешь. Мне позвонила Эльвира: «Миша умирает». Примчавшись в Москву в августе восемьдесят седьмого, я застал отца на самом краю — тяжелый инсульт. Язык не слушается, а глаза... Эх, Ласик, видел я такие глаза. Мальчишкой на Ленгорах у того самого отстрелянного старого пса и еще у Фирса. Ты помнишь, старик, нашу удачную серию опытов. Собаки засыпали под воздействием внушения нашего аппарата, просто валились с ног, как от наркоза. И просыпались от мысленного приказа. Фирс был старый и относился ко мне с неколебимой преданностью. А в тот раз скулил, ерошил шерсть и никак не хотел подчиниться. Потом лет, положив свою серую голову на вытянутые лапы, и долго смотрел на меня. Пес хотел перебороть аппарат или заставить меня отказаться от опыта — он внушал мне, что занимаюсь я плохим делом... Я оказался сильнее, усыпил. Но разбудить его уже не смог.

Отец не мог говорить, а глаза у него были точно такие, как у Фирса. С той же мольбой и смирением... Я понял то, что хотел доказать всем опытом своей жизни он: «Никем нельзя жертвовать даже во имя самых высоких идей. Убить человека — значит убить весь мир». Он хотел, чтобы это осознал его сын и помог осознать другим... Ты ведь знаешь, как мучили меня сомнения относительно генератора и правомочности вмешательства в чужую личность. Но именно тогда, похоронив отца, я решил намертво, что не должен больше возвращаться к этому нашему великому делу. Уговорил шефа отпустить меня, ссылаясь на болезнь бабушки, а тебя избегал. Боялся, что не сумею устоять перед твоим натиском... Потом устроился инженером в самое завалящее КБ и стал писать семейную сагу — исполнял то, что мысленно пообещал сделать отцу... Вот, Ласик, так я и сбежал. Поэтому и отказался вернуться. Последний наш разговор хорошо помню. Ты, конечно, спросишь, почему я не так уж сильно пытался остановить тебя, перетащить на свою сторону. Да не знал я, должна ли моя правда стать твоей! То есть не мог понять: если я не могу и не хочу делать что-либо, является ли это истиной, применимой и для других... До сих пор, между прочим, не знаю.

Максим прислушался к ритмичному сопению на тюфяке, хотел встать и посидеть с книгой до утра на кухне, поскольку сна не было ни в одном глазу и мысли кружили роем самые разные. Перевернулся на бок, закрыл глаза и словно нырнул в другое измерение.

Через несколько минут с тихим кряхтением поднялся с тюфяка Ласкер. Выпил воды из ковша, подкинул дров, набросил на плечи куртку, вернулся в комнату и присел к письменному столу. Опасливо поглядывая на спящего хозяина, включил настольную лампу, просмотрел стопку книг, обнаружил лежавшую под ними рукопись.

Сверху оказалась страница 111. Начиналась она странно: «В Оперетте давали Графа Люксембурга». Подперев ладонью щеку, как делал в школе, Лион начал читать.