Вернуться к А.Н. Варламов. Михаил Булгаков

Глава четвертая. Правый марш, или Их собака лает — наш паровоз вперед летит

Выход спектакля «Дни Турбиных» привел к тому, что в октябре 1926 года в Москве случилась маленькая гражданская война. Назвать иначе реакцию публики, прессы, чиновников и ответственных лиц невозможно. С одной стороны, бешеный успех у зрителей, аплодисменты, очереди за билетами, спекулянты, контрамарки, с другой — яростное неприятие спектакля коммунистами, которые просто отказывались понимать, как это возможно, чтобы на девятом году революции на сцене лучшего театра Советской страны недобитые беляки распевали свои песни, а публика им открыто сочувствовала и за них переживала.

Уже 5 октября в день премьеры в вечернем выпуске «Красной газеты» группа московских комсомольцев заявила протест против «Дней Турбиных», два дня спустя критик А. Орлинский выступил в «Рабочей газете» со статьей «Против булгаковщины: "Белая гвардия" сквозь розовые очки». Еще через несколько дней другой зоил Осаф Литовский отозвался рецензией «На неверном пути ("Дни Турбиных" Булгакова в Художественном театре)» в «Комсомольской правде». Наконец 14 октября А. Безыменский опубликовал в той же газете «Открытое письмо Московскому Художественному театру»: «Я ничего не говорю против автора пьесы Булгакова, который чем был, тем и останется: новобуржуазным отродьем, брызжущим отравленной, но бессильной слюной на рабочий класс и его коммунистические идеалы. Но вы, Художественный театр, вы — другое дело»1.

Булгаков отнесся к нападкам на «Турбиных» со свойственным ему артистизмом. Сыгравший Лариосика М. Яншин вспоминал о том, что «форма защиты у него была своеобразная. После того как его обвинили чуть ли не в сочувствии белогвардейщине, он стал подчеркнуто старательно причесывать свои непослушные волосы, носить белоснежные крахмальные воротнички, стал держаться <...> с какой-то подчеркнутой старомодностью»2.

В воспоминаниях Э. Миндлина приводится описание дискуссии, имевшей место в феврале 1927 года в театре Мейерхольда.

«Появление автора "Дней Турбиных" в зале, настроенном в большинстве недружелюбно к нему, произвело ошеломляющее впечатление <...> Преисполненный собственного достоинства, с высоко поднятой головой, он медленно взошел по мосткам на сцену. <...>

— Покорнейше благодарю за доставленное удовольствие. Я пришел сюда только затем, чтобы посмотреть, что это за товарищ Орлинский, который с таким прилежанием занимается моей скромной особой и с такой злобой травит меня на протяжении многих месяцев. Наконец я увидел живого Орлинского. Я удовлетворен. Благодарю вас. Честь имею.

Не торопясь, с гордо поднятой головой, он спустился со сцены в зал и с видом человека, достигшего своей цели, направился к выходу при оглушительном молчании публики. Шум поднялся, когда Булгакова уже не было в зале»3.

И хотя на самом деле все было не совсем так, как рассказывал Миндлин (имеется пространная стенограмма выступления М. Булгакова*), то был ответ театрального человека. И чем больше на него нападали, тем вернее приумножали его славу. Говоря современным языком, советская общественность «Дни Турбиных» пиарила и одновременно сама этому пиару дивилась.

Коль рассудить — незначащая пьеска, —
Откуда ж столько шума, столько треска?
Она б прошла спокойно и тишком,
Но... ей рекламу создал Репертком, —

абсолютно точно писал рядовой фельетонист «Вечерней Москвы», чье мнение совпадало с донесением тайного осведомителя НКВД, информировавшего 18 октября 1926 года свое начальство:

«Начальнику СООГПУ т. Дерибасу
Агентурно-осведомительная сводка
по 5-му Отд. СООГПУ
за 18 октября 1926 г.
№ 299

Вся интеллигенция Москвы говорит о "Днях Турбиных" и о Булгакове. От интеллигенции злоба дня перекинулась к обывателям и даже рабочим.

Достать билет в I МХАТ на "Дни Турбиных" стало очень трудно. Говорят, что более сильно пошли рабочие, т. к. профсоюзные льготные билеты.

Человек, видимо, близко стоящий к театру, высказал след. соображения:

"Пьеса сама по себе ничем бы не выделялась из ряда современных пьес и при нормальном к ней отношении прошла бы как обычная премьера. Но кому-то понадобилось, чтобы о ней заговорили на заводах, по окраинам, в самой гуще — и вот результат: билета на эту пьесу не достать. Неспроста молчали несколько дней после премьеры, а потом сразу начали такую бомбардировку, что заинтересовали всю Москву. Мало того, начали дискуссию в Доме печати, а отчет напечатали по всем газетам. Одним словом, все проведено так организованно, что не подточишь и булавки, а все это — вода на мельницу автора и I МХАТа".

Сам Булгаков получает теперь с каждого представления 180 руб. (проценты), вторая его пьеса ("Зойкина квартира") усиленным темпом готовится в студии им. Вахтангова, а третья ("Багровый остров") уже начинает анонсироваться Камерным театром. На основании этого успеха "Моск. Общ. Драм. Писателей" выдало Булгакову колоссальный аванс, который, конечно, не будет возвращен, если две остальные пьесы Главрепертком и запретит к постановке.

Эта же шумиха, поднятая в моск. печати, способствовала и тому, что "Зойкина квартира" и в Киеве идет ежедневно при переполненных сборах.

Лицам, бывшим на генеральной репетиции "Дней Турбиных", а потом вместе ужинавшим, автор Булгаков в интимной беседе жаловался на "объективные условия", выявившие контрреволюционность пьесы, в таких приблизительно выражениях:

"Реперткому не нравится такая-то фраза, слишком обидная по содержанию. Она, конечно, немедленно выбрасывается. Тогда предыдущая фраза, а за ней и последующая становятся немыслимыми логически, а в художественном отношении абсурдными. Они тоже выбрасываются, механически. В конце концов целое место становится 'примитивом', обнаженным до лозунга, — и пьеса получает характер однобокий, контрреволюционный".

В общем — единогласное мнение лиц, бывших на пьесе, таково, что сама пьеса ничего особенного собою не представляет ни в чисто художественном, ни в политическом отношениях, и даже, будь она поставлена в каком-нибудь другом театре, на нее не обратили бы никакого внимания.

Всю шумиху подняли журналисты М. Левидов, Орлинский и др. и взбудоражили обывательские массы.

Около Худож. театра теперь стоит целая стена барышников, предлагающих билеты на "Дни Турбиных" по тройной цене, а на Столешниковом, у витрины фотографа, весь день не расходится толпа, рассматривающая снимки постановки "Дней Турбиных".

В нескольких местах пришлось слышать, будто Булгаков несколько раз вызывался (и даже привозился) в ГПУ, где по 4 и 6 часов допрашивался. Многие гадают, что с ним теперь сделают: посадят ли в Бутырки, вышлют ли в Нарым или за границу.

Во всяком случае "Дни Турбиных" — единственная злоба дня за эти лето и осень в Москве среди обывателей и интеллигенции. Какого-нибудь эффектного конца ждут все с большим возбуждением.

Нач. 5 Отд. СООГПУ Рутковский»4.

Кем бы ни был соавтор этого доноса (причем, что примечательно, доноса не столько на Булгакова, сколько на его неуклюжих зоилов), а то был судя по всему человек, близкий к литературным или театральным кругам, в его словах сильнее всех прочих чувств ощущается зависть, вызванная рекламой, которая досталась «Турбиным».

Однако, помимо людей мелких и ущемленных, отзывался о пьесе, ее зрителях и социальных заказчиках поэт рангом покрупнее, которого можно в чем угодно упрекать, но только не в зависти к чужому успеху:

...На ложу
    в окно
        театральных касс
тыкая
    ногтем лаковым он
  дает
    социальный заказ
на «Дни Турбиных» —
        Булгаковым.

И ему же, первому поэту революции Владимиру Владимировичу Маяковскому принадлежало следующее суждение: «Я думаю, что это правильное логическое завершение: начали с тетей Маней и дядей Ваней и закончили "Белой гвардией". Для меня это в сто раз приятнее, что это нарвало и прорвалось, чем если бы это затушевывалось под флагом аполитичного искусства»5.

Вероятно, только представление команды Воланда в театре «Варьете» могло сравниться по степени ажиотажа с тем, что творилось среди московской публики. Однако если Воланда и компанию завернули после первого показа, то «Дням Турбиных», вопреки предсказанию Вс. Иванова, были уготованы долгие годы, и симпатичные белогвардейцы выходили на сцену МХАТа по несколько раз даже не в месяц, а в неделю, фактически через день, и с неизменным аншлагом. Народ шел и шел. У театра дежурила карета «Скорой помощи», публика сопереживала до такой степени, что впору вспомнить слова, которыми Булгаков оборвал «Театральный роман»: «зритель забыл, что перед ним сцена...»

Именно это и было. Сохранилось воспоминание Л.Е. Белозерской: «Шло 3-е действие "Дней Турбиных"... Батальон разгромлен. Город взят гайдамаками. Момент напряженный. В окне турбинского дома зарево. Елена с Лариосиком ждут. И вдруг слабый стук... Оба прислушиваются... Неожиданно из публики взволнованный женский голос: "Да открывайте же! Это свои!" Вот это слияние театра с жизнью, о котором только могут мечтать драматург, актер и режиссер»6.

Небезынтересна также оценка пьесы, высказанная в письмах В.И. Немировича-Данченко, пребывавшего в пору разворачивания всех драматических событий вокруг «Дней Турбиных» за границей и оттуда внимательно следившего за тем, что происходит в театре.

10 ноября 1926 года Немирович-Данченко писал Ф.Н. Михальскому из Чикаго:

«Дорогой Федя!

Получил Ваше письмо после представления "Семьи Турбиных". Очень приятно слышать, что молодежь оправдала себя, что те жертвы, которые она несла, тот огромный труд, какой она проделывала бескорыстно, не пропали даром. Может быть, опять оправдывается, что "за Богом молитва, за Художественным театром служба никогда не пропадают". Так было до сих пор»7.

1 декабря 1926 года Немирович спрашивал у своего секретаря и будущей свояченицы Булгакова О.С. Бокшанской: «...Затем пьесы. Где же они?.. Особенно интересует меня "Семья Турбиных". Кстати, думается, что из нее можно было бы сделать хороший фильм. Конечно, сейчас у нас, в Госкино или Совкино, даже и не разрешат. А может быть, можно было бы здесь?.. Если бы я прочел пьесу, я бы это сразу решил. И помог бы автору материально и помог бы фильму не "перебелогвардейничать"... (попробуйте сказать скоро). Хорошо даже, если бы Вы предупредили об этом автора»8.

25 декабря сообщал ей же: «"Турбиных" прочел. Много талантливого. Лучше всего — 2-й акт. Совсем плох последний. Но какое же может быть сомнение в том, что такой материальный успех объясняется "белогвардейщиной" и великолепной молодой игрой? А больше всего — "белогвардейщиной"»9.

2 февраля 1927 года: «Какую травлю, однако, выдержали "Турбины". Есть в этой травле и искреннее и даже уважительное, есть злобствующее (Блюм) и противное, но большинство до чего лакейское!.. Вся эта история на плюс Луначарскому и тем, кто брал "Турбиных" под защиту, кто защищал свободный (более свободный) подход к репертуару»10.

Описание самого представления, где Хмелев играл Алексея Турбина, Кудрявцев — Николку, В. Соколова — Елену, Яншин — Лариосика, Прудкин — Шервинского и т. д., можно найти в книге А. Смелянского, который на основе документов попытался реконструировать наиболее важные сцены спектакля.

«Образ гибнущего дома изнутри определял турбинские сцены спектакля. Атмосфера уютного жилища, домашнего очага сталкивалась с атмосферой гибельного стихийного пространства, откуда появлялся обмороженный Мышлаевский, куда уходили Турбины. Понятия брата, жены, друга, семьи подвергались жесточайшему испытанию <...> Николай Хмелев вел трагическую ноту "Дней Турбиных". Вера Соколова вела лирическую тему спектакля <...> Изящная, тонкая, влекущая Елена — Соколова всех объединяла, всему придавала свой смысл <...> Лариосик — М. Яншин вел комическую стихию "Дней Турбиных". Заняв все пространство у двери баулами и корзинами, в длинной шубе и башлыке поверх фуражки, с растерянной, обезоруживающей и покоряющей улыбкой, Лариосик приносил в дом собрание сочинений Чехова и старое "русско-интеллигентское мировоззрение", не поколебленное "ужасами гражданской войны" <...> Николка — И. Кудрявцев подхватывал комическую партию, вносил в нее сильнейшую лирическую струю <...> Гибель Турбина в пьесе происходила от случайного осколка. В спектакле этот акт был больше похож на самоубийство, — во всяком случае, так его воспринимали многие зрители. После гибели Алексея Николка — И. Кудрявцев кубарем скатывался с лестницы, летел через несколько ступенек, вызывая полуобморочное состояние не только в зале, но и за кулисами. Было даже специальное решение коллегии, поддержанное Станиславским, указывающее Ивану Михайловичу Кудрявцеву на недопустимость такого риска»11.

А в итоге, в заключительной сцене: «Возрождался разметанный человеческий быт. Сверкала огнями елка, декламировал влюбленный Лариосик, сидели за столом, произносили тосты, сознавали, как сказал бы поэт, что "чудо жизни с час". Для "левой" критики все это означало глубочайшее мещанство театра и автора. На самом деле это означало только одно: мирная жизнь вступала в свои права. В этом был смысл самого "недейственного" и "беспомощного" акта мировой драматургии. Финальная сцена игралась людьми, пережившими гражданскую войну и открытыми для новой жизни»12.

Три недели спустя после первого показа «Турбиных» в театре Вахтангова состоялась премьера «Зойкиной квартиры». Этот спектакль не вызвал такую бурю, но все равно прошел с огромным успехом. И опять во многом благодаря актерской игре.

«Надо отдать справедливость актерам — играли они с большим подъемом. Конечно, на фоне положительных персонажей, которыми была перенасыщена советская сцена тех лет, играть отрицательных было очень увлекательно (у порока, как известно, больше сценических красок!). Отрицательными здесь были все: Зойка, деловая, разбитная хозяйка квартиры, под маркой швейной мастерской открывшая дом свиданий (Ц.Л. Мансурова), кузен ее Аметистов, обаятельный авантюрист и веселый человек, случайно прибившийся к легкому Зойкиному хлебу (Рубен Симонов). Он будто с трамплина взлетал и садился верхом на пианино, выдумывал целый каскад трюков, смешивших публику; дворянин Обольянинов, Зойкин возлюбленный, белая ворона среди нэпманской накипи, но безнадежно увязший в этой порочной среде (А. Козловский), председатель домкома Аллилуйя, "Око недреманное", пьяница и взяточник (Б. Захава).

Хороши были китайцы из соседней прачечной (Толчанов и Горюнов), убившие и ограбившие богатого нэпмана Гуся**. Не отставала от них в выразительности и горничная (В. Попова), простонародный говорок которой как нельзя лучше подходил к этому образу. Конечно, всех их в финале разоблачают представители МУРа. Вот уж, подлинно можно сказать, что в этой пьесе голубых ролей не было! Она пользовалась большим успехом и шла два с лишним года. Положив руку на сердце, не могу понять, в чем ее криминал, почему ее запретили»13, — вспоминала Л.Е. Белозерская.

Криминала, действительно, не было. Была некая двусмысленность, вернее, двойственность. «Зойкина квартира» — пьеса вовсе не об «отрицательных героях» и даже не о «нэпманской накипи», но о драме лишних людей в советском обществе, о тех, кто не хочет строить социализм и мечтает покинуть страну победившего пролетариата: «Вон отсюда, какою угодно ценой». Булгаков, с одной стороны, не мог не понимать этого настроения, тем более что эту фразу он вложил в уста персонажа, не желающего жить в обществе, где «бандит из коммунистических профессоров... сделал какую-то мерзость с несчастной курицей, вследствие чего она превратилась в петуха» — привет Филиппу Филипповичу Преображенскому! С другой стороны, автор не испытывал к московской «пятой колонне», к бывшим графам, к настоящим аферистам и жуликам — «дельцам нэпманского пошиба», к женщинам легкого поведения, а также к «мертвым телам», мечтающим отправить коммунистов на съедение рыбам, тех близких чувств, какие вызывали у него исторически обреченные Турбины.

Он взялся за тему «бывших и лишних» эпохи угара нэпа оттого, что она соответствовала сформулированному им в «Театральном романе» первому закону драматургического ремесла: «Что видишь, то и пиши, а чего не видишь, писать не следует». В том же романе есть и краткий набросок того, как эта пьеса рождалась: «...из-под полу по вечерам доносился вальс, один и тот же (кто-то разучивал его), и вальс этот порождал картинки в коробочке, довольно странные и редкие. Так, например, мне казалось, что внизу притон курильщиков опиума, и даже складывалось нечто, что я развязно мысленно называл — "третьим действием". Именно сизый дым, женщина с асимметричным лицом, какой-то фрачник, отравленный дымом, и подкрадывающийся к нему с финским отточенным ножом человек с лимонным лицом и раскосыми глазами. Удар ножом, поток крови. Бред, как видите! Чепуха! И куда отнести пьесу, в которой подобное третье действие?»

Куда нести сей опус, Булгаков нашел довольно быстро — в Когорту Дружных (театр Вахтангова), а хозяев и посетителей салона Зои Пельц драматург представлял себе прекрасно и вложил в их образы немало личного, выстраданного и пережитого, увиденного в себе или самых близких ему людях. В самом деле, Павел Федорович Обольянинов — ровесник автора и морфинист, за которым бережно ухаживает и помогает ему найти наркотик глубоко преданная женщина; Александр Тарасович Аметистов заведовал в Чернигове подотделом искусств и был актером во Владикавказе (тут прямой отсыл к биографии Слезкина); в образе мечтающей заработать любым путем денег и уехать во Францию ослепительной 25-летней дворянки Аллы Вадимовны можно увидеть нечто похожее на инвариант судьбы Любови Евгеньевны Белозерской, когда бы той не подвернулась счастливая возможность выйти замуж в Москве. Наконец образ самой Зои Пельц, которая до революции никогда не носила дважды одной пары чулок, а теперь ходит в одних и тех же штопаных (и предлагает председателю домкома Аллилуйе поцеловать ее в — изумительная по точности и женской пронзительности деталь! — «штопаное место»), вовсе не однозначен. Она устраивает дома днем ателье, а ночью веселый дом, привлекая нуждающихся в хорошем заработке молодых женщин, но при этом хозяйка квартиры глубоко любит своего безнадежно больного, никчемного, избалованного, инфантильного, чем-то похожего на чеховского Гаева мужа. И когда Зоя, гениальная, ловкая, хищная Зоя, твердит строки из лермонтовской «Молитвы»: «С души как бремя скатится, / Сомненье далеко — / И верится, и плачется, / И так легко, легко...» — то звучат они в ее устах так же искренне, как и ее последний вскрик, обращенный к Обольянинову: «Я вас не брошу в тюрьме».

Мотив настоящей, верной, вечной любви потом отразится в «Мастере и Маргарите», и как бы ни были далеки друг от друга тридцатипятилетняя веселая вдова Зоя Денисовна и печальная жена важного советского специалиста тридцатилетняя Маргарита Николаевна, у них есть одна общая черта — обе готовы пойти на преступление, хоть и различного по смыслу (Зоя толкает на грех других, а Маргарита — себя), но преступления ради своих сломленных жизнью возлюбленных. Однако если в «Мастере» образы женщины и ее избранника будут романтизированы, то в «Зойкиной квартире» перипетии, через которые проходят герои, осмысляются пародийно, травестийно, в том числе это касалось и такой сакральной для автора темы, как положение героя среди двух враждебных сил.

«Белые пришли. Мне, значит, красные дали денег на эвакуацию в Москву, а я, стало быть, эвакуировался к белым в Ростов, — рассказывает Аметистов. — Ну, поступил к ним на службу. Красные, немного погодя. Я, значит, у белых получил на эвакуацию и к красным. Поступил заведующим агитационной группой. Белые, мне красные на эвакуацию, я к белым в Крым».

Булгаков неслучайно определил свою пьесу как трагическую буффонаду. В соответствии со своим вторым театральным законом он по-своему любил и сочувствовал никчемным героям «Зойкиной квартиры», для которых честь стала лишним бременем («Помилуйте, мне станут давать на чай. А не могу же я драться на дуэли с каждым, кто предложит мне двугривенный. — Ах, Павлик, вас действительно нужно поместить в музей. А вы берите, берите. Пусть дают. Каждая копейка дорога»), жалел их за несложившиеся судьбы, за тоску, зыбкость, чужестранность (они на родине не более свои, чем двое китайцев Ган-Дза-Лин и Херувим), за то, что жажда обретения утерянной жизни толкает их на низости, и пел им в утешение «покинем, покинем край, где мы так страдали...».

У политически грамотных режиссеров ничего кроме ненависти недобитые нэпманы не вызывали, и неслучайно позднее А.Д. Попов отрекся от спектакля, который, по словам постановщика, «стал приманкой для нэпманской публики, чего никак не хотела студия, ни я как режиссер»14. А зрителям, обыкновенным москвичам, нэпманам и нет, он нравился динамичным смешным сюжетом, живой актерской игрой, удачными выражениями и остротами, рассыпанными по тексту: «Домком — око недреманное»; «Ты видишь, я с портфелем? Значит, лицо должностное, неприкосновенное»; «Зад, как рояль. Только клавиши приделать, и в концертах можно играть»; «К смокингу не надевают желтых ботинок». Или такие перлы: «Не заплатит, я тебе говорю, у нее глаза некредитоспособные... Я по себе сужу, когда я пустой, я задумчив, одолевают мысли, на социализм тянет». И хотя критика приняла пьесу в штыки («Литературный уборщик Булгаков ползает по полу, бережно поднимает объедки и кормит ими публику»; «"Зойкина квартира" написана в стиле сборника пошлейших обывательских анекдотов и словечек»; и наконец очень краткое, но емкое мнение Мейерхольда: «Деление всей земли на "белое" и "красное" — отсталый взгляд. "Зойкина квартира" гораздо опасней "Дней Турбиных"»15), «Зойкина квартира» была поставлена на нескольких сценах молодой республики. Ставили ее и в эмиграции, причем отзывы критики были ничуть не снисходительнее рапповских.

Известный эмигрантский критик, бывший директор императорских театров, хороший знакомый Станиславского князь Сергей Волконский с уверенностью знатока советской жизни отрицал в «Последних новостях» тот факт, что пьеса есть «зеркало советской Москвы», и сетовал на то, что «за все это время длинной (слишком длинной) пьесы» он «ни разу не почувствовал за стенами "Зойкиной квартиры" присутствия той атмосферы жестокости, которая ощущается в малейших подробностях тамошнего житья: не ощутил ни того хронического ужаса, который разлит в воздухе, живет в измученных, усталых лицах, заставляет вздрагивать при каждом звонке», укорял автора за «удручающий цинизм», за то, что все его персонажи «не люди — какие-то тряпки, хулиганье, всплески человеческого гнилья», и наконец, прямо обвинял драматурга в том, что «он как будто не заметил тех великих страдальцев, которые не пользовались окружающими условиями в целях обмана и наживы, а напротив, несмотря на условия, среди удручающей нищеты вели духовную работу, несли светильник духа до той поры, когда горе, голод, холод или расстрел не выбивали светильника из рук»16.

Тут вот что стоит отметить. Рецензия князя Волконского была зеркальным отражением многочисленных рецензий советских: все критиковали Булгакова за то, что он не так изображает действительность, только одним не хватало красного духа — где рабочий класс и трудовое крестьянство? А другим — белого, где мученики идеи? Меж тем не принадлежавший ни к одной партии Булгаков написал то, что написал, — жизнь, которую видел и знал намного лучше Литовского с Латунским и уж тем более покинувшего Советскую Россию в 1921 году князя Волконского с его неумением разглядеть не только очевидный у Булгакова смех, но и его видимые миру слезы.

И не случайно позднее, возмущаясь неудачными зарубежными постановками, которых он не видел, но о их характере получал представление из писем брата и рецензий, Булгаков писал: «О белградской постановке. Сукины дети они! Что же они там наделали! Пьеса не дает никаких оснований для того, чтобы устроить на сцене свинство и хамство!»17

Впоследствии, когда в 1960-е годы минувшего столетия состоялось второе предъявление Булгакова советскому народу, «Зойкину квартиру» затенили более известные произведения полузапретного писателя, и печатное издание пьесы на родине автора в застойном 1982 году не стало таким событием, как выход романа «Мастер и Маргарита» в 1966—1967 годах или «Собачьего сердца» на гребне перестройки. Однако вскоре после публикации «Зойкиной квартиры» в журнале «Современная драматургия» композитор Георгий Свиридов записал в дневнике:

«Находки Булгакова...

Колоссальный образ Аметистова — потрясающий своей силой и масштабом. Подобный образ мог возникнуть лишь на сломе эпохи, в момент нарушения закона, по которому жило общество, и отсутствия законов, по которым ему надлежит жить далее. Вспоминаются тут и гоголевские "Игроки", также исчезающие как дым, и немножко безобидный Хлестаков, и Кречинский, и Тарелкин (с его: "Судьба, за что гонишь!"), и вообще Сухово-Кобылин с его демонической силой зла и накалом страстей. Однако в пьесе Булгакова накал страстей доведен до высшей степени ярости, речь идет о жизни и смерти, контраст предельно велик. Все обуреваемы мечтой о наживе, о заграничной "сладкой жизни" — от графа Абольянинова до китайца-прачки с ироническим прозвищем Херувим. Все полно химеры, дьявольской иронии. Вместе с тем все реально, нет никакого сознательного "абсурда", манерности, кривляния, шаржирования, хохмачества и острословия. Абсурдность подобного существования должна прийти в голову самому зрителю, если он хоть немного способен мыслить. В этом и есть разница между великим — классическим — и "манерным" искусством, которое лишь эгоистично, самовыразительно. Тогда как классическое искусство трагично и поучительно. Но поучение это не заключено в каких-либо специальных сентенциях, обращенных к зрителю, оно запрятано на дне самого искусства, на его глубине, и доступно лишь тому, кто проникает (сумеет заглянуть) в эту глубину».

И дальше: «Среди убогих, кошмарных пьес, наглых, ничтожных, лживых критических статей и подхалимских театральных анекдотов, среди грязи и человеческих отбросов — крупный золотой самородок: "Булгаков". И это — первое издание произведения великого русского писателя! Как нехорошо, как стыдно нам должно быть ВСЕМ! Но, Боже мой, какое падение литературы, вкуса, падение требовательности. Когда эта пьеса была создана, в журнале, где она могла быть напечатана, могли оказаться все-таки пьесы А. Толстого, Л. Леонова, Вс. Иванова, я уж не говорю, конечно, о прозе тех лет, все-таки это был уровень литературы. Проза хорошая есть и сейчас, так же как и редкие стихи. Но театр наших дней... Это ужас, наглость и какая-то всеобщая бездарность. Падение дошло ДО НУЛЕВОЙ ОТМЕТКИ»18.

Очень хочется верить, что эти строки до Булгакова дошли...

А мнение глубоко православного художника, каким был Свиридов, не худо иметь в виду не только как оценку конкретной пьесы, но и в контексте общего разговора на тему о том, нужен ли потомкам православных «сомнительный» писатель, либо мы сразу сбросим его с корабля вечности, присвоив себе полномочия Страшного суда. Этой темы мы еще коснемся, а пока отметим, что в «Зойкиной квартире» Булгаков невольно предсказал, напророчил, накликал собственную тоску, разбитость и желание обрести покой на чужбине всего несколько лет спустя, когда его положение пошатнулось и он сам очутился в жизненном тупике. Особенно это сказалось в 1934—1935 годах, когда Булгаков мечтал о загранице, куда его так и не выпустили, и одновременно переписывался с французской переводчицей, готовившей текст «Зойкиной квартиры» для постановки в парижском театре «Vieux Colombier». Вот тогда-то образ замученного советской действительностью Обольянинова и его жены, поклявшейся вывезти его в Париж, отозвался горькой рифмой обещанием Елены Сергеевны Булгаковой показать Европу своему снедаемому страхом одиночества, нервными расстройствами и бессонницей мужу. Обольянинов таким образом удивительно отразил в иных своих приметах и чертах как морфиническое прошлое, так и безысходное будущее своего создателя, но и в 1926-м, и в 1927-м, и в 1928 годах на волне успеха и осознания немереных творческих сил перспектива превратиться в лишнего человека в советском обществе показалась бы Булгакову, даже несмотря на яростные рецензии и непрекращающуюся брань коммуноидов, даже несмотря на обыск и допрос в ГПУ, не слишком реалистичной.

По трем причинам.

Во-первых, Булгаков — можно в этом практически не сомневаться — представлял себе историю как процесс эволюционный, время от времени нарушаемый чудовищными катастрофами вроде той, что произошла в стране в 1917 году. Но чем дальше отстояло от нее время, тем больше было уверенности, что жизнь постепенно вернется в нормальное русло, что и составляет одну из идей пьесы «Дни Турбиных», и в России победят здоровые, устойчивые, консервативные элементы, к каковым он себя причислял, победят вечные человеческие ценности, и автор предполагал, что у его теории есть союзники на самом верху, а в новую катастрофу он тогда не верил.

Во-вторых, что бы ни случалось в самом СССР, как бы ни обострялась наверху политическая борьба, за которой Булгаков внимательно следил, начиная с 1925—1926 годов бесправный фельетонист советских газет почувствовал себя под охраной МХАТа — этого континента, этого государства в государстве, которое, сохраняя политическую лояльность к режиму и соблюдая правила не только театральной, но и жизненной игры, давало статус относительной неприкасаемости своим подданным.

И, наконец, была еще одна, третья, причина булгаковской уверенности в прочности своего положения: до определенного момента драматургу просто фантастически везло. Автору «Турбиных» и «Зойкиной квартиры» удалось продержаться в течение нескольких сезонов на московских сценах благодаря тому бардаку, который правил московскими учреждениями цензурного толка, и той разрухе, что, говоря словами Филиппа Филипповича Преображенского, царила в коммунистических головах. У новых хозяев страны правая рука не знала, что делает левая. Надзор за искусством был распылен и распределен по разным инстанциям, друг с другом соперничавшим, писавшим друг на друга доносы и друг другу мешавшим (Наркомпрос, Главлит, Главполитпросвет, Главрепертком), а театры этим пользовались, вкладывая в постановки деньги и силы, а потом смиренно объясняя властям, что отменять уже подготовленный спектакль значило бы подорвать свое экономическое положение, — в ту пору это был аргумент, с которым еще считались, недаром Булгаков писал в одном из писем к П.С. Попову о том, что «драматургия, как известно, сестра бухгалтерии»19 (а вот десять лет спустя — нет, «Мольера», на которого МХАТ угрохал куда больше средств и сил, «Мольера» с его роскошными декорациями и четырьмя годами изматывающих репетиций, с его успехом у зрителей наконец, в 1936 году сняли не моргнув глазом). Весной 1927 года именно в связи с «Зойкиной квартирой» у Анатолия Васильевича Луначарского, которого за Булгакова пинали все кому не лень, как крик вырвалось:

«Я прошу зафиксировать, четыре раза (притом один раз на расширенном заседании Коллегии) говорил о том, чтобы не пропускать "Зойкину квартиру". А тут тов. Мандельштам (не путать с поэтом. — А.В.) заявляет, что "Зойкина квартира" сплошное издевательство, и вину за нее валит на Наркомпрос в целом. Между тем разрешили ее те же Блюм и Маркарьян, а тов. Орлинский написал статью, в которой заметил, что все благополучно, хвалит Театр им. Вахтангова за то, что он так хорошо сумел эту пьесу переделать. Я подчеркиваю еще раз, что я четыре раза предостерегал, говоря, не сядьте в лужу, как сели с "Днями Турбиных". И действительно сели в лужу. А здесь сейчас против нас, якобы "правых", сам Мандельштам выступает, обвиняя нас чуть ли не в контрреволюции. Как вы не краснели при этом, товарищи! А о "Днях Турбиных" я написал письмо "Художественному театру", где сказал, что считаю пьесу пошлой, и советовал ее не ставить. Именно товарищи из левого фронта пропускали сами эти единственно скандальные пьесы, которыми Мандельштам козыряет. Это вы никакими репликами не покроете...»20

Здесь правда почти все, кроме того, что Луначарский и сам вилял перед булгаковскими пьесами, как бездомный пес Шарик перед краковской колбасой. То ругал, шепелявя про рыжую подругу и атмосферу собачьей свадьбы, то брал под защиту, толкуя про победившего коммунистического галилеянина, а сам испуганно озирался и не смел поднять глаз на настоящего Хозяина, который, как было известно каждому ответственному культурному человеку, посмотрел «пошлую» пьесу, по разным подсчетам, от 15 до 18 раз и весьма нахваливал исполнителя главной роли Хмелева за его усики, о чем, вероятно, не знал критик честных правил Блюм, согласно воспоминаниям Ф.Н. Михальского, завопивший на одном из обсуждений «Дней Турбиных»: «Как же можно допускать, чтобы я, смотря на этого офицера с черными усиками, вдруг находил в себе какие-то отзвуки симпатии к нему...»21

А вот Сталин находил. Так что помимо коммунистического бардака у Булгакова были и другие, более сознательные покровители. События лета и осени 1927 года, когда пришло известие о том, что «Дни Турбины» в новом сезоне будут запрещены («Вот новости из Реперткома: "Турбины категорически не допускаются"»22, — сообщал 11 августа вышеупомянутый администратор МХАТа Михальской Станиславскому), и последовавшая два месяца спустя отмена этого запрета лишний раз показали, что сила и правда в СССР на стороне эволюционистов и Художественного театра. Поражают та легкость и непринужденность, та свойскость и сама собой разумеющаяся уверенность в успехе, с какой будущий секретарь Комитета по сталинским премиям, а в ту пору секретарь дирекции МХАТа Ольга Сергеевна Бокшанская писала 15 сентября 1927 года В.И. Немировичу-Данченко: «Ведь в прошлом году пьесу в конце концов разрешил не Наркомпрос, а Политбюро, стало быть, и в этом году надо будет туда обратиться»23. Вот так, очень просто, словно речь не о грозном коммунистическом органе, а о домкоме на соседней улице.

В этой ситуации Станиславскому достаточно было написать письмо даже не Сталину, а Рыкову:

«Глубокоуважаемый Алексей Иванович.

Мне очень стыдно беспокоить Вас, но я принужден это делать, чтоб спасти порученный мне Мос<ковский> Художествен<ный> Академич<еский> театр. Он, после запрещения пьесы "Турбины", очутился в безвыходном положении, не только материальном, но и репертуарном.

Вся тяжесть работы снова пала на нас — стариков, и я боюсь за здоровье и даже за жизнь надрывающихся в непосильной работе старых артистов.

Одновременно с текущей работой нам приходится спешно репетировать большую, сложную постановочную пьесу "Бронепоезд" к десятилетнему юбилею СССР. В этой работе также участвуют старики, кот<орые> по вечерам несут текущий репертуар. Разрешением "Турбиных" этот вопрос разрешается и материально, и репертуарно.

Прошу Вашего содействия. Извините за беспокойство. С глубоким почтением К. Станиславский З-X-1927»24.

И вот уже несколько дней спустя без всяких проволочек и бюрократизма хороший человек из Оргбюро ЦК, старый большевик А.П. Смирнов, который с симпатией относился к Булгакову, хотя эта опасная симпатия могла драматургу в дальнейшем дорогого стоить***, обратился в Политбюро ЦК ВКП(б):

«Просим изменить решение П.Б. по вопросу о постановке Московским Художественным театром пьесы "Дни Турбиных".

Опыт показал, что во 1) одна из немногих театральных постановок, дающих возможность выработки молодых художественных сил; во 2) вещь художественно выдержанная, полезная. Разговоры о какой-то контрреволюционности ее абсолютно неверны.

Разрешение на продолжение постановки в дальнейшем "Дней Турбиных" просим провести опросом членов П.Б.

С коммунистическим приветом А. Смирнов»25.

Итогом этой переписки стала «Выписка из протокола заседания Политбюро ЦК ВКП(б) "О пьесах" от 10 октября 1927 г.».

«Строго секретно Опросом членов ПБ от 10.X.27 года. О пьесах.

Отменить немедленно запрет на постановку "Дней Турбиных" в Художественном театре и "Дон-Кихота" в Большом театре»26.

«Дорогой Константин Сергеевич! Вы, конечно, уже знаете, что на этот год, по крайней мере, "Турбины" Вам разрешены»27, — поспешил доложить Станиславскому Луначарский о решении партии, не сказав на сей раз ни слова о пошлости и вредоносности пьесы, а сам Константин Сергеевич на бланке Московского Художественного театра послал благодарственное письмо Ворошилову: «Глубокоуважаемый Климентий Ефремович. Позвольте принести Вам от имени М. Х. А. Т.-а сердечную благодарность за помощь Вашу в вопросе разрешения пьесы "Дни Турбиных", — чем Вы оказали большую поддержку в трудный для нас момент»28.

Разумеется, мы не можем утверждать, что Булгаков был в курсе всей этой, преимущественно строго секретной, корреспонденции, хотя какие-то слухи и толки, без которых театральный мир в одночасье рухнет, доходить до него могли. Главное, перед его глазами вырисовывалась следующая картина: в литературе идет борьба между левыми радикалами, пролеткультовцами, рапповцами и иными политическими сектантами, с одной стороны, и наследниками классической традиции — с другой. Политбюро (где тоже шла отчаянная драка, и за то время, пока МХАТ сражался с Главреперткомом и ГПУ за «Турбиных», из состава верхушки партии были изгнаны Зиновьев, Троцкий и Каменев****) находилось над схваткой, внимательно за ней следило, в нужный момент вмешивалось и... поддерживало правых, талантливых, независимых и смелых. Так было в 1926-м, когда именно Политбюро разрешило «Турбиных», так было в 1927-м, когда оно же подтвердило свое решение, так было даже в начале 1928 года, когда новый командующий Главреперткомом Ф.Ф. Раскольников попытался забрать ключи от «Зойкиной квартиры», в чем его, разумеется, очень поддерживал Луначарский.

«Решительную борьбу нужно вести против нездоровых течений, развращающих вкус широких масс театральных зрителей и дающих ложную установку в работе театра, например, постановок типа "Зойкиной квартиры"»29, — писал Федор Федорович. Однако в Политбюро резвость мужа покойной Ларисы Рейснер и его желание бежать впереди советского паровоза не оценили (как если бы наперед знали, что не пройдет и десяти лет, как Раскольников станет невозвращенцем и обрушится с критикой на Сталина в письме, где, в частности, будут следующие золотые слова: «...в СССР писатель не может печататься, драматург не может ставить пьесы на сцене театра, критик не может высказать свое личное мнение, не отмеченное казенным штампом»30), и Алексей Иванович Рыков опять же по-свойски черкнул Иосифу Виссарионовичу:

«Коба!

Вчера был в театре Вахтангова. Вспомнил, что по твоему предложению мы отменили решение реперткома о запрещении "Зойкиной квартиры". Оказывается, что это запрещение не отменено. А. Рыков»31.

Следующий документ — «Выписка из протокола заседания Политбюро ЦК ВКП(б) о "Зойкиной квартире"» — датируется 21 февраля 1928 года.

«Опросом членов Политбюро от 20 февраля 1928 г. О "Зойкиной квартире". Ввиду того, что "Зойкина квартира" является основным источником существования для театра Вахтангова, — разрешить временно снять запрет на ее постановку.

СЕКРЕТАРЬ ЦК»32.

И в марте бедняга Луначарский, в очередной раз сглотнув обиду, докладывал Политбюро: «Так как 24/II—28 г. мною было дано категорическое распоряжение председателю Главреперткома Раскольникову сообщить театру Вахтангова о разрешении ему возобновить прежде запрещенную пьесу "Зойкина квартира", то в секретном порядке тов. Раскольникову было сообщено также, что основанием моего распоряжения является соответственное решение Политбюро»33.

«О, веселые берлинские бляди...» — писал когда-то Булгаков о сменовеховцах. «О, веселые партийные бляди», — мог бы сказать он о героях этого времени, хотя смотреть за культурой Луначарскому оставалось недолго.

Среди тех, кто решение об отмене запрета на «Зойкину квартиру» поддержал, снова, как и в случае с «Турбиными», был Сталин, о чем можно судить по донесению безымянного агента ОГПУ:

«Один из артистов театра Вахтангова, О. Леонидов, говорил:

— Сталин раза два был на "Зойкиной квартире". Говорил с акцентом: хорошая пьеса. Не понимаю, совсем не понимаю, за что ее то разрешают, то запрещают. Хорошая пьеса, ничего дурного не вижу»34.

У Булгакова, пусть и не осведомленного ни о процессе принятия решения, ни тем более о секретных донесениях в ОГПУ, но видевшего результат государственной защиты, не могло не возникнуть определенной уверенности в своей неуязвимости. Левая собака лаяла, а правый караван шел. Да и вообще жизнь складывалась таким образом, что начиная с 1921 года каждое новое лето Господне в судьбе писателя оказывалось счастливее предыдущего, и теория успеха, теория восхождения по жизненной лестнице подтверждалась на практике и награждала своего адепта очередными ступенями.

В том числе это имело и материальное выражение. Сохранились налоговая декларация, поданная членом профсоюза рабочих полиграфического производства, членом КУБУ (Комиссией по улучшению быта ученых), уроженцем города Киева Михаилом Афанасьевичем Булгаковым за 1927 и 1928 годы. Так, в 1927 году валовой доход Булгакова составил 28 223 рубля, расходы по производству этих источников дохода 8487 рублей, а чистый доход 19 736 рублей. В 1928-м общий доход — 15 586 рублей, расходы на производство 4500 рублей, а чистый доход — 11 086 рублей (для сравнения: среднегодовой доход рабочего в 1927—1928 годах составлял 900 рублей, а служащего — 1260 рублей). Из этих денег Булгаков добровольно выдавал своей бывшей жене Т.Н. Лаппа по 900 рублей ежегодно.

В 1927 году произошло еще одно важное событие в личной жизни нашего счастливого героя. 1 августа Булгаков заключил договор об аренде отдельной трехкомнатной квартиры на Большой Пироговской улице. Таким образом на исходе шестого года московского житья-бытья окончательно исполнилась булгаковская «идея-фикс», о которой непризнанный литератор писал осенью 1921 года своей доброй матери: «восстановить норму — квартиру, одежду и книги»35.

Описание отдельной жилплощади можно найти в мемуарах ее хозяйки Любови Евгеньевны Белозерской:

«В древние времена из Кремля по прямой улице мимо Девичья Поля ехали в Новодевичий монастырь тяжелые царские колымаги летом, а зимой расписные возки. Не случайно улица называлась Большая Царицынская...

Если выйти из нашего дома и оглянуться налево, увидишь стройную шестиярусную колокольню и очертания монастыря. Необыкновенно красивое место. Пожалуй, одно из лучших в Москве.

Наш дом (теперь Большая Пироговская, 35-а) — особняк купцов Решетниковых, для приведения в порядок отданный в аренду архитектору Стую. В верхнем этаже — покои бывших хозяев. Там была молельня Распутина5*, а сейчас живет застройщик-архитектор с женой.

В наш первый этаж надо спуститься на две ступеньки. Из столовой, наоборот, надо подняться на две ступеньки, чтобы попасть через дубовую дверь в кабинет Михаила Афанасьевича. Дверь эта очень красива, темного дуба, резная. Ручка — бронзовая птичья лапа, в когтях держащая шар... Перед входом в кабинет образовалась площадочка. Мы любим это своеобразное возвышение. Иногда в шарадах оно служит просцениумом, иногда мы просто сидим на ступеньках как на завалинке. Когда мы въезжали, кабинет был еще маленький. Позже сосед взял отступного и уехал, а мы сломали стену и расширили комнату М.А. метров на восемь плюс темная клетушка для сундуков, чемоданов, лыж.

Моя комната узкая и небольшая: кровать, рядом с ней маленький столик, в углу туалет, перед ним стул. Это все. Мы верны себе: Макин кабинет синий. Столовая желтая. Моя комната — белая. Кухня маленькая. Ванная побольше»36.

Было здесь место и книгам — второму слагаемому нормы:

«Кабинет — царство Михаила Афанасьевича. Письменный стол (бессменный "боевой товарищ" в течение восьми с половиной лет) повернут торцом к окну. За ним, у стены, книжные полки, выкрашенные темно-коричневой краской. И книги: собрания русских классиков — Пушкин, Лермонтов, Некрасов, обожаемый Гоголь, Лев Толстой, Алексей Константинович Толстой, Достоевский, Салтыков-Щедрин, Тургенев, Лесков, Гончаров, Чехов. Были, конечно, и другие русские писатели, но просто сейчас не припомню всех. Две энциклопедии — Брокгауза-Ефрона и Большая Советская под редакцией О.Ю. Шмидта, первый том которой вышел в 1926 году, а восьмой, где так небрежно написано о творчестве М.А. Булгакова и так неправдиво освещена его биография, — в 1927 году.

Книги — его слабость. На одной из полок — предупреждение: "Просьба книг не брать"...

Мольер, Анатоль Франс, Золя, Стендаль, Гёте, Шиллер... Несколько комплектов "Исторического Вестника" разной датировки. На нижних полках — журналы, газетные вырезки, альбомы с многочисленными ругательными отзывами, Библия»37.

И наконец, третье — одежда (вспомним еще раз):

«Этой зимой М.А. купил мне меховую шубу из хорька: сам повез меня в Столешников переулок, ждал, пока я примеряла. Надо было видеть, как он радовался этой шубе, тут же прозванной "леопардом". Леопард служил мне долго верой и правдой»38.

А вот что вспоминал Николай Ракицкий, муж писательницы Зои Федорченко, знавший Булгакова еще по смоленским временам и имевший возможность объективно оценить путь, проделанный бывшим земским доктором, замученным жизнью в «добела раскаленной эгоизмом»6* русской деревне, до самого известного и модного столичного драматурга времен угара нэпа: «Устроив в печать "Белую гвардию" и получив деньги, Михаил Афанасьевич решил обновить свой гардероб. Он заказал себе выходной костюм и смокинг. Купил часы с репетиром. Приобрел после долгих розысков монокль. Как-то пришел посоветоваться — где бы ему можно было приобрести шляпу-котелок. Я ему предложил свой, который у меня лежал в шкафу с 1913 года, привезенный мною в свое время из Италии. Котелок был новый, миланской фабрики (без подкладки). Этому неожиданному подарку Михаил Афанасьевич обрадовался, как ребенок. "Теперь я могу импонировать!" — смеялся он»39.

Совпавшую с театральным успехом перемену в булгаковском гардеробе отмечали и чуть менее доброжелательные мемуаристы. «А он к тому времени успел уже измениться. Сперва разговоры, толки, пересуды, а потом и спектакли "Дней Турбиных" не могли не вскружить ему голову, — писал драматург Алексей Михайлович Файко. — Он был слишком нервен, впечатлителен и, конечно, честолюбив. Внешне перемена выражалась довольно забавно: он заметно преобразил свой наружный вид, начиная с костюма. У Розы Львовны7* среди скромных и малоэффективных людей он появлялся в лихо отглаженной черной паре, черном галстуке-бабочке на крахмальном воротничке, в лакированных, сверкающих туфлях, и ко всему прочему еще и с моноклем, который он иногда грациозно выкидывал из глазницы и, поиграв некоторое время шнурком, вставлял вновь, но, по рассеянности, уже в другой глаз... В разговорах он почти не участвовал, характеристик, как лестных, так и нелестных, не поддерживал. Он явно чувствовал себя центром внимания, и по лицу его блуждала чуть усталая, но все же торжествующая улыбка»40.

Свое увидел в облике Булгакова в период его театральных удач завистливый глаз Валентина Катаева (завистливый тем более потому, что пьеса Катаева «Растратчики», которую, к слову сказать, читал перед труппой по просьбе автора Булгаков, после двух десятков представлений во МХАТе бесславно сошла): «Впоследствии, когда синеглазый прославился и на некоторое время разбогател, наши предположения насчет его провинциализма подтвердились: он надел галстук бабочкой, цветной жилет, ботинки на пуговицах, с прюнелевым верхом, и даже, что показалось совершенно невероятным, в один прекрасный день вставил в глаз монокль, развелся со старой женой, изменил круг знакомых и женился на некой Белосельской-Белозерской, прозванной ядовитыми авторами "Двенадцати стульев" "княгиней Белорусско-Балтийской". Синеглазый называл ее весьма великосветски на английский лад Нанси».

Катаев был не единственным из известных литераторов, кто не смог пережить успех Булгакова. Другой его собрат, товарищ по владикавказскому подотделу искусств и в какой-то мере крестный отец в литературе, наставник и кум Юрий Львович Слезкин разразился в своем дневнике целой филиппикой в адрес бывшего подопечного: «Талант Булгакова неоспорим, как неоспоримо его несколько наигранное фрондерство и поза ущемленного в своих воззрениях человека. Старая интеллигенция выкидывает его как знамя, но, по совести говоря, знамя это безыдейное, узкое, и несколько неловко должно быть интеллигенции за такое знамя. Когда-то ее знаменем были Герцен, Чернышевский. А Миша Булгаков проговорился однажды в своем "Багровом острове" — "Мне бы хороший гонорар, уютный кабинет, большая библиотека, зеленая лампа на письменном столе, и чтобы меня оставили в покое..." Все это он получил, поставив во МХАТе "Дни Турбиных", — не хватало только одного — его не оставили в покое... ему не дали спокойно стричь купоны — революция, большевики, пролетариат. Долой революцию, большевиков и пролетариат! Вывод ясен? Да, конечно. Но неужели это знамя русской интеллигенции?»41

А тем не менее со знаменем так и было, и нижеследующее донесение осведомителя ОГПУ от 25 октября 1928 года подтверждало два факта — то, что Булгаков пользовался авторитетом, во-первых, и то, что он сохранил свою независимость, во-вторых: «У Булгакова репутация вполне определенная. Советские (конечно, не "внешне" советские, а внутренне советские) люди смотрят на него как на враждебную Соввласти единицу, использующую максимум легальных возможностей для борьбы с советской идеологией. Критически и враждебно относящиеся к Соввласти буквально "молятся" на Булгакова как на человека, который, будучи явно антисоветским литератором, умудряется тонко и ловко пропагандировать свои идеи»42.

Это голос недруга, а в качестве еще одного примера дружеских замечаний можно сослаться на фельетон соратника Булгакова по «Гудку» Ильи Ильфа «Великий лагерь драматургов», среди обитателей которого автор «Дней Турбиных» мог узнать и себя:

«Есть великий лагерь драматургов, которые разбили свои палатки у подъездов больших и малых московских театров. И в этом лагере еще больше неудачников, чем в любом лагере золотоискателей на берегах Юкона в Аляске <...> На путь драматурга его толкают тяжелые удары судьбы.

После длительного разговора с женой гражданин убеждается, что жить на жалованье трудновато. А тут еще надо внести большой пай в жилстроительную кооперацию.

— Не красть же, черт возьми!

И гражданин, прослышавший от знакомых, что за пьесы много платят, не теряет ни минуты и в два вечера сочиняет пятиактную пьесу. (Он, собственно говоря, задумал пьесу в четырех действиях, но, выяснив в последний момент, что авторские уплачиваются поактно, написал пятое.)

Заломив шляпу и весело посвистывая, первичный вид драматурга спускается вниз по Тверской, сворачивает в проезд Художественного театра и в ужасе останавливается.

Там, у входа в театр, живописно раскинулись палатки драматургов. Слышен скрип перьев и хриплые голоса.

— Заявки сделаны! Свободных участков нет! <...>

Драматурги второго рода перелицовывают литературные пиджаки, надеясь, что они станут как новые.

В пьесы переделываются романы, повести, фельетоны и даже газетные объявления.

Как всегда, карманчик перелицованного пиджака с левой стороны перекочевывает на правую. Все смущены, но стараются этого не замечать, и притворяются, будто пиджак совсем новый. Переделки все же держатся на сцене недолго.

Третий, самый законченный вид драматурга — драматург признанный. В его квартире висят театральные афиши и пахнет супом. Это запах лавровых венков»43.

На чужой кухне, спору нет, и лавр пахнет неприятно. Но как ни подтрунивал Ильф8* в своем фельетоне над «прославленным» драматургом, за которым театры выстроились в очередь, с Булгаковым все именно так и было. Его пьесы шли нарасхват, они приносили публике радость, кассе — деньги («А в Москве сейчас сборы делают только пьесы Булгакова: у нас "Турбины" и у вахтанговцев — "Зойкина квартира" (тоже с аншлагами)»44, — писала О.С. Бокшанская Немировичу-Данченко в декабре 1926 года, и напротив, когда осенью 1927 года возникла угроза закрытия спектакля, она же информировала своего шефа: «Для кассы театра сейчас это самый волнительный вопрос: разрешат или не разрешат и в нынешнем году играть эту пьесу. <...> По самому скромному подсчету запрещение "Турбиных" дает нам до 130 000 убытка в сезон»45), актерам и режиссерам славу, цветы и аплодисменты, критике пищу для рецензий — что еще надо для театрального процесса?

«Булгаков как-никак надежда русского театра: нет театра, который бы не собирался ставить его пьесу. От Художественного театра до Камерного через Третью студию лежит триумфальный путь этого драматурга. Театры, не получившие его пьес, чувствуют себя наказанными, как дети без сладкого»46, — писал один из редких тогдашних критиков, кто отнесся к Булгакову без резкой враждебности, и в этом смысле наш герой, конечно, опережал подавляющее большинство писателей и драматургов, чьи произведения подобным спросом в московских театрах не пользовались. Однако примечательно, что поразительный успех вызывал раздражение либо иронию не только у его современников, что понятно, но вызывает похожие чувства и у современников наших, которым, казалось бы, какое до этого дело? Но нет же — болит. В качестве примера сошлемся на статью Александры Белкиной, предложившей современное прочтение и видение Булгакова, прямо перекликающееся с оценками и Слезкина, и Катаева:

«Это не просто знакомый с нашими проблемами писатель — это еще и не слишком приятный человек вполне в духе нашего времени: ведь без скандальной известности теперь почти не бывает значительных репутаций. <...> Бритоголовый и оттого несколько придурковатый, усмехающийся, не выпуская цигарки из пухлогубого рта, оттого по-епиходовски наглый и одновременно затравленно-несчастный, в обуженном по моде начала века пиджачке <...> сначала морфинист, потом неврастеник, жлоб, страдающий фобиями и манией величия, мизантроп, эротоман, доходяга... <...> именно таким вынужден предстать Булгаков, чтоб стать героем не прошедшим и изжитым, но современником нашим, героем нашего времени. <...> У Булгакова было, разумеется, белогвардейское (или около того) прошлое, были родственники за границей, с которыми он вел переписку, но свое прошлое было тогда у всех, это не мешало делать советскую карьеру тем, кто любой ценой стремился ее делать. А Булгаков — как Катаев, гр. Толстой (кому граф, а кому гражданин) и многие другие "советские писатели" — делал карьеру, потому что складом характера, воспитанием, инерцией своего из разночинства к чинам пробивавшегося рода был запрограммирован на то, чтобы достигать успеха.

Образование и талант — начальный капитал, с которого следовало получать проценты, а вовсе не условие нравственного совершенствования, как подумал бы доктор Чехов. Революция была неприятной, а порой и катастрофической передрягой, но после гражданской войны все, похоже, налаживалось. Те, кто не ссорился с властью, опять заняли почти прежние ступеньки на социальной лестнице. Писатели снова входили в государственную элиту вместе с верхушкой бюрократии, высшим комсоставом и новой профессурой. Писательская карьера Булгакова продвигалась туго. Его публично громили новые советские классики, он коллекционировал отрицательные отзывы и составлял списки своих врагов, а между тем медленно, но верно полз наверх, к должностным привилегиям. От гнусностей быта он отгородился сатирическим желчным негодованием, это прощалось — критика была в моде, тем более что рабочих и крестьян писатель не трогал, а мещанство, интеллигенция и управдомы в совдепии были вне закона»47.

Комментировать здесь особенно нечего, дискутировать бессмысленно, но одну вещь стоит заметить: литературный РАПП, как он себя ни называй и в какие одежды ни рядись, — штука неистребимая.

А Булгаков меж тем сочинял все новые пьесы. Вслед за «Турбиными» и «Зойкиной квартирой» он написал третью из сыгранных при его жизни пьес — «Багровый остров», которую поставил известнейший театральный режиссер Александр Яковлевич Таиров. Ирония этого сюжета состояла в том, что незадолго до этого Таиров отзывался о Булгакове весьма отрицательно и его резолюцию по поводу «Турбиных» «злопамятный» автор вклеил в свою знаменитую коллекцию: «"Белая гвардия" МХАТа контрреволюционна, — не благодаря политическослащавому отношению к нашим классовым врагам, а за ее мещанскую сущность, за специфический вульгарный привкус под Чехова»48.

Удар, таким образом, наносился не со стороны политики, но эстетики, и тем не менее «Багровый остров» у Таирова нареканий не вызвал. Великий режиссер увидел в этой пьесе протест против «отвратительного мещанского, беспринципного приспособленчества», против «уродливых штампов псевдореволюционных пьес, способных лишь осквернить дело революции и сыграть обратную, антиобщественную роль, заменяя подлинный пафос и силу революционной природы мещанским сладковатым сиропом беспомощного и штампованного суррогата. В нашу эпоху, эпоху подлинной культурной революции, является, на наш взгляд, серьезной общественной задачей в порядке самокритики окончательно разоблачить лживость подобных приемов, к сожалению, еще до конца не изжитых до настоящего времени. Эту общественную и культурно важную цель преследует в нашем театре "Багровый остров" — спектакль, задача которого является путем сатиры ниспровергнуть готовые пустые штампы как общественного, так и театрального порядка»49.

Разумеется, эти звонкие слова писались главным образом для оправдания постановки и предупреждения ударов со стороны пролетарской критики. Но дело не только в этом. И Таиров, и Мейерхольд признали в Булгакове значительное художественное явление. Он был интересен им при всем несходстве эстетических концепций. И возражение вызывал не сам драматург, но то, как его пьесы были поставлены МХАТом и театром Вахтангова. «Левые» хотели поставить своего Булгакова, отсюда такой настойчивый интерес Мейерхольда к человеку, который уже успел в «Роковых яйцах» его похоронить под обломками декораций «Бориса Годунова». Помнил или не помнил Мейерхольд об этом эпизоде из фантастических «Роковых яиц», но он несколько раз предлагал Булгакову представить пьесу для его театра.

«Глубокоуважаемый!

К сожалению, не знаю Вашего имени-отчества, — писал Мейерхольд 26 мая 1927 года. — Прошу Вас дать мне для предстоящего сезона Вашу пьесу. Смышляев говорил мне, что Вы имеете уже новую пьесу и что Вы не стали бы возражать, если бы эта пьеса пошла в театре, мною руководимом»50.

Как знать, будь Всеволод Эмильевич повоспитаннее, он, возможно, получил бы искомое, но от общения с важным режиссером Булгаков вежливо уклонился (это письмо не сохранилось, но ответное Мейерхольда начиналось так: «Многоуважаемый Михаил Афанасьевич, большое спасибо, что откликнулись на мое письмо. Ах, как досадно, что у Вас нет пьесы!»51), а вот Таирову новую пьесу он отдал.

«Идет 1927 год. Подвернув под себя ногу калачиком (по семейной привычке: так любит сидеть тоже и сестра М.А. Надежда), зажегши свечи, пишет чаще всего Булгаков по ночам, — вспоминала Л.Е. Белозерская. — А днем иногда читает куски какой-либо сцены из "Багрового острова" или повторяет какую-нибудь особо полюбившуюся ему фразу. "Ужас, ужас, ужас, ужас", — часто говорит он как авантюрист и пройдоха Кири-Куки из этой пьесы. Его самого забавляет калейдоскопичность фабулы. Герои Жюля Верна — действующие лица пьесы — хорошо знакомы и близки ему с юношеских лет, а блестящая память и фантазия преподнесут ему образы в неувядающих красках.

Борьба белых арапов и красных туземцев на Багровом острове — это только пена, кружево, занятный фон, а сущность пьесы, ее глубинное значение — в судьбе молодого писателя, в его творческой зависимости от "зловещего старика" — цензора Саввы Лукича.

Помнится, на сцене было много музыки, движения, авторского озорства. Хороши были декорации Рындина, и, как всегда в Камерном театре, особенно тщательно продумано освещение. Запомнился мне артист Ганшин в роли писателя. Савву Лукича загримировали под Блюма, сотрудника Главреперткома, одного из ревностных гонителей Булгакова (как театральный критик писал под псевдонимом "Садко").

Помню, через партер к сцене проходил театральный капельдинер и сообщал почтительно и торжественно:

— Савва Лукич в вестибюле снимает галоши!

Он был горд, что выступает в театре. И тут с нарастающей силой перекатываются эти слова как заклинание от оркестра к суфлеру, от суфлера дальше на сцену:

— Савва Лукич в вестибюле снимает галоши! — возвещают и матросы с корабля.

Директор театра, играющий лорда, хватаясь за голову, говорит:

— Слышу. Слышу. Ну, что ж, принять, позвать, просить, сказать, что очень рад...

От страха и волнения его снесло в "Горе от ума" на роль Фамусова.

В эпилоге зловещий Савва обращается к автору:

— В других городах-то я все-таки вашу пьеску запрещу... Нельзя все-таки... Пьеска — и вдруг всюду разрешена...

Постановка "Багрового острова" осуществлена А.Я. Таировым в Камерном театре в 1928 году. Пьеса имела большой успех, но скоро была снята...»52

Действительно, из трех поставленных в 1920-е годы московскими театрами пьес эта продержалась меньше всех, и вообще судьба у нее была странная. Булгаков представил рукопись в марте 1927 года, а Главрепертком дал разрешение на постановку лишь в сентябре 1928 года. Ситуация с «Багровым островом» была тем парадоксальнее, что со стороны автора это был удар по цензуре ниже пояса: Главреперткому предлагалось либо разрешить, либо запретить (дать «разрешеньице» или «запрещеньице») пьесу, одним из главных объектов сатиры которой был... сам Главрепертком. Тут воистину направо пойдешь — коня потеряешь, налево пойдешь — голову свернут. Разрешишь — скажут, куда смотрели, запретишь — скажут, не принимаешь критику. Не исключено, что именно поэтому цензура тянула волынку, однако делать до бесконечности это было невозможно, и в конце концов разрешение было получено. Актеры кинулись репетировать, и 11 декабря 1928 года в разгар очередной, на этот раз самой мощной и успешной антибулгаковской кампании состоялась премьера.

«Багровый остров», этот булгаковский ответ Чемберлену — советским критикам, режиссерам, чиновникам, пасквилянтам — очень живая, веселая, остроумная пьеса о пьесе, спектакль о спектакле, где в нарочито сниженной форме проговаривались чрезвычайно важные для автора вещи и предвосхищались те образы и идеи, которые вошли потом в «Театральный роман»: причудливая смесь восхищения, раздражения, возмущения и бесконечной любви к самому явлению театра, не важно, великого, как Художественный, или провинциального, как тот, что выведен в пьесе. Булгаков написал пародию на современный ему театр, на шаблоны революционных пьес и, наконец, пародию на собственные произведения и их мотивы. Вот слова одного из его героев:

«Я лично стал во главе своей гвардии, подавал ей пример мужества... ...но наши усилия не привели ни к чему.

Подавляющие несметные орды взбунтовавшихся рабов атаковали вигвам, и мы еле спаслись с оставшейся гвардией <...> И это все, что мне осталось, как дивный, чудный сон! Ужас! Волосы встают дыбом при взгляде на остатки доблестной гвардии, честно защищавшей своего законного правителя».

«Дни Турбины» и «Зойкина квартира» не только косвенно, но и прямо упоминаются в пьесе. «Театр, матушка, это храм... я не допущу у себя "Зойкиной квартиры"!» — говорит главный режиссер Геннадий Панфилович, и ему же принадлежит реплика, обращенная к цензору: «Савва Лукич! В моем храме!.. Ха-ха-ха... Да ко мне являлся автор намедни!.. "Дни Турбиных", изволите ли видеть, предлагал! Как вам это понравится? Да я когда просмотрел эту вещь, у меня сердце забилось... От негодования. Как, говорю, кому вы это принесли?»

Это было его законное оружие, его суверенное право обороняться от обступавших пасквилянтов, и в «Багровом острове» сказались благородство и мужество писателя, физически неспособного согнуться, изловчиться и сподличать. Только — надломиться. Но пока что этого не произошло, и он чувствовал себя в силе и шел на бой со своими врагами так же открыто, как вел себя на театральных диспутах и обсуждениях, как разговаривал со следователем ОГПУ Семеном Гендиным, как писал Сталину. Сколь бы ни была возвышена, героизирована, наконец, мифологизирована в сознании читающей российской публики последних десятилетий фигура Михаила Афанасьевича Булгакова, здесь тот редкий, почти исключительный в истории нашей литературы случай, когда миф в своих основных положениях не противоречит истине и никакого сеанса с разоблачением Булгакова не выйдет, как бы ни трудились на этой ниве ни его, ни наши современники и современницы. К герою этой книги можно предъявлять сколь угодно претензий мировоззренческого толка, критиковать его за эгоистическое отношение к людям, за определенное высокомерие, которым он защищался и от врагов, и от «друзей», но за писательское, за гражданское, за творческое поведение — никогда. Особенно во второй половине двадцатых, когда он был еще полон сил и злости. В стране, где происходила чудовищная девальвация человеческой личности, это гипертрофированное чувство собственного достоинства и поражало, и раздражало. А он как будто нарочито дразнил гусей. Вот разговор между начинающим драматургом Дымогацким и прожженным режиссером Геннадием Панфиловичем в «Багровом острове»:

«Геннадий. <...> Итак, стало быть, акт первый. Остров, населенный красными туземцами, кои живут под властью белых арапов... Позвольте, это что же за туземцы такие?

Дымогацкий. Аллегория это, Геннадий Панфилыч. Тут надо тонко понимать.

Геннадий. Ох уж эти мне аллегории! Смотрите! Не любит Савва аллегории до смерти! Знаю я, говорит, эти аллегории! Снаружи аллегория, а внутри такой меньшевизм, что хоть топор повесь!»

Или другой диалог с участием режиссера Лорда и цензора Саввы Лукича:

«Лорд. <...> Метелкин! Если ты устроишь международную революцию через пять минут, понял?.. Я тебя озолочу!..

Паспарту. Международную, Геннадий Панфилыч?

Лорд. Международную.

Паспарту. Будет, Геннадий Панфилыч!

Лорд. Лети!.. Савва Лукич!.. Сейчас будет конец с международной революцией...

Савва. Но, может быть, гражданин автор не желает международной революции?

Лорд. Кто? Автор? Не желает? Желал бы я видеть человека, который не желает международной революции! (В партер.) Может, кто-нибудь не желает?.. Поднимите руку!..»

Критика увидела в этих разбросанных по пьесе остротах, равно как и во всем ее сюжете, покушение на революцию. «...клеветнический памфлет М. Булгакова "Багровый остров", пародирующий с холодным злорадством революционный процесс Октября под предлогом обличения бездарной, фальшивой современной тенденциозно скороспелой литературы»53, — писал Павел Новицкий в журнале «Печать и революция». И ему же принадлежит рецензия для внутреннего пользования, опубликованная несколько ранее в «Ежемесячнике Художественного отдела ГПП» (Главполитпросвета): «Идеологические финалы надо высмеивать. С казенными штампами бороться. Приспособляющихся подхалимов надо гнать. Дураков — истреблять. Но надо также различать беспощадную сатиру преданных революции драматургов, не выносящих фальши, лжи и тупости, услужливых глупцов, спекулирующих на революционном сюжете, и грациозно-остроумные памфлеты врагов, с изящным злорадством и холодным сердцем высмеивающих простоту услужающих и политическое иго рабочего класса»54.

Надо признать, что здесь весьма точно расставлены акценты, только вот беда: не было у революции преданных ей драматургов класса Булгакова, что очень скоро признает в письме к Билль-Белоцерковскому Сталин, а пока что критика без устали отрабатывала на Булгакове свой горький хлеб. «"Багровый остров" по форме — пародия на театр, по существу — пасквиль на революцию, — утверждал И. Бачелис. — Булгаков — писатель одной темы, одной — белой — идеи. В "Багровом острове" эта идея — художественно бесплодная, политически мертвая, общественно изолированная идея! — дает убогие всходы, гибнущие тут же на сцене от холодного замораживающего равнодушия зрительного зала <...> Трагедия автора пьесы не нашла лучшей аргументации, как в крушении его мечты о зернистой икре и трости с набалдашником! Злые языки утверждают, что автора-репортера Булгаков наделил некоторыми автобиографическими чертами... Что ж, тогда нам остается принять к сведению эти движущие силы его творчества <...> Но как бы ни звучал авторский вопль на сцене, характерно уж то, что Камерный театр выпятил этот момент. Этот пробный выпад театра — выпад осторожный, с оглядкой, — но выпад»55.

«Против факта не попрешь, — сатирического таланта у Булгакова нет. Есть слюна, даже бешеная пена... Все банально, плоско, стерто и дешево. Мы можем извинить самую грубую ругань, если она талантлива. Но что поделаешь, когда идет один только скверный душок, пахучий до невыносимости?»56 — бессильно бранился известный еще с дореволюционных времен театральный критик И. Туркельтауб.

«Остается совершенно непонятным, что же соблазнило театр в такой слабой и скучной пьесе? Неужели сомнительная "модность" в некоторых слоях имени Булгакова — ее автора? В таком случае нужно сказать, что для советского театра, ищущего путей к социально углубленному спектаклю, каким не без оснований считаем Камерный театр, этот шаг является безусловно ошибочным»57, — подытожила «Правда», попытавшись на свой лад отделить зерна от плевел, то есть театр от драматурга. Хотя не пройдет и нескольких недель, как Сталин воздаст всем сестрам по серьгам: пьесу назовет макулатурой, а таировский театр — «действительно буржуазным».

И все же если смотреть на вещи шире, нежели делали это большевики и их болельщики, то в «Багровом острове» можно обнаружить пасквиль не просто на революцию, но на всю русскую историю последнего времени. И таким образом, монархисты, народники, государственники, демократы теоретически имели ничуть не меньше оснований возненавидеть автора, нежели пролетарии.

В самом деле, в образе погибшего в результате извержения вулкана повелителя острова Сизи-Бузи Второго содержался прямой намек на Николая Александровича Романова; сменивший его и свергнутый народом Кири-Куки — это душка и либерал Керенский; полководец Ликки-Тикки, перешедший на сторону восставшего туземного народа вместе с гвардейским арапом Тохонгой, — кто-нибудь из патриотически настроенных царских генералов, оставшихся служить Отечеству; наконец, в самих доверчивых, легко управляемых, манипулируемых туземцах можно увидеть дикий, темный, необразованный народ, с которым столкнулся Булгаков на Смоленщине и в московских коммуналках, тот самый, который «не с нами, но против нас». В сценах из «Багрового острова» легко узнавались и Февральская революция, и Октябрьская, и Гражданская война, и интервенция, и сегодня с нашим трепетным отношением к своему прошлому, к монархии, к трагедии последнего русского Государя мы можем так же легко поддаться соблазну обвинить автора в том, что он поглумился над русской историей, как возмущались «контрреволюционным душком» тогдашние пролетарии. Но Булгаков в письме к Сталину неслучайно написал: «Это несерьезный лепет. Пасквиля на революцию в пьесе нет по многим причинам, из которых, за недостатком места, я укажу одну: пасквиль на революцию, вследствие чрезвычайной грандиозности ее, написать невозможно».

Тем более это можно сказать и про всю русскую историю, которую Булгаков понимал гораздо глубже иных политических монархистов и большевиков. И высмеивал он не реального Николая Второго, а то стилизованное, умильно-выхолощенное представление о Государе, которое вскоре после революции заменило дореволюционное равнодушие и превратилось в еще одну иллюзию (продолжающуюся и поныне), а для Булгакова неприемлемую тем, что слишком высокая цена была за исторические иллюзии Россией заплачена. Очень жесткий, очень трезвый, очень ясный писатель — вот кто такой Булгаков. А вместе с тем мистический, загадочный, таинственный. В нем уживались два этих начала так же, как уживались они в нравственно ясном государственнике и монархисте, христианине Н.В. Гоголе с его страшной, потусторонней прозой, его видениями, снами, кошмарами, безумием.

Но помимо этого в «Багровом острове», как справедливо заметил в немецкой газете «Дойче альгемайне цайтунг» Макс Фриш, прозвучал протест Булгакова против цензуры: «Автор осуществляет личную месть, когда он в своей новой пьесе выставляет советскую цензуру на смех публике. Но это издевательство над цензурой как раз и не является только личным делом. Это является самым ярким выражением восстания против всеограничивающего террора, который господствует над духовной жизнью этой страны, который не терпит никакого искусства для искусства, а требует от него, чтобы оно служило орудием пропаганды определенных политических идей, и который душит элементы игры в искусстве. <...> Это драматическое каприччио как раз нельзя отделить от атмосферы советской жизни, где всякое свободное слово оказывается моральным действием, где каждая острота против тех, кто господствует, является мужественным шагом...»58

Булгаков эту оценку подтвердил. В письме к Сталину он подчеркнул, что хочет быть свободным от любой власти, от любой цензуры, от любых ограничений, партийных, классовых, кастовых, идеологических.

Ты царь, живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.

В русскую литературу пришел писатель пушкинского склада и миропонимания, пушкинской стратегии поведения. И как ни злились враги, с этим они вынуждены были считаться.

Примечания

*. Среди прочего Булгаков сказал: «Я ничего не имею против того, чтобы пьесу ругали как угодно, я к этому привык, но я хотел бы, чтобы сообщали точные сведения. Я утверждаю, что критик Орлинский эпохи 1918 года, которая описана в моей пьесе и в романе, абсолютно не знает» (Булгаков М.А. Собрание сочинений. В 8 т. Т. 8. М., 2004. С. 165).

**. Ошибка Л.Е. Белозерской: Гусь — не нэпман, а крупный советский чиновник, только морально неустойчивый.

***. В ноябре 1932 года в тайном донесении на имя Сталина А.П. Смирнову приписали фразу, которую он якобы произнес в адрес вождя: «И как это во всей стране не найдется человека, который мог бы "его" убрать?» Вслед за этим дело Смирнова-Эйсмонта-Толмачева разбиралось на объединенном заседании Политбюро ЦК и Президиума ЦКК, где три старых большевика обвинялись в том, что создали подпольную группу. Смирнов был исключен из партии в декабре 1934 года, а в 1937-м — расстрелян.

****. Г.Е. Зиновьев — 23 июля 1926 года; Л.Д. Троцкий и Л.Б. Каменев — 23 октября 1926 года.

5*. Молельня не молельня, а с очень набожной купчихой Решетниковой Распутин действительно был знаком и останавливался в ее доме, когда приезжал в Москву.

6*. Определение из дневника М. Пришвина.

7*. Р.Л. Гинзбург — врач-хирург, хозяйка литературного салона, благодаря которой Булгакову и удалось снять квартиру. См. о ней и ее сестре в мемуарах Л.Е. Белозерской: «К обычному составу нашей компании прибавились две сестры Гинзбург. Светлая и темная, старшая и младшая, Роза и Зинаида. Старшая, хирург, была красивая женщина, но не библейской красотой, как можно было бы предположить по имени и фамилии. Наоборот: нос скорее тупенький, глаза светлые, волосы русые, слегка, самую малость, волнистые... Она приехала из Парижа. Я помню ее на одном из вечеров, элегантно одетую, с нитками жемчуга вокруг шеи, по моде тех лет. Все наши мужчины без исключения ухаживали за ней. Всем без исключения одинаково приветливо улыбалась она в ответ. Обе сестры были очень общительны. Они следили за литературой, интересовались театром. Мы не раз бывали у них в уютном доме в Несвижском переулке. Как-то раз Роза Львовна сказала, что ее приятель-хирург, которого она ласково назвала "Мышка", сообщил ей, что у его родственника-арендатора сдается квартира из трех комнат. Михаил Афанасьевич ухватился за эту мысль, съездил на Большую Пироговскую, договорился с арендатором, вернее, с его женой, которая заправляла всеми делами».

8*. С Ильфом у Булгакова были в целом хорошие отношения, и если в 1930-е годы с Катаевым они раздружились, то с Ильфом Булгаков дружил до самой смерти Ильи Арнольдовича.

1. Чудакова М.О. Жизнеописание Михаила Булгакова. С. 274.

2. Воспоминания о Михаиле Булгакове. М., 1988. С. 273.

3. Там же. С. 152.

4. Тайные страницы истории: Сборник. М., 2000. С. 225—226.

5. Чудакова М.О. Жизнеописание Михаила Булгакова. С. 273.

6. Белозерская Л.Е. О, мед воспоминаний. С. 352.

7. Немирович-Данченко Вл. И. Творческое наследие. Т. 3. Письма: 1923—1937. М., 2003. С. 163.

8. Там же. С. 166.

9. Там же. С. 171.

10. Там же. С. 182.

11. Смелянский А.М. Михаил Булгаков в Художественном театре. С. 114—126.

12. Там же. С. 128.

13. Белозерская Л.Е. О, мед воспоминаний. С. 338.

14. Булгаков М.А. Собрание сочинений. В 8 т. Т. 3. С. 45.

15. Новый зритель. 1926, № 49. С. 106.

16. Творчество Михаила Булгакова. Кн. 2. СПб., 1994. С. 352.

17. Булгаков М.А. Письма. С. 360.

18. Свиридов Г.В. Дневниковые записи 1978—1984 гг. // http://www.moskvam.ru/2000/11/sviridov2.htm

19. «Когда я вскоре буду умирать...» С. 85.

20. Пути развития театра. С. 231—233.

21. Воспоминания о Михаиле Булгакове. М., 1988. С. 255.

22. Чудакова М.О. Жизнеописание Михаила Булгакова. С. 279.

23. Смелянский А.М. Михаил Булгаков в Художественном театре. С. 144.

24. Из кремлевского архива Сталина // http://bulgakov.km.ru/arc.htm

25. Там же.

26. Там же.

27. Смелянский А.М. Михаил Булгаков в Художественном театре. С. 144.

28. Русская мысль. 1997. 22—28 мая. С. 16.

29. Цензура в Советском Союзе. 1917—1991. М., 2004. С. 139.

30. Раскольников Ф.Ф. Открытое письмо Сталину // http://scepsis.ru/library/id_446.html

31. Из кремлевского архива Сталина // http://bulgakov.km.ru/arc.htm

32. Там же.

33. Там же.

34. Воспоминания о Михаиле Булгакове. М., 2006. С. 659.

35. Земская Е.А. Михаил Булгаков и его родные. С. 284.

36. Белозерская Л.Е. О, мед воспоминаний. С. 368.

37. Там же. С. 371.

38. Там же. С. 372.

39. http://bulgakov.km.ru/memory1.htm

40. Воспоминания о Михаиле Булгакове. М., 1988. С. 349.

41. Там же. М., 2006. С. 651.

42. Там же. С. 667.

43. Ильф И.А., Петров Е.П. Собрание сочинений. В 5 т. М., 1961. Т. 2. С. 472—473.

44. Письма О.С. Бокшанской В.И. Немировичу-Данченко. М., 2005. Т. 1. С. 511—512.

45. Там же. С. 632.

46. Булгаковский сборник. Таллин, 1994. С. 151.

47. Белкина А. Булгаков М. Дневник. Письма. 1914—1940 // http://lib.rin.ru/doc/i/90006p.html

48. Творчество Михаила Булгакова. Кн. 3. С. 21.

49. http://www.bulgakov.ru/b/bagr-piece/

50. Творчество Михаила Булгакова. Кн. 2. С. 92.

51. Творчество Михаила Булгакова. Кн. 2. С. 105.

52. Белозерская Л.Е. О, мед воспоминаний. С. 362—363.

53. Творчество М. Булгакова. Кн. 3. С. 37—38.

54. Репертуарный бюллетень // Ежемесячник Художественного отдела ГПП. 1928, № 12. С. 9—10.

55. Воспоминания о Михаиле Булгакове. М., 2006. С. 644—645.

56. Там же. С. 643—644.

57. Правда. 1928. 18 декабря.

58. Русская мысль. 1997. 22—28 мая. С. 16.